Степан взглянул на отца, поджал губы. Огонь в печи горел ровно, успокаивал, убаюкивал.
— Они же мне до сих пор не ответили, — продолжал Гудошников после паузы. — Замутыскали, наверное, мой проект по инстанциям. Эх, нет Сереги Муханова! Он бы вмиг концы нашел и помог мне. Ты помнишь дядю Сережу Муханова?
— А?.. Да, помню, только плохо, — оживился Степан. — Я же тогда совсем маленький был.
— А теперь кто там, в верхах, остался у меня? Никого не осталось. Самому ехать боязно, весной пожар за пожаром, — Гудошников покосился на печь, обжигая пальцы, проверил, заперта ли дверца. — Да и Аронов тут еще завертелся… Он ведь так просто не отстанет, жук еще тот. Это он «скорую» сегодня вызвал, точно, он.
— «Скорую»? — насторожился сын.
— Да… Я тут пошумел на него, а он, видно, решил, что я с ума сошел, приступ у меня. Вот и вызвал. У меня как раз Сухоруков сидел, по своей собачке вздыхал. Ну они покрутились и уехали.
— Так, а что с соседской собакой? — Степан улыбнулся/отер уставшее лицо.
— По случайности я ее подстрелил, — с удовольствием объяснил Гудошников. — Тут свора бродячих собралась, ну и его кобель выскочил. А я через форточку из мало пульки…
— Давай спать, отец, — вздохнул Степан. — Завтра денек будет!.. Ко мне еще восемь человек положили…
— Ну, ты иди, — не сразу согласился Никита Евсеич. — А я подожду, пока печь протопится, и трубу закрою.
Степан ушел в спальню, а Гудошникову вдруг стало обидно. Разговор с сыном как‑то не склеился, не вышел. Хотел сказать что‑то важное, значительное, совета у сына спросить, но ничего толком и не сказал. Он открыл дверцу печи, расшевелил кочергой догорающие поленья и, осененный новой мыслью, торопливо захромал к Степану.
|
— Слышишь, Степан, — заговорил он, склонясь над кроватью сына. — Что я хотел сказать тебе! Ведь без собрания своего, без этих материалов, я для них ничего не значу! Они же меня в порошок сотрут, растопчут. А так — пускай попробуют! И они примут! Примут и мою методику, и мои предложения. Так что эти книги — заложники мои. Иначе я никого не вразумлю! Это же какая глупость несусветная: лезть в скиты натопом, идти на обман! Не будь ракеты, полетел бы человек в космос? Не полетел бы! А тут думают — на дурачка… Какая глупость!
— Ты прав, отец, глупость, — согласился Степан, укладываясь поудобнее. — Ко мне вот тоже еще восемь человек положили, а я завтра в овощехранилище иду, картошку перебирать…
Гудошникову показалось, что сын мгновенно заснул, и, стараясь не стучать протезом, он вернулся на кухню, к печи, караулить, как бы не вывалился уголек и не случился пожар.
В отделе было по‑утреннему пусто, сумрачно и дремотно. За барьером, у старинного письменного стола, скрестив на груди жилистые, натруженные руки, сидела Екатерина Ивановна. Краем глаза она следила за аспирантом, который рылся в каталоге, иногда до нее доносились отдаленные голоса из кабинета Аронова. Она мало вникала в то, что происходило в отделе: работа такая‑подай, принеси, вымой, проветри, а то, что ей приходилось видеть и слышать, казалось странным, непонятным. Она неплохо разбиралась в делах сельской библиотеки, потому что вся ее жизнь прошла там, и только вот на старости лет, перебравшись к дочери в город и оказавшись в отделе, Екатерина Ивановна с удивлением обнаружила, что в их книжном мире существует еще один мир, особенный и невидимый со стороны. Над тем, что в сельской библиотеке считалось вредным для читателя, ненужным хламом, здесь буквально тряслись. Могла ли она подумать,.что ей придется собственными руками выдавать сочинения каких‑нибудь монахов, священников, да еще со строжайшим указом обращаться с книгой, будто с малым дитем? Все книги здесь стояли в застекленных шкафах, а многие даже упакованы в картонные футляры; весной и осенью строго‑настрого запрещалось открывать форточки (сыро на улице), зато летом и зимой Аронов иногда просил ее оставить в помещении на ночь таз с водой, чтобы повысить влажность воздуха. Да и люди, что работали в отделе и приходили в читальный зал, тоже были какими‑то особенными. То сидят, не разгибая спины, над книгой в полпуда весом, то яростно спорят между собой. И ходят больше все бородатые, бледные какие‑то, одень их в рясы, так чистые попы. И запах в отделе больно уж непривычный, не библиотечный: пахнет воском, ладаном. Видно, книги эти так пропитались, так прокурились в церквах, что свой дух и сюда перенесли.
