Выживание и неуязвимость 4 глава




Лотреамон — не настоящий прозаик? Но что же тогда стиль Сада, если не проза? Кто писал яснее его? Кто, воспитанный в столь непоэтичную эпоху, более презирал потуги литературы, стремящейся быть неяс-

1 Лотреамон (Lautreamont) (псевдоним; настоящее имя и фа­милия, Изидор Дюкас, Ducasse; 1846—1870) — французский поэт. Произведения Лотреамона парадоксально двойственны: от них идет не только модернистская, но и реалистическая традиция сов­ременной французской поэзии. — Примеч. ред.

Морис Бланшо

ной? И, однако, где, как не в его произведениях, слы­шится столь безличный, столь нечеловеческий шум, «навязчивый и непомерный рокот» (по словам Жана Полана1)? Но это просто-напросто недостаток! Сла­бость писателя, неспособного писать кратко! Серьез­ный недостаток: конечно, литература — первая осуж­дает его. Но то, что, с одной стороны, она осуждает, с другой — становится достоинством; то, что она отвер­гает во имя произведения, восхваляется ею как опыт; то, что кажется нечитаемым — оказывается, как видно, достойным быть написанным. И в завершении ждет слава; потом — забвение; затем анонимное возрожде­ние в лоне мертвой культуры; затем неизменность в вечности, на уровне элементов. Да где же конец? Где же смерть, эта надежда речи? Но речь — это жизнь, несу­щая смерть и ею оберегаемая.

Если решиться определить в литературе движение, позволяющее ощутить всю ее двусмысленность, — то вот оно: литература, как обыденная речь, начинает с конца, ибо только конец позволяет что-то понять. Что­бы говорить, нам надо видеть смерть, видеть ее позади нас. Говоря, мы опираемся на надгробие, и пустота за надгробием и есть то, что составляет истинность речи, но в то же время пустота и есть реальность, а смерть обретает бытие. Бытие — то есть истина, логичная и выразимая, — и мир существуют лишь потому, что мы способны все разрушить и поставить существование под вопрос. В силу этого мы и можем говорить: бытие существует, так как существует небытие: смерть — это

1 Полон (Paulhan) Жан (1884—1968) — французский писатель; кроме книг писал статьи о художниках XX в., многие из которых были его друзьями. — Примеч. ред.

Литература и право на смерть

дарованная человеку возможность. Его шанс, через нее нам доступно грядущее конечного мира; смерть для людей — самая главная надежда, их единственная на­дежда быть людьми. Вот почему их по-настоящему тре­вожит лишь существование, как правильно показал Эмманюэль Левинас; их страх перед существованием вызван не смертью, способной положить ему конец, а тем, что оно исключает смерть, присутствует за смер­тью, присутствует на дне отсутствия, неумолимым днем, над которым восходят и заходят все другие дни. И возможность умереть, конечно, волнует нас. Но по­чему? — А потому, что мы, умирая, покидаем одновре­менно и мир, и смерть. Таков парадокс последнего часа. Смерть вместе с нами производит в мире свою работу: это она очеловечивает природу, возводит существова­ние к бытию; она — самое человечное, что есть в нас самих; только в мире она — смерть, человек знает о ней потому, что он — человек, и он — человек потому, что в нем происходит становление смерти. Но умереть — это разрушить мир, это лишиться человека, уничтожить бытие и, значит, лишиться и смерти, лишиться того, что делало ее смертью вообще и для меня. Пока я живу — я смертен, но стоит мне умереть, и, перестав быть челове­ком, я перестаю также быть смертным, перестаю быть способным умереть, и приближающаяся смерть приво­дит меня в ужас, потому что я вижу ее такой, какая она есть: уже не смерть, а невозможность умереть.