|
Между тем говор в кабинете Аронова стал чаще, задористей, похоже, заспорили. Хранитель пришел рано и привел директора музея с собой. Все не могут какой‑то вопрос решить с книгами. Екатерина Ивановна прислушалась.
— Нет, дорогой Михаил Михайлович, — бубнил Оло‑вянишников. — Все это похоже на авантюру… Я уже раз с вами связался. Я вам деньги на экспедицию дал? Дал. Где же ваша экспедиция? Тут же все вилами на воде писано. А потом, дорогой Михаил Михайлович, что я буду иметь от этого собрания? Вы же его себе приберете, а музею — на тебе боже, что нам негоже.
|
— Не волнуйтесь, там и для вас много чего, — будто отстреливался хранитель. — Я бывал у него, знаю. Все, что не имеет археографической ценности.., — я повторяю: археографической, а не ценности вообще, — возьмете вы. В конце концов, музей — не библиотека.
— Но и не мусорная свалка! — резал директор музея. — В таком случае, давайте заранее обговорим, что конкретно.
— У Гудошникова в собрании нет мусора, — отрубил Аронов. — И вообще, мы делим шкуру неубитого медведя. Сначала нужно спасти коллекцию… Вы обещали проконсультироваться с психиатром, ну, вашим знакомым… Что?
Екатерина Ивановна не дослушала, потому что на пороге отдела появился человек в стеганке и сапогах.
— В грязной обуви нельзя! — предупредила она и заспешила к дверям.
— Мне бы товарища Аронова… — несмело сказал мужчина и отступил назад, глядя на свои сапоги.
— Михал Михалыч занят.
— Но я спешу… Меня ждет машина… Мне на несколько минут. Это очень важно для него, — пришедший глядел открыто, даже «как‑то виновато и, по мнению Екатерины Ивановны, опасности не представлял. Тем более одет он был как свой брат колхозник…
Она дала ему тапочки и синий халат вместо фуфайки, проводила в кабинет.
И едва он ступил туда, как говор стих, а потом и вовсе прекратился. В отделе снова наступила тишина, и только аспирант в дальнем углу читального зала медленно шуршал карточками каталога…
— Вы напрасно приходили к отцу, — начал Гудошников‑младший, когда Аронов понял, кто к нему пришел, и усадил нежданного гостя к краю стола. — Он очень сильно переживает вашу встречу, волнуется, а это ему вредно. Я говорю вам это как врач. Прошу вас больше так не делать.
Хранитель окинул взглядом гостя, вздохнул:
— Я вас понимаю. Но у нас не было другого выхода. Никита Евсеич долго работал среди старообрядцев, у него есть пофамильные списки, списки книг… А мы сейчас разворачиваем программу…
— Знаю, — перебил его Степан. — Но вы поймите: отец болен! Его нельзя волновать. У него развивается паранойя. Этакое болезненное желание переустроить мир, жажда новшества… Тяжелые бредовые переживания.
Аронов и Оловянишников переглянулись.
— Вы это говорите как врач? — спросил хранитель.
— Да… Правда, я не психиатр… но у него все признаки, — Степан задумался, перевел дух. — Его слишком долго не понимали, а он боролся всю жизнь. Это уже, так сказать, результат его переживаний. Последнее время сидит, сочиняет какой‑то сказ о судьбе письменности и литературы на Руси… Днем пишет, а по ночам читает мне. Он немного успокоился за этой работой, в себя пришел.
— Мемуары? — спросил Оловянишников с интересом. — Знаете, я ведь тоже балуюсь… На работе за день накрутишься, а вечером этак сядешь, задумаешься, вспомнишь жизнь свою, и такое освобождение наступает…
Он вдруг осекся и смущенно улыбнулся.
— Я дышать на него боюсь, — продолжал Степан, выждав паузу. — Пускай пишет, только чтобы обострений не было… Кстати, Михаил Михайлович, вы знаете что‑нибудь о рукописи старца Дивея?.. Ну, будто написана она еще до крещения Руси каким‑то неведомым письмом? Или это тоже… вымысел отца?
Аронов грустно усмехнулся, посерьезнел.
— Не знаю… Никита Евсеич что‑то такое мне рассказывал… Как в гражданскую войну искать ее ездил… Да и будто находил ее, но то ли потерял, то ли украли… Он все хотел доказать, что письменность на Руси возникла на несколько веков раньше прихода Кирилла и Мефодия. А это недоказуемо!
— Отец всегда с таким жаром мне рассказывал об этой рукописи, — проговорил Гудошников‑младший, — с детства помню…
— Нет‑нет, Степан Никитич, это недоказуемо, — встряхнулся Аронов. — Не знаю, чья это выдумка, но о такой рукописи в источниках упоминания нет. И о старце таком не упоминается… Он всегда был чудаковатый — Никита Евсеич.
— Значит, и это бред, — вздохнул Степан. — А я все‑таки надеялся… Спросить не у кого было, чтобы проверить…
— Да, скорее всего, больное воображение, — подытожил хранитель. — Собиратели, они все чудаки. Я с ними, слава Богу, встречался.
— Все равно, пускай пишет, — задумчиво произнес Гудошников‑младший. — Ему сейчас не надо мешать.
— Он где‑нибудь состоит на учете? — осторожно спросил директор музея. — Ну, как этот… как душевнобольной?
— Нет, зачем же, — возмутился Гудошников‑младший. — Отец под моим наблюдением, этого достаточно. Отца знает слишком много людей… — он замялся. — Не хотелось бы, чтобы о нем помнили, как… Это наша семейная тайна, если хотите. А вам я рассказываю только для того, чтобы вы знали правду и оставили отца в покое. Я чувствую, вы от него не отстанете с этими материалами. Так что я вас предупреждаю. Вы поймите, я вынужден! Мой отец — герой гражданской войны, известный археограф, в конце концов, инвалид… Имеет право он хоть сейчас пожить спокойно?
Аронов вдруг стал задыхаться, боль сдавила грудь, стиснула сердце. Он машинально опустил руку в карман, где всегда лежал ингалятор, но тут же вспомнил, что с утра надел другой пиджак. Хранитель постарался расслабиться, сделав губы трубочкой, потянул воздух.
— А у вас одышка? Астма? — насторожился Гудошников‑младший.
Аронов покивал, багровея и прикрывая выходящие из орбит глаза.
— Старайтесь дышать носом, — посоветовал Степан и, ловко расстегнув рубашку на его груди, начал массировать кожу возле ключиц. — Вдох — медленный выдох… Ну, ну давайте!
Аронов дышал с хрипом, руки тряслись, немели губы. Через минуту приступ кончился, и сразу навалилась слабость, усталость. Перепугавшийся Оловянишников брякал графином, наливая воду в стакан. Аронов утер платком лоб, лицо, откинулся в кресле.
— Воды не нужно, — сказал Степан, и Оловянишников торопливо убрал графин. — Вода может вызвать новый приступ… Где вылечитесь, Михаил Михайлович?
— В своей… поликлинике, — выдохнул Аронов. — Говорят, бесполезно… консультировался… На нервной почве астма, говорят…
— Вы придите ко мне, — Гудошников‑младший поискал глазами умывальник, — привычка врачей, — но, не найдя/встряхнул руки и сел на место. — Только не домой, а в больницу. Я вам подберу травы.