Некоторые религии превратили невозможность умереть в бессмертие. То есть они попытались «очело­вечить» сам факт, означающий: «Я перестаю быть чело­веком». Но движение в обратном смысле делает смерть невозможной: со смертью я теряю преимущество быть

Морис Бланшо

смертным, потому что теряю возможность быть чело­веком; оставаться человеком по ту сторону смерти оз­начало бы такую странную вещь: несмотря на смерть, я все еще способен умереть, способен продолжаться, как ни в чем не бывало, имея своей перспективой и даже надеждой смерть, предлагающую в качестве выхода — «продолжаться, как будто ничего не случилось» и т. д. В других религиях это называлось проклятием возрож­дения: кто-то умирает, но умирает плохо, так как плохо жил, и оказывается обреченным воскреснуть, и воскре­сает до тех пор, пока, превратившись в человека вполне, не станет, умирая, человеком блаженным: то есть по-на­стоящему умершим. Кафка унаследовал эту тему через Каббалу и восточные традиции. Человек погружается в ночь, но ночь ведет к пробуждению, — и вот вам, пожа­луйста, насекомое. Или, человек умирает, но на самом деле продолжает жить; и вот он идет из города в город, следуя потокам, кем-то узнанный, но без чьей-либо по­мощи, следуя ошибке давней смерти, усмехающейся в его изголовье: странное положение — он позабыл уме­реть. А другой человек думает, что он жив, хотя он просто забыл о своей смерти, а еще один, зная, что умер, напрасно борется, чтобы умереть; смерть — это тот большой замок, до которого не добраться, а жизнь — та родная страна, которую покидаешь по ложному зову; и теперь остается лишь бороться, работать, чтобы уме­реть до конца, но бороться — значит все еще жить; все, что приближает к цели, делает цель недоступной.

Кафка не превратил эту тему в выражение драмы перехода «по ту сторону», но пытался постигнуть ее как неотъемлемый от нашего существования факт. Он видел в литературе лучший способ не только для того,

Литература и право на смерть

чтобы описать это существование, но и для того, чтобы пытаться найти в нем выход. Это большая честь, но за­служенная ли? В литературе, и правда, есть немало мо­шенничества и мистической злонамеренности, кото­рые, позволяя ей играть одновременно на двух досках, дают самым честным безумную надежду проиграть и тем самым выиграть. Во-первых, она содействует ста­новлению мира — и она тоже, — она является цивили­зацией и культурой. И как таковая объединяет в себе два противоположных стремления. С одной стороны — негации, так как отталкивает в небытие нечеловечес­кую, смутную сторону вещей, вносит в них окончатель­ность, делает их законченными: тем самым и вправду оказывается работой смерти в мире. Но в то же время, отрицая вещи как существующие, она выносит их в бы­тие: делает так, что они обретают смысл, и негация, то есть смерть в действии, оказывается становлением смысла, действием понимания. Кроме того, у литерату­ры есть одно преимущество; она преодолевает время и место настоящего и обустраивается на периферии мира, как бы в конце времен, и уже оттуда рассуждает о ве­щах и хлопочет о людях. В этой новой функции она, по­хоже, обретает наивысшую власть. Раскрывая для каж­дого момента то целое, которому он принадлежит, она помогает ему осознать это целое как отличное от него самого и превратиться в другой момент, принадлежа­щий уже иному целому, и так далее; поэтому ее можно назвать величайшим ферментом истории. Но отсюда °Дно неудобство: представляемое ею целое — не прос­то идея, ибо оно реализуется, а не только абстрактно сформулировано, но реализуется оно не совсем объек­тивно, ибо реальностью здесь является не само это це-

Морис Бланшо

лое, а частная речь частного произведения, которое тоже погружено в историю; иначе говоря, целое предла­гает себя не как реальность, а как выдумка, то есть именно в целом: в перспективе мира, рассмотренного с такой воображаемой точки зрения, с которой мир мо­жет быть виден в своем единстве; речь идет о таком взгляде на мир, который реализуется как нереальный, исходя из реальности самой речи. И что же отсюда сле­дует? С точки зрения своей цели, то есть мира, литера­тура видится теперь скорее помехой, нежели серьезной помощницей, она не может быть результатом настоя­щего труда, так как сама она не реальность, а воплоще­ние, остающееся в некотором смысле нереальным; она чужда всякой настоящей культуре, ибо культура — это труд человека, понемногу превращающийся во время, а не мгновенное наслаждение от фиктивного превраще­ния, отменяющего и время, и труд.