— Спасибо, — бросил хранитель, приходя в себя. — Последнее время что‑то особенно часто… Эх, раньше, бывало, я с вашим отцом в день по сорок километров ходил, и ничего… Да, постранствовали мы с Никитой Евсеичем… Он на березовой ноге, а угнаться за ним — ого! Кто бы мог подумать, что такими вот станем? А травы? Что травы! Давали мне, пил…
— Я вам особенной травы дам, по старому рецепту, — заверил Степан. — И не пить, а ингаляцию делать. Я у отца в библиотеке нашел уникальную вещь — травник. Отец говорит, шестнадцатого века… Я начал заниматься народной медициной, и результаты уже есть. А в этом травнике — рецепты от всех болезней, наивные, безусловно, — он улыбнулся, — но полезного очень много. Тем более сейчас все забыто, надо проверять, ставить эксперименты… Приходите, от астмы у меня уже кое‑что есть.
Хранитель выпрямился, взялся рукой за горло, будто у него начинался новый приступ, однако тихо, без напряжения спросил:
— Значит… вы бываете у отца в библиотеке?
Степан пожал плечами, дескать, ну а как же? Это еще больше вдохновило Аронова. Он встал с кресла и прошелся по кабинету. Интуитивно возникшая у него мысль, едва Гудошников‑младший перешагнул порог, теперь снова шевельнулась в мозгу.
— Я, кажется, понимаю, — опередил вопрос Степан. — У вас из‑за этих материалов срывается экспедиция.
— Да! Да! С материалами мы могли бы на несколько лет приблизить тот час, о котором мечтал Никита Евсеич! — горячо заговорил Аронов. — На разведочные экспедиции нам нужно года три, не меньше, а имея материалы, мы могли бы начать сбор книг немедленно. Вы поймите, Степан Никитич, пропадают бесценные книги. И будь ваш отец в здравом уме — он бы дал, я не сомневаюсь. Но…
— Я в принципе могу вам помочь, — задумчиво проговорил Степан. — Мне это нетрудно.
— Только вы поймите одно, — хранитель остановился напротив Гудошникова‑младшего. — Это нужно не Аронову лично, и не ему вон, директору музея. Это нужно всем нам, государству.
— Не надо меня агитировать, — улыбнулся Степан. — Не забывайте, что я сын археографа и с младых ногтей знаю, что есть древняя книга… Материалы я вам принесу. Только, ради Бога, вы сами без моего ведома не появляйтесь в нашем доме. И своих сотрудников больше не присылайте.
Гудошников‑младший встал и вдруг заторопился:
— Простите, меня машина ждет, на овощехранилище едем… Я вам позвоню на этой неделе.
— И вас тоже гоняют картошку перебирать? — улыбнулся, прощаясь, Аронов. — Мы по графику в четверг едем… А в среду обязательно позвоните!
— А мы — в субботу! — чему‑то обрадовался директор музея. — План — по тонне на сотрудника. Выходит, все повязаны…
Екатерина Ивановна сняла с посетителя тапочки, халат и, проводив молодого человека за двери, села на прежнее место — за барьер. В кабинете хранителя вновь заговорили громко и отрывисто.
— Где же Анна? — спрашивал Аронов, и Екатерина Ивановна слышала, как скрипит паркет под его ногами. — Где ее сегодня носит? В конце концов, кто едет в экспедицию: я или она? А где ваш сотрудник, товарищ музейщик? Договаривались утром собраться здесь!
Оловянишников то ли не отвечал, то ли говорил очень тихо. Между тем хранитель продолжал:
— А Степан каков молодец, а? Приятная неожиданность. Я его мальчишкой помню, худенький был, бледный такой… Мать у них в блокаду погибла, в Ленинграде, а Степана эвакуировали.
— Что‑то мне не нравится все это, — вдруг сказал Оловянишников.
Екатерина Ивановна насторожилась: аспирант возле каталога что‑то торопливо прятал в карман. Она привстала, выглядывая из‑за барьера и щуря близорукие глаза. Нет, все в порядке, платок прячет, нос вытирал. Сыро на улице, а народ, что эти книги читает, хилый, то кашляет, то чихает, а то, как хранитель, задыхается.
— Все это на кражу походит, — слушала Екатерина Ивановна. — Хоть сын у отца, но все равно кража… Когда я работал директором филармонии, был у нас случай, концертные афиши пропали…
— Сейчас меня не интересует, что у вас там пропадало, — отрезал Аронов. — А вот если пропадут материалы и книги — с нас спросят наши потомки. Вы говорите так, словно прокурором работали: кража, авантюра‑Екатерина Ивановна не дослушала, чем закончился спор. Снимая на ходу плащ, в отдел вбежала Анна. «Господи, сами‑то вы хоть к черту на рога полезайте, — думала Екатерина Ивановна, выдавая Анне халат и тапочки, — а девку‑то зачем с собой тянете? Кражи, авантюры… А она девчонка совсем, ей бы не над этими черными книгами сидеть, а в клуб бегать да с парнями гулять…»
Екатерине Ивановне всегда казалось, что читать такие старые, написанные малопонятным языком книги должны люди степенные, пожилые, которым уже ничего в этой жизни не в диковинку…
КАНУНЫИ КАНОНЫ
Сумерками тягостней стало Дивею. Выйдет на крыльцо, оглядит Подол — ни огонька в окнах, и в посаде мрак, только зарево слюдою в глазах играет. Вроде тихо кругом, лишь собаки брешут, а тревога берет, словно налетели печенеги да обложили Киев, чтоб с зарею на приступ идти. Но нет степняков у городских стен, с лета не слыхать о набегах. Разве что по украинам зорят веси малыми силами, попугивают смердов да холопов.
Неспокойно Дивею. Куда ни глянет — пуст город, черен и незряч, ровно слепой. Только на холме, в тереме великого князя Владимира Святославлича, огонек брезжит, скупой да тревожный, будто в бане, когда упыри[1]моются. И в небе чисто — каждая звездочка на ладонь просится, но с тьмою поднялась над Подолом туча нетопырей[2]. Так и мельтешат перед глазами, роятся, а иная с разлета вцепится в белую Дивееву бороду, распластает крыла и скрежещет коготками по кожаному аламу[3]. А Дивей ровно закаменел, мочи нет руку поднять и сбросить с груди тварь мерзкую. Все на княжеский терем глядит. Вдруг да распахнутся ворота, выскочит гонец на белой лошади, чтобы кликнуть старца к Владимиру. Гонцы‑то скачут, да все мимо Дивеевой хоромины. Неужель так и не призовет великий князь Дивея, чтоб поведать ему о походе на Корсунь‑город[4].
Семь ден минуло, как возвратился Владимир с дружиной. Уж и пешие ополченцы подходят, повозки с добычей под стенами скрипят, а князь из терема не выходит, к себе не зовет. Бывало, из всех походов Владимир поутру в город входил. Коли застанет его вечер недалеко от Киева — лагерем встанет и ночь переждет, хотя бояре да простолюдины так и плещутся по улицам, виснут на стенах, великого князя дожидаючи. Ныне же Владимир с тьмою в город вступил, ровно тать[5]либо беглый с баралища[6]. Семь ден минуло, а он Перуну‑богу требы не клал и с дружиной своей не пировал всласть. Немое било[7]у княжеских ворот лишь ветер качает…
Иль не нужны больше летописцы и песенники земле Русской?
Так бы и тащился Дивей в своих думах, но прибежали тут волхвы[8]Девятко и Жмура да весть поведали. Будто великий князь отринул Перуна‑бога и в Корсуни христианскую веру принял. И будто теперь всю землю Русскую крестить станет…
— Остереги великого князя! — закричали волхвы. — Он послушает тебя. Окружили, окрутили его греки‑попы, на уши шепчут речи медовые, сулят горы золотые, абы только веру христианскую принял. Владимир‑то Святославлич и шагу без них ступить опасается, и слово вымолвить. А примет Русь христианство, не князи — попы нами править станут, и уйдет Русская земля в полон иноземцам, в рабство уйдем, которого на Руси знать не знали, видеть не видели…
Не потому ли великий князь глаз не кажет и к себе не зовет?
Вернется старец в хоромы, присядет к столу и снова замрет. Только сухие желтые пальцы чуть шевелятся, щупают чистые харатьи. Треснет огонь свечи — вздрогнет Дивей, окинет глазами стены, перо лебединое в руку возьмет, да так и повиснет рука над горшочком с чернилами. А мысли что нетопыри, носятся безмолвной тучей, липнут, царапают…
Перед тем как Корсунь воевать, Владимир Святославлич к старцу наведался. Ночь стояла не краше нынешней — темная да тревожная. Один в хоромы вошел, доверенного своего боярина за порогом оставил.
— Ладно ли живешь, дедушко? — спросил. — Может, в терем мой пойдешь? Велю светлицу тебе отдать в покоях моих и смердов в услужение.
— Стар я, аже бы в покоях твоих жить, — отвечал Дивей. — Больно высоко твои покои, княже, земли не достать.
— Коли в харатьях нужда есть — велю купцам за море плыть…
— И в харатьях[9]нужды нет.
Опустил великий князь голову, спину ссутулил.
— Слово мне твое надобно, Дивей, утешенья ищу. Тяжко на сердце, дедушко, думы голову обложили — зверем бугати[10]хочется… То чудится, пропадет земля Русская, и страх сердце грызет, а то — безбурие над Русью и земля басненная[11], лише я аки бездомок на ней…
— Полно, княже! — успокоил Дивей. — Клади требы Перуну‑богу да веди дружину свою на Корсунь. А кручина твоя в поле развеется, аки персть[12]на землю падет.
— Брат мой, Ярополк, во сне снится, — глухо промолвил Владимир. — Токмо очи закрою‑десницу ко мне тянет и рещет[13]: здравствуй, брат.
Вскинул голову Дивей, оглядел великого князя, но сдержался от упрека. Помнил старец деда Владимира, Игоря Рюриковича, и отца его, Святослава, помнил. Многие лета писал Дивей о славных походах княжеских, о битвах с печенегами да хазарами, о горе лютом и о радости великой песни слагал и тешил потом князей киевских. И всегда был в купномыслии с великими князьями, ибо не след летописцу делам их мешать, и с братоубивцем Владимиром ладил, перечить ему не хотел, даже если пылало во гневе сердце Дивеево.
— Отведи и развей думы и страсти мои, дедушко, — попросил Владимир. — Ты же беседливый, твое слово аки бальство[14], аки мовь[15]после брани. Пока на Корсунь‑город с дружиной хожу, сложи мне песень, аже бы милосердие ко мне пробудила и мудрость великую. Славу я мечом добуду, а мудрость токмо от слова твоего, Дивей…
Сложил Дивей песнь для Владимира Святославлича, записал на пергаменте и спрятал в ларец. Теперь бы время побаловать княжеский ум и сердце, да не кличут старца к великому князю. Верно, в крещении нашел Владимир бальство от недугов своих…
К полуночи не стерпел Дивей. Новые чоботы надел, волосы гребешком расчесал, чистой тесьмою повязал и кликнул Улыбу — ученика своего, сына холопьего. Не отозвался унот[16], видно, заснул крепко. Заглянул Дивей в чулан, где спал Улыба, пошарил на постели — нет его! Похолодело сердце: в этакую тревожную ночь ушел и не спросился даже. Сгинет отрок, и совсем один останется Дивей… Улыба с малолетства жил со старцем, полюбился ему как сын и в письме проворный был. Дивей собирался перед великим князем хлопотать, чтобы ученика вольным человеком сделать. Кинулся старец на крыльцо, а навстречу опять волхвы.
— Ведаем мы! — закричали. — Аже с зарею крещение будет! Лише сейчас прознали! У великого князя с вечера попы греческие да болгарские толкутся, судят, рядят, аки землю Русскую крестить! Утром указ княжеский будет, аже бы все бояре, челядь, холопы и прочие людишки выходили на берег Днепра принимать крещение! А кто уклониться посмеет — силою поволокут!
Дивей — то хоть и не боярин и не смерд, не холоп и не изгой и приказы княжеские ему некасаемы, а еще пуще затревожился он. Вольному‑то человеку, каких мало на Руси есть, всегда больней от приказов княжеских.
— Не вразумишь ты теперь великого князя! — наседают волхвы. — Мы тебя чуть на смерть к нему не послали, не чаяли уж и застать, думали, в тереме ты… А коли живой — собирай‑ка, Дивей, борошень[17]свою, мы тебя в черные леса повезем да спрячем в таилище. Ибо с зарею не князь, так попы тебя мучить станут, а требища[18]жечь. Уж нынче ночью костры в Киеве разгораются, дружинники да бояре сами идолов рубят, харатьи с письмом жгут и людишкам своим велят!
Вздрогнул Дивей. Да что же это Владимир, в уме ли он? Давно есть на Руси христианская вера, а требища никто зорить не смел, идолов рубить не покушался. На Корсунь дружину уводил и сам требы клал. Вернулся с чужим богом и своего — рубить? Экий бог христианский, один хочет над людьми сидеть, других в огонь сажает. Верно волхвы беду от него пророчили. Глянул старец на терем княжеский — во дворе огонь полыхает, люди вокруг снуют… Спохватился, достал заветный ларец с харатьями, запеленал в холстину, волхвам отдал.
— Тута вся моя борошень, — сказал. — А сам я ко князю пойду.
— Не ходи! — закричали волхвы. — Погубит тебя Владимир, раз попов токмо слушает. А попы наустят его — погубит!
— Не посмеет на старца руку поднять, — заверил Дивей. — Я ж его во младенчестве пестовал, всем мудростям земным учил.
Чуть скрылись во тьме волхвы, перед очами Дивея Улыба встал, сияет весь, на голове — шелом харалужный[19].
— Эко вырядился! — рассердился старец. — Ровно потешник княжеский.
— Ополчение под стенами уж, дедушко! — ликовал Улыба. — С богатой добычей идет. А народ‑то и не ведает!
— На заре Владимир Русскую землю крестить станет, — сказал Дивей. — Надобно его остеречь. Чужое оно для Руси вольной — христианство. А ты же в хоромину ступай и меня дожидайся. Я ко князю пойду.
— Дедушко! — закричал Улыба. — Отпусти ты меня с учения! Замолви слово перед великим князем! Воевати хочу, во снах баралище видится! Не опозорю славы княжеской! Пускай он в дружину меня возьмет. Лише ты не гневайся, дедушко!
— Ты в учении для иного дела, — осердился Дивей. — Письму тебе надобно учиться и песни слагать. Сиди‑ко в хоромине, витязь беспутный.
— Не хочу я хартоларем[20]! Воином быть мне!
Поглядел Дивей на отрока безмудрого, насупился. Жалко Улыбу, но воя из него впрямь бы добрый вышел. Могучим вырос сын холопий, удаль в нем будто пиво бродит. Как‑то раз ходили с ним по лесу и на борть[21]наткнулись. А медведюшка — то ее раньше почуял, кружит, орет, пугает. Не уступил борги Улыба. Гикнул, свистнул и с топориком к медведю. Пока Диве‑то дубье ломал, унот ловконько так космача и срубил. Отпустить бы его, да жалко: в письме лепый[22]и млад еще, не ведает, где ему быть должно.
А не отпустить ли Улыбу и в самом деле? Видно, не нужны нынче песни, а значит, и песенники не нужны…
Склонил Дивей голову, сказал что отрезал:
— Нет тебе пути в дружину.
Улыба снял с головы шелом, повертел в руках и на кол надел.
— Коли не вернусь — к волхвам ступай, — смягчившись, добавил старец. — Я песню свою у них схоронил…
— Дедушке!
Взял Дивей посох и пошел втору, к терему князя великого, где пылал нынче большой огонь.
— Дедушко! Что же с песней мне делать?.. Дедушко?!
Шел Дивей к великому князю с головой темною, ровно сумерки над Подолом. Не сутулый, не горбатый, а клонилась к земле голова.
Зазнобило той ночью великого князя киевского. Глянет из оконца — костры горят, дружинники его, крещенные, возле стоят, от жара прикрываются, а Владимиру Святославличу холодно. Отхлебнет он меда хмельного — не берет хмель, лишь пуще знобит. И смаку в меде нету, горечь одна. Огляделся князь, а в светлице пусто. Разбежались попы да бояре, и только грек Михаил все еще на лавке сидит, в глаза ему смотрит.
— Ну‑ка, поп, подай мне шубейку!
Михаил не шевельнулся, губы поджал и глядит черно.
— Подай, поп! — ахнул кулаком по дубовой столешнице, ковш с медом расплескался, качнулось пламя свечей и тени на стенах.
— Охолонись, безбожник, — урезал Михаил, — не стучи, я не раб тебе. Я твой духовный наставник и отец святой.
Доверенный боярин в светлице оказался, накинул князю на плечи соболью шубейку, затем нагреб с полу беремя шитых золотом княжеских рубах и во двор понес, огню. Опустились плечи Владимира Святославлича, руки обвисли.
— Тяжко мне, тяжко, — простонал он. — Поговори со мной, поп, ежели ты — отец святой.
— С богом говори, княже, да не пей больше, — смягчился поп. — Встань на колени перед иконой, помолись до зари, ослобони душу.
Повел тяжелым взглядом князь, встретился с ликом Божьим и потянулся к нему скрюченными перстами. Потащилась и спала шуба с княжеских плеч, ровно шкура змеиная. Опустился Владимир на колена, замахал рукой, как учен был.
— Молись, княже, аки схимник молись… И пошлет тебе господь утешение, и силу даст великую, и мудрость, абы с зарею святое дело вершить… А борошень свою не жалей Нынче же все поганое, языческим знаком меченое, из терема своего вынеси да огню отдай.
Подошел поп Михаил к окованному сундуку, что в красном углу светлицы стоял, откинул крышку, перекрестился, брезгливо морщась, вынул несколько пергаментных свитков, на пол бросил.
— Сие письмо поганое, языческое — в огонь! И плюнул на свитки, ногой растоптал.
— Чем же письмо‑то поганое? — вскинулся великий князь. — Писано там Слово о земле Русской, о князьях да походах их славных, дабы знали потомки, откуда есть Русь, Отцом моим хранить наказано.
— Нынче слово Божье хранить надобно, — сурово произнес поп. — Ибо христианин ты теперь, и вера твоя чистейшая, святая. Молись, княже!
Доверенный боярин в светлицу вошел, собрал остатки одежды и, наткнувшись на разбросанные харатьи, глянул на князя.
— В огонь… — вымолвил Владимир и осенил себя широким, неумелым крестом.
Боярин сгреб свитки, сложил на руке, словно поленья, и снова во двор — огню.
— Молись, княже, молись, — проронил поп Михаил, направляясь к двери. — И просветлеет душа твоя, и усладится сердце твое, и обретешь ты покой, коего жаждал многие лета.
Притворил за собой дверь Михаил‑поп, молится князь в одиночестве, шепчет слова иноземные, а спину‑то озноб дерет. Глядел‑глядел он в святой лик и узрел, будто кривоват Бог на один глаз. Чудно Владимиру сделалось, встал он с колен и к иконе. Нет, вроде прямо смотрит малеванный Христос в очи князю. Хоть бы моргнул, а то, как рыба, пучит строгие глаза. В одну сторону пойдет Владимир, в другую попятится, а Бог‑то все с него очей не сводит. Князю еще чудней! Давай он по светелке кружить. Куда ни зайдет — всюду Божий глаз следом.
Зашел в светлицу доверенный боярин, остановился на пороге, глядит, аж рот раскрыл.
— Смотри‑ко, — зовет его князь. — Диво какое!
Боярин тоже покружил у святого лика, затылок почесал и интерес потерял. Князь же, ровно дитя малое, из‑под стола смотрит, на лавку ляжет‑заглянет. Потешно!
— Чудной бог! — воскликнул Владимир. — Ишь как. глазищи пялит! Куда ни спрячься — все видит!