Как отказница истории литература ведет игру на другой доске. Работая для создания мира, она не полно­стью присутствует в нем потому, что в силу недостатка в ней сущего (то есть рациональной реальности) она принадлежит существованию, еще не ставшему челове­ческим. Да, она сознает, что ей свойственно скольжение между быть или не быть, между присутствием и отсутс­твием, между реальным и нереальным. Что такое про­изведение? — Реальные слова и придуманная история; мир, в котором все происходящее заимствовано у ре­альности, причем сам он недостижим; персонажи, вы­дающие себя за живых, тогда как мы знаем, что их жизнь состоит в том, чтобы не жить (оставаться выдумкой), — получается, что произведение — это чистое отсутствие? Но вот ведь книга, которой мы касаемся, слова, которые

Литература и право на смерть

читаем, не в состоянии что-либо изменить; что же это — небытие идеи, того, что существует только став понятым? Но вымысел не понимают, а переживают че­рез слова, в которых он осуществляется; и для меня, пи­шущего или читающего, он гораздо реальнее иных на­стоящих событий, ибо он впитывает в себя всю реаль­ность языка и собой подменяет мне жизнь. Литература не действует, потому что она погружается на дно су­ществования, где отсутствуют бытие и небытие и где надежда что-либо сделать полностью исключена. Она — ни объяснение, ни понимание в чистом виде, так как в ней присутствует необъяснимое. Она выражает, ничего не выражая, даря свою речь тому, что рокочет в отсутс­твии слов. Тогда она представляется чужестью сущест­вования, отвергнутого бытием и ускользающего от всех определений. Писатель чувствует себя жертвой безлич­ной силы, не позволяющей ему ни жить, ни умереть: не­подвластная ему безответственность становится выра­жением смерти без смерти, ожидающей его на краю не­бытия; литературное бессмертие — это то движение, через которое в мир, истощенный грубостью существо­вания, внедряется тошнота выживания без такового; смерти, ничему не несущей конца. Писатель, создаю­щий произведение, подавляет себя в нем и через него же утверждается. Если он писал его, чтобы отделаться от себя, происходит так, что произведение задействует его и призывает; а если он имел в виду через него за­явить о себе и жить в ней, то обнаруживает, что сделан­ное им — ничто, что даже великое произведение не сто­ит самого незначительного действия; что оно обрекает писателя на чуждое ему существование, на жизнь без жизни. Или, возможно, он писал его, потому что услы-

3 - 5767 Бланшо 65

Морис Бланшо

шал в недрах языка работу смерти, готовящей существа к истине их имен: он работал ряди этой негации и сам был негацией в действии. Но чтобы воплотить небытие, он создал произведение, а произведение, рожденное из верности смерти, в результате не способно умереть и несет лишь насмешку бессмертия тому, кто хотел под­готовить себя к смерти, лишенной истории.

Так в чем же сила литературы? Она притворяется работающей в мире, и мир относится к ее работе как к опасному и пустому притворству. Она открывает себе проход ко тьме существования и не успевает произнес­ти «больше никогда», нужное, чтобы предотвратить ис­ходящее оттуда проклятие. В чем же ее сила? Почему такой человек, как Кафка, считал, что раз ему суждено упустить свою судьбу, то для него есть лишь один спо­соб честно упустить ее — быть писателем. Возможно, эту тайну не разгадать, но если так, то мистика заклю­чена здесь в праве литературы наделять безразлично каждый из своих моментов, каждый из своих результа­тов и позитивным, и негативным знаком. Странное право, связанное с вопросом о двусмысленности вооб­ще. Почему в мире есть двусмысленность? Ответом бу­дет сама двусмысленность. Ответить можно лишь об­наружив двусмысленность ответа, а двусмысленный ответ — это вопрос по поводу двусмысленности. Сила ее соблазна в том, что она порождает желание вытянуть ее на чистую воду, — желание, порождающее борьбу, похожую на сопротивление злу, о которой говорит Каф­ка, и несущую в результате зло, «как сопротивление женщинам, заканчивающееся постелью».

Литература — это речь, ставшая двусмысленнос­тью. Обыденная речь тоже не всегда ясна, она не всегда

Литература и право на смерть

подразумевает то, что говорит: непонятность — один из ее приемов. Это неизбежно, нельзя говорить, не пре­вращая слово в монстра о двух главах: с реальностью как материальным присутствием и смыслом как иде­альным отсутствием. Но в обыденной речи двусмыс­ленности положен предел. Отсутствие в ней прочно закреплено в присутствии, она делает конечным пони­мание, его непредсказуемое движение; понимание огра­ничивается, и непонимание тоже. В литературе двус­мысленность легко становится чрезмерной, находя бла­гоприятные для себя условия, и истощается от размаха доступных ей злоупотреблений. Ей подстроили тайную ловушку, чтобы она раскрыла свои собственные ловуш­ки и чтобы литература, предаваясь ей безгранично, пы­талась удерживать ее вне поля зрения мира и вне его мысли, — там, где, совершаясь, она ничего не ставит под угрозу. Двусмысленность там воюет сама с собой. Не только сама речь готова в каждый момент стать двойс­твенной и говорить не то, что она подразумевает, но даже общий смысл ее неясен: непонятно, выражает она или отображает, сама является вещью или обозначает ее; присутствуя, хочет быть забытой или заставляет за­быть себя, чтобы оставаться на виду; прозрачна ли она из-за скудости смысла того, что сказано, или ясна в силу точности, с которой говорит; непонятна, потому что сказано слишком много, или темна, потому, что ничего не сказано. Двусмысленность ее во всем: в ничтожной видимости, — но все самое легкомысленное тут же мас­кируется в серьезное; в незаинтересованности,— но позади нее, однако, таятся силы мира, с которыми лите­ратура вступает в сделку, ничего не зная о них, и через ту же незаинтересованность сохраняет абсолютный ха-

Морис Бланшо

рактер ценностей, без которых ее действие прекрати­лось бы или стало смертельным; нереальность — это принцип ее действия и невозможности действовать; точно так же выдумка для нее — это правда, но в то же время — и безразличие к правде; точно так же, связы­вая себя с моралью она развращается, а отталкивая мо­раль — развращается еще больше; точно так же она — ничто, если не содержит в себе собственный конец, но она и не может нести в себе конец, в силу своей беско­нечности завершаясь за пределами самой себя, в исто­рии и т. д.

Все эти повороты от за к против — как и все про­чие, упомянутые на этих страницах, — объясняются, без сомнения, самыми разными причинами. Мы виде­ли, что литература ставит перед собой несовместимые задачи. Мы видели, что по пути от писателя к читателю, от труда к произведению она проходит через противо­речивые моменты и узнает себя через утверждение всех этих несовместимых друг с другом моментов. Но все эти противоречия, все эти чуждые требования, эти раз­делы и несогласия, столь разные по происхождению, типу и значению, отсылают к некой конечной двусмыс­ленности, чье странное назначение — притягивать ли­тературу к неустойчивой точке, в которой она может изменяться и по знаку, и по смыслу.

Это в высшем смысле непостоянство сохраняет произведению неопределенность, с помощью которой оно может по собственной воле принимать либо пози­тивную, либо негативную значимость и, как если бы оно незаметно вращалось вокруг невидимой оси, всту­пать либо в день утверждений, либо в противодень от­рицаний, так что при этом ни на стиле, ни на жанре, ни

Литература и право на смерть

на сюжете не отражается это глубинное изменение. Ни содержание слов, ни их форма при этом не ставятся под сомнение. Будь они смутными, ясными, поэзией, про­зой, незначимыми, важными, обращенными к гальке или к Богу — в произведении всегда присутствует что-то не зависящее от этих свойств, что в самой глубине его всегда готово перевернуть его кверху дном. Все про­исходит так, как если бы внутри литературы и языка, по ту сторону происходящих там видимых изменений, со­хранялся очаг непостоянства, потенциал сущностного метаморфоза, способного все в них изменить, ничего не меняя. Это непостоянство может сойти за результат воздействия разлагающей силы, ибо через нее самое сильное, самое полное сил произведение может стать причиной бедствий и разрушения, но такое разложение и то же время конструктивно — ведь страдание превра­щается в нем в надежду, а разрушение — в элемент не­рушимости. Как такая неизбежность изменения, зало­женная внутри языка, но вне осеняющего его смысла, вне реальности самого этого языка, может тем не менее присутствовать и в этом смысле, и в этой реальности? Не привносит ли в слово смысл этого спора нечто, что, всячески гарантируя точность своего значения и никак не влияя на само слово, могло бы полностью изменить и это слово, и его материальную значимость? Может быть, внутри слова скрывается враждебно-дружест­венная сила, орудие, предназначенное, чтобы созидать и рушить, действующее помимо его значения, а не на него? Может быть, существует некий смысл смысла слов; который, полностью определяя первый, окутыва­ет эту определимость некой двойственной и неотступ­ной неопределенностью — между да и нет?

- 69

Морис Бланшо

Но зачем гадать: этот смысл смысла слов — кото­рый одновременно движение слова к его истинности и возвращение его, через реальность речи, в мрачные не­дра существования, небытие, отрицающее вещь, разру­шающее ее, чтобы превратить в сущность, в идею — мы давно уже обсуждаем. Это та самая жизнь, что несет в себе смерть и в ней существует, это смерть, чудесная сила негативного, или свобода, за счет которой сущест­вование разлучается с собой как таковым и наделяется значением. И нельзя сделать так, чтобы в момент рабо­ты над пониманием вещей и, в языке, над уточнением слов, эта сила не утверждалась бы вновь и вновь как возможность иного и не преумножала неустранимый двойной смысл, такую альтернативу, когда понятия покрыты двусмысленностью, делающей их одновре­менно идентичными и противоположными.

Стоит только назвать эту силу отрицанием, или не­реальностью, или смертью, как тут же смерть, отрица­ние и нереальность, действующие в недрах языка, начи­нают означать там утверждение истины в мире, созида­ние познаваемой сущности, формирование смысла. Но почти тотчас знак меняется: смысл перестает предпола­гать чудо понимания, а отсылает нас к смертному небы­тию; познаваемая сущность означает лишь отказ от су­ществования, а абсолютное стремление к истине объ­ясняется как неспособность к настоящему действие. Или же смерть предстает цивилизующей силой, веду­щей к пониманию бытия. Но в то же время смерть, ве­дущая к бытию, — это абсурдный бред, проклятие су­ществования, объединившего в себе смерть и бытие, не будучи при этом ни тем ни другим. Смерть ведет к бы­тию: в этом суть надежды и труда человека, ибо само

Литература и право на смерть

небытие помогает создавать мир, небытие— творец мира в человеке, углубленном в труд и понимание. Смерть ведет к бытию: в этом страдание человека, при­чина его несчастий, ибо с помощью человека смерть входит в бытие и через него же смысл покоится на не­бытии; мы способны понимать, только лишая себя су­ществования, делая смерть возможной, внося в понятое нами заразу небытия и смерти, так что, выйдя из бытия, мы оказываемся вне возможности умереть, и выход становится исчезновением всякого выхода.

В этом изначально двойном смысле, присутствую­щем внутри любой речи как еще неузнанный приговор и еще невидимое блаженство, литература находит свой исток, ибо она — это выбранный самой речью способ возникать по ту сторону смысла и значения слов, и за­ключенный в ней вопрос — это вопрос, заключенный в литературе.

Использованы материалы 2000—2001 High Book НДС

ЧАСТЫ1

УЖАСЫМАССЫИ ТАЙНЫСООБЩЕСТВ

Элиас Канетти

МАССА И ВЛАСТЬ

1. МАСС А

Боязнь прикосновения и ее метаморфозы

Ничего так не боится человек, как непонятного при­косновения. Когда случайно дотрагиваешься до чего-то, хочется увидеть, хочется узнать или по крайней мере догадаться, что это. Человек всегда старается избегать чужеродного прикосновения. Внезапное касание ночью или вообще в темноте может сделать этот страх пани­ческим. Даже одежда не обеспечивает достаточной бе­зопасности: ее так легко разорвать, так легко добраться до твоей голой, гладкой, беззащитной плоти.

Эта боязнь прикосновения побуждает людей вся­чески отгораживаться от окружающих. Они запирают­ся в домах, куда никто не имеет нрава ступить, и лишь

Масса и власть

IBM чувствуют себя в относительной безопасности. Взломщика боятся не только потому, что он может ог­рабить, страшно, что кто-то внезапно, неожиданно схватит тебя из темноты. Рука с огромными когтями обычный символ этого страха. Отсюда во многом двойственный смысл немецкого слова angreifen. Оно может означать и безобидное прикосновение, и опас­ное нападение, причем в первом значении всегда при­сутствует оттенок второго. Основное же значение су­ществительного Angriff уже исключительно отрица­тельное: нападение, атака.

Нежелание с кем-либо соприкоснуться сказывается и на нашем поведении среди других. Характер наших движений на улице, в толпе, в ресторанах, в поездах и автобусах во многом определяется этим страхом. Даже когда мы оказываемся совсем рядом с другими людьми, ясно их видим и прекрасно знаем, кто это, мы по воз­можности избегаем соприкосновений. Коли же, напро­тив, мы рады коснуться кого-то, значит, этот человек оказался нам просто приятен, и сближение происходит по нашей инициативе.

Быстрота, с какой мы извиняемся, нечаянно кого-то задев, напряженность, с какой обычно ждешь изви­нения, резкая и подчас не только словесная реакция, если его не последует, неприязнь и враждебность, кото­рую испытываешь к «злоумышленнику», даже когда не думаешь, что у него и впрямь были дурные намерения, весь этот сложный клубок чувств вокруг чужеродного прикосновения, вся эта крайняя раздражительность, возбудимость свидетельствуют о том, что здесь оказы­вается задето что-то затаенное в самой глубине души, что-то вечно недремлющее и коварное, что-то никогда

Элиас Каннетти

не покидающее человека, однажды установившего гра­ницы своей личности. Такого рода страх может лишить и сна, во время которого ты еще беззащитней.

Освободить человека от этого страха перед прикос­новением способна лишь масса. Только в ней страх пе­реходит в свою противоположность. Для этого нужна плотная масса, когда тела прижаты друг к другу, плот­ная и по своему внутреннему состоянию, то есть когда даже не обращаешь внимания, что тебя кто-то «теснит». Стоит однажды ощутить себя частицей массы, как пе­рестаешь бояться ее прикосновения. Здесь в идеальном случае все равны. Теряют значение все различия, в том числе и различие пола. Здесь, сдавливая другого, сдав­ливаешь сам себя, чувствуя его, чувствуешь себя само­го. Все вдруг начинает происходить как бы внутри од­ного тела. Видимо, это одна из причин, почему массе присуще стремление сплачиваться тесней: в основе его желание как можно в большей степени освободить каждого в отдельности от страха прикосновения. Чем плотней люди прижаты друг к другу, тем сильней в них чувство, что они не боятся друг друга. Это свойство массы. Облегчение, которое в ней начинаешь испыты­вать и о котором еще пойдет речь в другой связи, стано­вится наиболее ощутимо при самой большой ее плот­ности.

Открытая и закрытая масса

Масса, вдруг возникающая там, где только что ни­чего не было, явление столь же загадочное, сколь и уни­версальное. Стояли, допустим, вместе несколько чело­век, пять, десять, от силы двенадцать, не больше. Не бы-

Масса и власть

ло никаких объявлений, никто ничего не ждал. И вдруг все уже черно от людей. Они стекаются сюда отовсюду, как будто движение по улицам стало односторонним. Многие понятия не имеют, что случилось, спроси их об этом, они не смогут ответить; и все-таки они спешат присоединиться к толпе. Их движению присуща реши­тельность, свидетельствующая отнюдь не о простом любопытстве. Можно сказать, что движение одного оказывается заразительным для другою, но дело не только в этом: у них есть цель. Она появилась прежде, чем они это осознали; цель самое черное место, место, где собралось больше всего людей.

Об этой ярко выраженной форме спонтанной мас­сы следует кое-что сказать. В месте своего возникнове­ния, то есть собственно в своем ядре, она не так уж спонтанна, как кажется. Но в остальном, если не счи­тать пяти, десяти или двенадцати человек, с которых она началась, масса действительно характеризуется этим свойством. Возникнув однажды, она стремится возрастать. Стремление к росту первое и главнейшее свойство массы. Она готова захватить каждого, кого только можно. Всякий, имеющий облик человеческого существа, может к ней примкнуть. Естественная масса есть открытая масса: для ее роста вообще не существу ет никаких границ. Она не признает домов, дверей и за­мков; ей подозрительны те, кто от нее запирается. Сло­во «открытая» здесь следует понимать во всех смыслах, она такова всюду и во всех направлениях. Открытая масса существует, покуда она растет. Как только рост прекращается, начинается ее распад.

Ибо распадается масса так же внезапно, как возни­кает. В этой своей спонтанной форме она образование

Элиас Каннетти

чувствительное. Открытость, позволяющая ей расти, одновременно опасна для нее. Предчувствие грозящего распада всегда присутствует в ней. Она пытается избе­жать его, стараясь быстрее расти. Она вбирает в себя всех, кого только можно, но, когда никого больше не ос­тается, распад становится неизбежным.

Противоположностью открытой массе, которая мо­жет расти до бесконечности, которая есть повсюду и именно потому претендует на универсальность, явля­ется закрытая масса.

Эта отказывается от роста, для нее самое главное устойчивость. Ее примечательная черта наличие грани­цы. Закрытая масса держится стойко. Она создает для себя место, где обособляется; есть как бы предназна­ченное ей пространство, которое она должна запол­нить! Ее можно сравнить с сосудом, куда наливается жидкость: известно, сколько жидкости войдет в этот сосуд. Доступ на ее территорию ограничен, туда не по­падешь так просто. Границы уважаются. Эти границы могут быть каменными, в виде крепких стен. Может быть установлен особый акт приема, может существо­вать определенный взнос для входа. Когда пространс­тво оказывается заполнено достаточно плотно, туда никто больше не допускается. Если какая-то часть же­лающих осталась за его пределами, в расчет всегда бе­рется лишь плотная масса внутри закрытого про­странства, остальные не считаются принадлежащими к ней всерьез.

Граница препятствует нерегулируемому приросту, но она затрудняет и замедляет также возможность рас­пада. Теряя в росте, масса соответственно приобретает в устойчивости. Она защищена от внешних воздейст-

Масса и власть

вий, которые могут быть для нее враждебны и опасны. Но особенно много значит для нее возможность повто­рения. Перспектива собираться вновь и вновь всякий раз позволяет массе избежать распада. Ее ждет какое-то здание, оно существует специально ради нее, и, поку­да оно существует, масса будет собираться здесь и впредь. Это пространство принадлежит ей даже во вре­мя отлива, и в своей пустоте оно предвещает время прилива.

Разрядка

Важнейший процесс, происходящий внутри массы, разрядка. До нее массы в собственном смысле слова еще не существует, по-настоящему ее создает разрядка. Это миг, когда все, принадлежащие к ней, отбрасывают раз­личия и чувствуют себя равными.

Имеются в виду прежде всего обусловленные вне­шне должностные, социальные, имущественные разли­чия. Каждый по отдельности человек обычно очень хо­рошо их чувствует. Они тяжело его гнетут, поневоле и неизбежно разъединяют людей. Человек, занимающий определенное, надежное место, чувствует себя вправе никого к себе близко не подпускать. Он стоит, вырази­тельный, полный уважения к себе, словно ветряная мельница среди просторной равнины; до следующей мельницы далеко, между ними пустое пространство. Вся известная ему жизнь основана на чувстве дистан­ции; дом, которым он владеет и в котором запирается, должность, которую он занимает, положение, к которо­му он стремится, все служит тому, чтобы укрепить и увеличить расстояние между ним и другим. Свобода

Элиас Каннетти

какого-либо более глубокого движения от человека к человеку ограниченна. Все порывы, все ответные по­пытки иссякают, как в пустыне. Никому не дано при­близиться к другому, никому не дано сравняться с дру­гим. Прочно утвердившиеся иерархии в любой области жизни не позволяют никому дотянуться до более высо­кого уровня или опуститься на более низкий, разве что чисто внешне. В разных обществах соотношения этих дистанций между людьми бывают различными. В неко­торых решающую роль играет происхождение, в дру­гих — род занятий или имущественное положение.

Здесь не место подробно характеризовать эти суб­ординации. Важно отметить, что они существуют повсю­ду, повсюду осознаются и решающим образом опреде­ляют отношения между людьми. Удовольствие занимать в иерархии более высокое положение не компенсирует утраты в свободе движения. Застывший и мрачный, че­ловек стоит на отдалении от других. На его плечах тяж­кий груз, и он не может сдвинуться с места. Он забыва­ет, что сам взвалил эту тяжесть на себя, и мечтает от нее освободиться. Но как ему это сделать? Что бы он ни ре­шил, как бы ни старался, он живет среди других, кото­рые сведут все его усилия на нет. Пока они сами про­должают соблюдать дистанцию, ему не приблизиться к ним ни на шаг.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: