Ушел Леонтий из пустыни Луки и как в воду канул. День прошел, второй, третий, Лука все глаза проглядел, сколько раз по тропе навстречу выходил — все без толку… А обещал в тот же день к вечеру обернуться. Уж не стряслось ли чего с праведником? Не заболел ли странничек? Всегда аккуратным был Леонтий: коли уходит куда, в точности скажет, когда назад ждать, вовремя всегда возвращался. Ждал и горевал Лука не оттого, что шибко переживал за Леонтия: не пропадет праведник‑то, и накормят его, и переночевать с радостью пустят, а заботило верижника другое — исповедаться решил, во всех своих грехах покаяться перед братом‑странником да душу очистить, в вере укрепиться, ум свой просветлить. Сидя в ожидании, Лука Давыдыч и грехи все свои вспомнил, и добродетели, покаяние уж с уст готово сорваться — удержу нету, а не идет праведник…
Жизнь‑то нынче такая пошла, размышлял Лука, что иди сквозь всю землю, а человека, которому исповедоваться можно, едва и отыщешь. Хотя обряд‑то, вершить который дедами еще наказано, разумный был и правильный. Исповедоваться можно любому человеку, даже первому встречному, и не важно, кто он, бродяга или даже начальник, — важно, чтобы праведным был тот человек. А уж как узнать праведника — тут никто не подскажет, и на лбу у того не написано. Тут душой его почуять надо, в глаза заглянуть, слово послушать. И коли признал в человеке праведника‑становись на колени, проси позволения на исповедь и кайся! Кайся во всех делах твоих и думах, грешно ли, не грешно — все одно кайся, и праведник уж сам отличит зерна от плевел…
Луке же Давыдычу было в чем покаяться.
Колдуном он, конечно, не был, и дуги с полозьями в щепы не распускал на правилах, и охотникам порчу не наводил. Можно сказать, безвинно его сквозь хомут протаскивали. Все Кирилла Белоглазов потехи устраивал… Потому, может, и наказал его Бог смертью от руки брата‑одноверца?
|
Вырастил Луку дед, ныне покойный Хрисогон. Родителей своих он и не помнил. В четырнадцатом году зимой приехали казаки молодых кержаков на фронт забирать, приехали как снег на голову, повыгоняли всех из изб, сгуртили посередине Макарихи и давай нагайками пороть, чтобы кого помоложе у толпы отбить. От бабьего воя снег с дерев осыпался, птицы сесть не могли, так и кружили в воздухе… Родитель Луки, говорят, бойкий мужик был, отчаянный, вырвался из круга, побежал домой, схватил винтовку и стрельнул казачьего урядника. А там на лыжи — ив тайгу. Так и пропал невесть где, а мать Луки казаки связали и на веревке увели куда‑то, и тоже с концом. Дед Хрисогон тогда наставником в общине был, внука держал в строгости, за ребячьи провинности такие епитимьи накладывал, что всю ночь, бывало, тот на коленях стоял и поклоны бил. Еще в детстве Лука тяжкий грех совершил‑мысленно возжелал он смерти деду своему, а тот как назло все жил и жил. Но если разобраться, может, и не грех то был, поскольку Лука будто голос откуда‑то сверху услышал, когда молился стоял. «Смерти Хрисогону пожелай, — будто сказал кто‑то. — И молись три дня в лесу у осинового пня». Попробуй пойми тут сам, от куда голос шел и грех ли это?
А тут вскоре после Хрисогоновой кончины новая война началась, Отечественная. Мужики в Макарихе заволновались: говорят, в тайгу уходить надо, ведь угнали на империалистическую тридцать человек, а из них едва половина вернулась. Кирилла же Белоглазов, в четырнадцатом еще бритый, на белый свет и на лютую войну посмотревший, наставником в общине как раз был, и нет бы ему за спасение братьев и сестер своих выступать, так он наоборот говорит: на фронт идти надо, идите, сказывал, мужики, по избам да собирайтесь помаленьку. Кто его послушался, а иные и нет, эти вроде как бы на охоту в тайгу подались, а сами скрываться стали. Выйдут в Макариху ночью, наберут продуктов и опять на отсидку по таежным зимовьям.
|
В сорок втором году приехал в Макариху военком, послал Кирилла по домам население собрать, а когда собрался народ на площади, военкома подсадили на листвяжную колодину, что с незапамятных времен посередине деревни лежала, дали ему костыль, поскольку раненый он был и одна нога, больная, одеялом замотана. Кержаки стоят, смотрят, бабы выть приготовились. И Лука тут же стоял, и товарищи его — Фома Плюснин, Данила Мезенцев. Пар изо ртов только идет, бороды закуржавели. Военком же вдруг отбросил костыль, ступил на больную ногу и поклонился народу в пояс. Я, говорит, знаю, что вы от империалистической в тайгу бегали, но ныне война другая, Отечественная. Надо собираться, мужики, да отечество свое защищать, не то и сюда, в Макариху, немец придет, коли по лесам отсиживаться будем. Немцу‑фашисту, дескать, все одно‑кержак ты или никонианец, или вовсе немоляка, всех подряд бьет, а зовут его — Гитлер. Вызвали по списку самых молодых мужиков, велели собираться, а тех, что не оказалось в Макарихе, стали позимовьям собирать. Кирилла с милиционером Халтуриным на лыжах обошли избушки, кого уговорили, кого пристращать пришлось. Кирилла — тот хитрый мужик был! — знал, чем кержака взять. Гитлер, сказывал, — это анчихрист, а бороться с ним — святое дело.
|
В тот же день, как военком увез на подводах девятерых макаринских мужиков, к Луке Фома Плюснин с Данилой Мезенцевым пришли. Собирайся, говорят, Лукашка, айда в тайгу. Скоро и наш черед придет, погонят на войну. А Кирилла, мол, сам анчихристу продался и теперь врет все народу, обманом в великий грех ввергает, потому как старыми людьми заказано в мирских делах участвовать. Жизнь кержака в молитвах да покорности Богу. Порядочно их тогда собралось бежать‑человек пятнадцать, поди, было. И Петрович, хоть и был старше Луки годами, а тоже с ними уходил. Разбрелись они по тайге по одному, по двое, иконы с собой взяли, книги, кто и семью за собой увел. Просидели зиму, лето, за это время Кирилла с милиционером Халтуриным многих разыскали, вывели, на фронт отправили.
Как‑то по осени — уже снег упал — послал Фома Луку в Макариху за мукой, а то, говорит, от медвежатины да лосятины зимой часто поносы случаются, надо хлебом сдабривать. Ночью пробрался Лука в Макариху, залез в свою стылую избу и решил погреться с дороги, печь затопил, а сам прикорнул с устатку‑то. И вот опять слышит он голос: «Вставай, Лука, и беги! За тобой Халтурин идет с Кирилой‑отступником». Вскочил Лука, одежонку натянул и — дуй не стой, хотя ни Халтурина, ни Кириллы еще и не видел. Потом он размышлял: как, говорят, Бога нету? Есть он! Кто ж ему тогда спасительные слова нашептал, об опасности предупредил? Спрятался за деревней Лука, последить: есть ли погоня, глядь — и точно! Кирилла с Халтуриным по его следу идут. Налегке шпарят, без котомок, видно, сразу надумали Луку взять. У Халтурина лишь наган на поясе болтается, Кирилла и вовсе безоружный.
И началась погоня. Семь дней гоняли они Луку по тайге, как зверя травили. Луке же выйти к своим нельзя‑убежище выдаст, Фому с Данилой, и бегать уж мочи не стало. Сапоги из сыромятины размокли, с ног сваливаются, да еще впопыхах портянки не навернул. Считай, что босым по слякоти да по болотным хлябям бегал. Хорошо хоть, они с Фомой летом медведей понавалили да сала натопили, в пузыри‑то медвежьи его залили да по тайге попрятали. Добежит Лука до тайничка, схватит пузырь, за пазуху — и дальше лешака этого вятского, Халтурина, и Кириллу‑отступника по тайге водит‑кружит. До сумерек кружит, и только почует, что преследователи на ночлег встали, круг сделает и к ним поближе, чтобы ночевать не так страшно было одному‑то. Они, вишь, костер всю ночь жгут, а Лука без огня, под деревом или под коряжиной зубами стучит… И кишки пустые, хоть на кулак мотай. От медвежьего сала‑то сила вроде есть, и болезни не пристают, но все одно — будто голодный. Да и желудок от него уж выворачивает. Бежал Лука и диву давался: как они‑то, Халтурин с Кириллой, дюжат? Ведь ни крошки хлеба у них, ни куска мяса, голодными идут. На седьмой день Лука поблизости от одной землянки оказался, решил хоть раз в тепле переночевать — печка железная там была. Накрутил, навертел он петель по тайге, чтобы со следа сбить, и по коряжнику, по валежнику в землянку пробрался.
Халтурин, злой от голода и усталости, а пуще оттого, что след потерял, посетовал:
— От лешак, от лешак. He по воздуху ж он полетел!
— По бурелому ушел, тут где‑то, — сказал Кирилла и прямехонько к землянке.
Луке опять будто голос был — проснись и беги! Лука схватил горячую печку, угли из нее на пол вытряхнул и с железкой этой наутек. Без печки‑то и в землянке долго не высидишь…
И промахнулся. Оставь он печку — заснули бы, поди, преследователи в тепле и гнать перестали. А за ночь он бы от них оторвался. Лука же отбежал на версту, поставил железку под дерево и затопил. Тут они его и накрыли…
У Халтурина глаза запали, почернел весь, но еще держится. Кирилла же при Луке хвою ел, кору пробовал жевать — так дошел.
— Я тебя, лешак, допереж чем самому сдохнуть — с нагана кончу! — прохрипел Халтурин. — А теперь‑от выводи в деревню, раз в такую глушь завел.
— Что же ты, Лука Давыдыч, бегаешь? — спросил Кирилла. —: Наши прадеды с Емелькой Пугачевым на царя‑анчихриста ходили, труса не праздновали. А ты в тайгу подался…
Посмотрел Лука на халтуринский наган, в лицо ему заглянул и решил — до Макарихи не дотянет, помрет. А прежде, значит, его кончит… Взял да и отдал пузырь с салом: пускай лучше живой будет.
Привели Луку в Макариху, а потом этапом в район отправили, в тюрьму, как уклоняющегося от мобилизации. Там слух прошел: всех «бегунов» в штрафбат отправляют, где живыми остаться не так‑то просто. Правда, тем, кто кровью вину свою замолит, говорили, ордена дают, медали и все старые грехи перед властью прощают. В тюремной камере ему снова голос почудился. «Открой парашу и поешь дерьма, — сказал кто‑то. — И спасение тебе будет от лютой смерти».
Проснулся Лука, подумал: как‑то не связывается параша со спасением, но послушался. Открыл парашу, зачерпнул рукой и съел, как велено было. И тут его такой понос прошиб — спасу нет. Сокамерники в дверь постучали, дескать, выводите на улицу, а то уж дышать нечем. Отвели Луку в уличный сортир, а там он доску в задней стенке выворотил и на улице оказался. Ноги в руки — и дуй не стой…
Пробрался Лука в свое потайное зимовье, где Фома с Данилой прятались, глядь — что такое! Нету больше избушки, головни уж снегом присыпало, а в некоторых местах, чуть поодаль, кровь чья‑то заледенела. Видно, кто‑то на лошади подъезжал, с волокушей.
Страшно стало Луке. И зашевелилась в его лохматой, вшивой голове мысль: а не выйти ли самому, не покаяться ли да идти защищать отечество, как Кирилла сказывал? Фому с Данилой Господь‑то спасти должен был за их дело праведное, ан нет — покарал/видно… Неужто и впрямь с анчихристом сражение идет? Долго мучился Лука, ночами орал от одиночества, волосья на себе рвал, а то как приснится, что опять он из камерной параши ест, так желудок наизнанку и выворачивает. Потом и въяве стало чудиться. Только встанет на колени молиться — параша перед глазами является, за мясом вареным в котел руку запустит, а то не котел, а параша видится…
— За что караешь, Господи! — орал он перед иконами. — За что такие испытания шлешь рабу своему?!
Наставленный дедом Хрисогоном, верил Лука истинно и молился неистово. Не как другие — второпях рукой помашут, побормочут, и вся дань Богу. Потом пей, матерись, с чужими бабами спи — и вроде все прощается. Лука же не только молился и старался жизнь вести, положенную по обряду, а книги читал, самую глубину, самое изначалие веры жаждал постигнуть, как дед Хрисогон, который завещал ему общину возглавить и за собою людей повести.
В пору больших сомнений — выходить — не Выходить из тайги? — голос сверху слышал Лука чуть не каждый день. «Отныне, — вещал кто‑то, — тебе велю только из параши есть. А детей своих будущих не в реке — в параше крестить».
— Господи! Владыка небесный! — кричал Лука. — Где же я столько параш возьму?
А в последний раз он услышал: «Выбей, Лука, свое правое око и живи с миром…» И с той поры пропал куда‑то голос. Лука ткнул себе ножом в глаз и дня два зверем орал, бродил по лесу в беспамятстве. Как одыбался, пришел в Макариху. Там поначалу грозились его посадить за членовредительство, уж и арестовали, но потом какой‑то мужик в белом халате побеседовал с ним и отпустил с миром.
Но житья Луке в Макарихе с той поры не стало. Вроде мученик, вроде такие испытания принял, а ни уважения, ни доброго слова. Пойми тут попробуй — грешник ты или святой?
Семь суток не было Анны в Макарихе, а на восьмые возвратилась она с вестью радостной и печальной одновременно: жив и здоров Тимофей Белоглазов, да вот беда — уж во второй раз в колонии, и все за хулиганство. Колония та в Томской области, и отбывать ему в ней еще половину срока — три года…
Анна написала Тимофею письмо от имени матери — коли взялась сочинять за нее, так уж сочинять до конца, — рассказала, как плачет мать по утрам и что нынче уж совсем помирать собралась, даже дрова не хотела готовить, а на корову и покупатели нашлись. «Не знаю, — писала, — увижу ли я тебя на этом свете? А за письмо не серчай. Ты вон какой — мать свою признать не желаешь, а добрые люди адрес твой подсказали и написать надоумили».
Как теперь обо всем сказать Марье Егоровне? Она, конечно, обрадуется вести, что жив ее Тимофей, но уж больно долго ждать его. У матери сердце от тоски износилось, глаза от слез выцвели, словно холстина на солнце. Но и обмануть — язык не поворачивается, к тому же она сразу обман заподозрит, и доверия тогда от нее не жди. Лучше уж правду сказать, как есть, пусть наберется сил и терпения.
Во дворе Белоглазовых оказалось пусто, дрова переколоты и сложены, подметено, убрано, дверь же избы на замок заперта. Анна пошла на летнюю кухню — и там замок. Ну ладно, Марья Егоровна могла по делам уйти, но куда же Зародов подевался? Ведь сказано было ему‑дома сидеть, не высовываться и никакой самодеятельности. Анна опустилась на крыльцо, сняла котомку, бродни: хоть и легка обутка, ноги‑то все равно гудят. От самого Останина пешком идти пришлось, все лесовозы как назло встречные шли, и ни одного попутного. Доски крыльца были согреты солнцем, день близился к вечеру, по дороге пропылила машина — рабочие из лесу приехали. А хозяйки все не было, не появлялся и Зародов. Это все больше настораживало Анну, заставляя вздрагивать от каждого близкого стука.
Ощущение беспокойства пришло еще в Останине. Там она попросилась ночевать к одинокой старушке‑старообрядке Мальцевой, о которой упоминалось в материалах Гудошникова. Помня неудачу в Еганове, шла она к ней без всяких мыслей о книгах. Решила даже такого разговора не заводить. Старушка Мальцева пустить‑то пустила, но встретила неласково, покряхтела и указала на чердак.
— Полезай. Там лежанка есть. Старик мой — покойничек — как пьяный придет, дак там спал.
Делать было нечего.
Анна забралась на чердак, отыскала во тьме лежанку, покрытую прелой, изъеденной молью овчиной, и, не раздеваясь, прилегла. Долго слышно было, как старуха хлопает внизу дверями, шаркает по двору чувяками и что‑то бормочет себе под нос. Потом Анна, видимо, задремала, так как старуха Мальцева оказалась на чердаке неожиданно, со свечой в алюминиевой плошке.
— К Марье Белоглазовой идешь, девонька? — спросила она.
— Да, к Марье Егоровне.
С виду лицо старушки было добрым, печальным, только вот губы поджаты, словно обиду затаила.
— А кто ей приходишься‑то? Сродственница, что ли?
— Нет, это наши знакомые…
Старуха долго молчала, видно соображая что‑то, затем, оставив свечу, спустилась вниз и принесла кусок пирога с капустой и полкринки молока.
— Поешь‑ка вот… На голодное брюхо черти сниться будут… Мой старик тут все маялся, все ему черти виделись, в избу просился…
Анна поела, пирог еще был теплый, а молоко из погреба — сразу заломило зубы. Старуха молча выждала, когда опустеет кринка, снесла ее вниз, и Анна подумала, что хозяйка больше не вернется, однако через несколько минут на лестнице послышалось ее сопение.
— Ты вот что, девонька, — начала старуха, присаживаясь в ногах. — Скажи‑ка мне, что это люди про вас плохое говорят?
— Я н‑не знаю, — растерялась и испугалась Анна. — Кто говорит?
— Да говорят, — уклончиво бросила Мальцева и узловатыми пальцами сняла нагар свечи. — Сказывают, будто вы по избам ходите, скверну разносите, бога хулите. Будто на скотину порчу наводите…
— Что вы, бабушка! Это не правда! — Анна села, и огонек свечи затрепетал, закачались огромные тени. — О нас такого сказать не могли…
— Не стану же я; старуха, врать, — обиделась Мальцева. — Слышала от людей, потому и говорю. Марья вас приветила, а вы на ее дворе чуть старика Петровича не убили: А ну как ты ночью‑то поднимешься да меня топором по голове?.. Я не Марья, а сразу спрос учиняю. Почто ко мне пришла? Марья советовала?
— Нет, я сама… Но если так, то я уйду. — У Анны слезы навернулись, вдруг так обидно стало, больно: кто же мог этакий вздор наговорить? О случае с Петровичем уж в Останине знают…
— Погоди, куда ты пойдешь, ночью‑то? — остановила старуха. — А как же ты про меня узнала? Имя‑отчество мое?
— Понимаете, тут к вам один человек заходил, давно, — решила сказать правду Анна. — Никита Евсеич его зовут…
— Это одноногий, что ли? Никита?
— Да‑да, Гудошников! — обрадовалась она. — На протезе.
— Был такой у нас, был, — вспомнила старуха. — Сидели они вот тут, где ты, да бражничали с моим стариком. Обнимутся и песняка орут… Так ты что, от Никиты, что ли?
— Я от него, — подтвердила Анна. — Как и он, хожу вот, смотрю, как люди живут…
— Значит, живой еще Никита, — вздохнула Мальцева. — А мой старик в прошлом году преставился. — Она перекрестилась. — До самой смерти все поминал его, ждал. Никита же еще прийти обещался, да так и не пришел… Видно, тоже болеет?
— Болеет, — согласилась Анна.
— Скоро все там будем, — перекрестилась Мальцева. — Что же люди‑то про вас так говорят?.. А, нынче и верить‑то людям… Строгости не стало, шибко вольно живут… Ладно, девонька, — засобиралась она. — Ты пораньшеко выходи завтра, чтобы не видели тебя. Я допоздна сплю, кости болят. В войну‑то в лесу работала, изломалась вся… А поесть я тебе на кухне оставлю, и подорожничек соберу. Марье поклон от меня…
Часа три просидела Анна на крыльце, последний малосольный огурец из подорожника доела и только аппетит раздразнила. С каждой минутой ожидания все острее подступало к ней чувство тревоги. Видимо, и в самом деле что‑то произошло, и плохие слухи о них не случайно пошли. Не намудрил ли, не выкинул ли какой‑нибудь номер Зародов, пока она ходила в Еганово? Кто знает, что у него на уме? Ведь говорила Аронову: с собой возьму человека, которого знаю. Так нет же, этого заставили взять, дескать, обязанность перед музеем, экспедиция на паях… «Какие могут быть паи, — возмущалась Анна, — когда здесь такое происходит?.. Бурундук — птичка… Вот тебе и птица! Ну, погоди, придешь только, я тебе устрою легкую жизнь в экспедиции…»
Иван явился часам к шести вечера, веселый, жизнерадостный, в черной выцветшей фуражке и чуть ли не от ворот бросился обниматься. Схватил Анну в охапку, оторвал от земли и так зацепил небритым подбородком щеку, словно наждаком оцарапал. Анна возмущенно оттолкнула его, машинально отерла лицо.
— Что это значит, Зародов? Вы что?
— Соскучился же по начальству! — весело, но без прежнего задора сказал Иван. — Тут без вас такие дела творятся — все вверх ногами. Эту старуху нам не расколоть, — он кивнул на избу. — Гиблый номер. Старуха стала себе на уме. Зато я нашел другой способ! Меня озарило…
— Давай по порядку, — оборвала его Анна. — Озарило его… Что случилось? Что вы тут делали без меня? Я же просила вас!
— Ну вот, начальство прибыло не в духе, — тускло сказал Иван. — Сразу разнос… А куда вы пропали? Куда вас понесло с вашими филантропическими идеями?.. Я сюда приехал в экспедицию, за книгами, а не сидеть и ждать, когда готовенькое поднесут. Или вот у старух дрова колоть, — он сердито дернул головой. — Тимуровцы нашлись… Вообще, не экспедиция, а детство какое‑то, в каких‑то разведчиков играем, в психологов… А у нас из‑под носа книги волокут!
— Зародов, вы объясните мне, в чем дело? — не выдержала Анна. — Что тут произошло?
— Что… — пробурчал Иван. — Только вы ушли, мне старуха эта дала книгу, почитать вслух. Четьи‑Минеи…
— Я же говорила: никакой самодеятельности! — перебила она.
— Она сама дала! — возмутился Зародов. — Я только сказал, что умею читать подревнерусски… Сижу, читаю, старуха слушает. А тут явился какой‑то ихний кержак, на меня зыркнул — холодным потом прошибло. Леонтий его зовут… Он старуху в избу зазвал, и они часа полтора там просидели. Я к окну подкрался — он старухе разгон за нас дает. Не хуже вас вот… Они тебе избу опоганят, святые книги осквернят!.. Та — стоит, дрожит. Этот Леонтий книгу под мышку и ушел… Четьи‑Мнеи старой печати, я филиграни смотрел — наверняка шестнадцатый век, может, семнадцатый.
— Это результат вашей самодеятельности! — Анна вскочила. — Кто вас просил… с вашим знанием древнерусского… Вы мне заваливаете экспедицию! Я вас предупреждала: у нас разведочная экспедиция. Книги нам нынче брать не обязательно. Нужно создавать задел на будущее, готовить базу для сбора!
— Ну и готовьте свою базу, — ничуть не смутился Иван. — Я в экспедиции такой первый раз и, может, последний. И у меня от моего шефа есть определенное задание — привезти книги. И я их привезу.
Анна села, попыталась взять себя в руки.
Что с. ним делать? Отправлять в город и оставаться одной либо раз и навсегда подчинить его? Но ведь не подчинится же, ишь, глазами как сверкает… Он таких еще дров наломать может… А дело не ждет, книги нужно брать сейчас, ведь через каких‑нибудь двадцать лет, в каком‑нибудь восьмидесятом году, не будет уже ни скитов этих, ни их жителей и уж, конечно, не будет и книг…
— Мне не нравится ваш метод работы, — сбавив тон, однако решительно сказал Иван. — У меня такое ощущение, что с ним мы ни в этом году, ни потом книг не получим. Напугаем — только и всего. А они книги попрячут.
И снова вспомнился Анне ночной разговор со старухой Мальцевой. Нет, не случайно возник порочный слух. Кто‑то же его умышленно распустил! Кому‑то нужно, чтобы они ушли отсюда, чтобы и на порог кержаки не пускали! Ладно, у Мальцевой, можно сказать, имя Гудошникова спасло. И то старуха посоветовала уйти, чтобы люди не видели…
— Что с Петровичем? — спросила она.
— А, с Петровичем‑то! — улыбнулся Зародов. — Петрович — мужик сила! Три ордена Славы имеет и две медали «За отвагу». Во как! И в Бога не верует. Книг, правда, у него нет, но — будут!
— Голова у него зажила?
— Давно! — отмахнулся Иван. — Он уж и забыл…
Я это, Анна, я к нему жить перебрался… — Он замер, ожидая разноса, поморгал виновато. — Ну, подумал, старик один живет, — продолжал Иван, смелея. — Говорит, тоскливо ему, айда, Ваня, ко мне. Чего ты будешь у старухи там?.. Я, говорит, вербованных на постой не пускаю, пьют они и бедокурят, а тебя возьму. Скоро на покос пойдем, сено Марье Белоглазовой косить. У него коровы‑то нету своей, Марья ему молоко и сметану таскает…
— Он вас принял?
— Естественно, раз сам позвал! — Иван развел руками. Это я начальству своему только неугоден, а местное население меня принимает. Я еще бороду отпущу, так вообще… Это старуха ко мне почему‑то интерес потеряла. А я так хорошо с ней контакт наладил!.. Слушала, сидела — уши врастопырку. Когда этот Леонтий ушел, стала смотреть как‑то виновато. Смотрит и молчит…
— Кто он такой, Леонтий? Откуда появился? Вы не спрашивали у Петровича? — оживилась Анна.
— А что спрашивать? Я и так знаю, — сказал Зародов. — Мне старуха сказала. Он откуда‑то послан как инспектирующее лицо, проверить: молятся ли здесь кержаки» Пришелец, одним словом. Черный, как головешка, то ли цыган, то ли еще кто… Здешние‑то все рыжие или русые.
Анна сосредоточенно пыталась сопоставить все факты и не могла. Ее вдруг начало клонить в сон, и даже голод притупился. Хотелось прилечь тут же, на крылечке, и заснуть, чтобы разом отошли все беды и мучительные мысли.
— Это, Анна… Мне двадцать рублей наличными надо, — вдруг сказал Иван. — Я с одним вербованным договорился книгу купить. Он ее в тайге нашел… Рукописный сборник, сам видел. Только цену, гад, заломил. Это же двести рублей на старые деньги…
Закрыв глаза, Анна ощупала карман с деньгами. Пальцы не слушались, булавка не открывалась…
— Господи, как я устала… — пробормотала она. — А Тимофей сидит в тюрьме…
Не зря говорят: ждать и догонять хуже всего.
Четверо суток, как проводили Анну в Еганово, Марья Белоглазова ночей не спала. А тут еще Иван Николаевич собрал потихоньку вещички и ушел к Петровичу, ни слова не сказав. Вот и гадай теперь: то ли нужда у него такая, то ли обиделся на что? И совсем одиноко стало Марье в пустой избе. За последние дни уже попривыкла, что люди в доме, что не одна ее душа в этих стенах мается.
И чем дольше становилось ее ожидание, тем тревожнее делалось на душе. Марья и на миг не сомневалась, что Анна отыщет там в районе кого надо, чтобы в розыск Тимофея объявить, к самому большому начальству сходит и своего добьется. Мучило ее другое: вдруг нет Тимофея в живых, и Анна побоится сразу прийти с такой вестью, сама мучиться станет, что взялась за это дело? Легко ли страшное известие матери нести?.. Не знает же она того, что Марья встретила бы его спокойно и с достоинством, как свою собственную смерть. Давно уже приготовилась и к своей кончине, и к тому (не приведи Бог!) последнему известию. «Коли бы жив был — пришел бы к матери», — думала она, хотя клокотала и билась надежда в материнском сердце. Анна, молодая еще и мало повидавшая на своем веку, и подозревать не могла, что мысль о собственной смерти была Марье ближе, чем думы об одинокой жизни.
Кому нужна теперь ее жизнь? Ради чего просыпаться по утрам и, повинуясь привычке, исполнять одну и ту же изо дня в день работу? Был муж, родной человек, о котором следовало думать, кормить его, стирать ему, ласкать его, молиться за него. Не стало мужа… Был сын, человек еще родней и ближе, кровь от крови, повязанный с нею пуповиной и молоком, казалось, навечно повязанный! И молилась она заднего больше, чем. за спасение своей души! Но и его нет рядом и будет ли..
Чего же стоят жизнь и душа, коли весь труд и старания все только на себя на одну и уходят? Это ведь то же, что и костер в лесу в одиночку палить, от которого тебе лишь тепло; то ли дело печь в избе — от нее всем хорошо, даже гостю случайному. Нет, если уж стало греть некого, надо к смерти готовиться. Помнится, Кирилла‑мученик так говорил: «Смерти не надо бояться, она, как и рожденье, — законна и свята. Те люди, что смерти боятся, — худые люди. Они такие же ущербные, как однорукие, одноногие либо умом слабые. Почто мужики от войны в тайгу побежали? Ведь они‑то думают, по обряду живут, старых людей заповеди исполняют, а каждый в душе, в уме своем мысль не о боге держит — о смерти своей. Как звери живут — в берлогах, норах, облик человеческий теряют‑вот до чего их одна только дума о смерти доводит».
Такие мысли и воспоминания одолевали Марью с утра в тот день, когда вернулась Анна в Макариху. А были еще и другие, от которых она старалась откреститься: нет‑нет да и вспоминала она, как навещал ее в последний раз странник Леонтий. Не то чтобы напугал тогда, а вот тревогу посеял. И шла та тревога больше не от слов его — от глаз, от взгляда. Слово его не ввергало в страх и трепет, не будило в душе раскаяния и вины, но посмотрит только‑и будто насквозь просвечивает. Такой, поди, за версту человека с ног до головы познает, каждую думу в голове как рукой щупает… Но если постояльцы ее‑плохие, лживые люди, тогда что же выходит, Марья умом тронулась, раз добро сердцем почувствовать не.может и от зла его отличить? Недобрый человек не пойдет за сто верст о сыне чужом узнавать, и так благостно читать не сможет злой человек. Вот Лука, верижник окаянный, тоже хорошо читает, но нет же той благости и покоя, как от Кириллова чтения было или от чтения Ивана Николаевича. Тут мерка одна, размышляла Марья, как твоя душа отзовется на слово, так и суди — сколь добра в нем или сколь зла.
В тот день от тяжких мыслей ли, от тоски ли, но потянуло ее на могилу Кириллы. Ходила она туда редко: память лучше в уме держать, чем в прахе. В уме он живой, смеется, разговаривает, а на кладбище‑то что — холм земляной да крест обомшелый… Пришла, однако, села на бревешко и полетела мыслями в далекую даль. Раньше, бывало, чаще хорошая жизнь вспоминалась: как свадьбу справляли, как потом на подсочку ходили — целый месяц вдвоем, в лесу, ни души кругом. Только птицы поют, белки скачут да сосновой смолой пахнет. И кружилась от нее голова, и слипались руки, плечи слипались, тела… Кирилла был старше Марьи годами, а и тот в святом грехе забывал о боге. Помолиться бы встать на ночь, но нет сил, и тел не разлепить. Потом Тимофей родился, лицом в мать, статью в отца — добрая примета, счастливым будет…
Нынче же подле Кирилловой могилы вспомнился ей сразу тот последний день. Может, оттого, что много о смерти думала…
Случилось это в конце ноября сорок третьего, вскоре после того, как Луку из тайги вывели. Кирилла тогда простыл и слег, Халтурин же отлежался, поправился дня за три и опять в тайгу подался, беглых искать. Кирилла еще предостерег его: не ходи в одиночку, тайга есть тайга, и теперь там не только медведи лежат… Халтурин же парень молодой был, здоровый, лишь отмахнулся: я мол, в разведку схожу, следы посмотрю. Ушел — и с концом. Через две недели милиция на конях верхами приехала, к Кирилле пришли, расселись у порога. А он недавно только встал, еще ноги подрагивали.
— Собирайся, Кирилла Мефодьич, пойдем Халтурина искать, — сказал начальник милиции. — Верхом‑то как‑нибудь, поди, выдюжишь. Без тебя мы не найдем. Снег еще мелкий, болота замерзли — пройдем.
Кирилла новые катанки надел, новый полушубок, котомку с припасом на плечи — ив седло. Поехали впятером, одного безлошадного милиционера в Макарихе оставили. И лишь отъехали от двора — Марья провожать пошла, — вывернулся откуда‑то Тимка. Ему тогда уже девятый год шел. Бросился он к отцу, повис на стремени.
— Тятька! Не езди, тятька!
— Я скоро, сынок, скоро, — попробовал уговорить Кирилла. — Я на коне мигом обернусь.
Марья оттащила Тимку, но тот вырвался и снова к отцу.
— Тятенька, миленький, — заплакал. — Не уезжай, тятя…
Кирилла понужнул коня, перевел его в крупную рысь, и только снег заклубился. Тимка же бросился к матери, обнял ее‑глаза горят, щеки огнем пылают. И вдруг тихо так, уверенно сказал:
— Уж не приедет наш тятенька‑Марья насторожилась — типун тебе на язык — шлепнула еще, тычка дала. Тимофей опустил голову и пошел себе по улице…
Халтурина они нашли в этот же день. Он лежал раздетый до исподнего, уже припорошенный снегом с открытыми, застывшими глазами. Кирилла молча подошел к нему, опустился в изголовье, и, оттаяв ладонями веки, прикрыл их.
Убили из засады, видно, долго караулили у лыжни‑снег протаял, просел — и, пропустив вперед, выстрелили в затылок. Кирилла закладывал один круг за другим, пока не подсек выходной след убийц, уже присыпанный свежим снегом. Нужно было спешить: вот‑вот мог разыграться буран, и тогда все пропало. Тело Халтурина завернули в солдатское одеяло, закопали в снег, придавили сверху валежником от зверья.
Убийц было двое, шли они без лыж петлями, зигзагами, то расходясь, то вновь соединяясь. Стемнело рано, пришлось остановиться на ночлег. Чтобы не выдать себя, решили огня не разводить, лошадям рассыпали по пригоршне овса, сами пожевали мерзлого хлеба.
— Как ты думаешь, Кирилла Мефодьич, ваши Халтурина убили? — только и спросил начальник милиции.
— Наши не могли, — уверенно сказал Кирилла. — Как же на человека руку поднять?
Всю ночь боялись: ждали бурана, однако к утру вызвездило и ударил морозец. Чуть свет передрогшие, закуржавевшие лошади и всадники пошли по следу. Двигались быстро, дольше распутывали петли, пока не вырвались из лесов на широкие болота. Тут убийцы шли уже прямо, надеясь на скорый буран.
— Неужто наши? — вдруг спросил Кирилла. — Идут‑то в Федоровский урман, а там избушка… Чужие ее не знают…
К Федоровскому урману они подъехали, когда солнце пошло на закат. Спешились, привязали лошадей — до избушки рукой подать. Начальник милиции стащил с себя трехлинейку, подал Кирилле.
— Возьми, у меня наган есть…
Кирилла помедлил, однако винтовку взял, загнал патрон в патронник и пошел вперед.
— Погоди, — остановил его начальник. — Теперь наша работа… А ты, Кирилла Мефодьич, жизнь побереги, она для фронта нужна. Мы тебе повестку привезли…
— Если это наши‑тут и моя работа, — сказал Кирилла. — Да мне и надежней. Меня‑то не тронут.
К избушке подошли тихо, еще издалека увидели дым из трубы‑значит, там. Низкая дверь, окошко на одном уровне со снежным сугробом и такое узкое — человеку едва пролезть. Избушка была наполовину врыта в.землю и походила на дзот. Милиционеры залегли в снег, и тут у одного из них сорвался замерзший затвор. Выстрел прозвучал так неожиданно, что все замерли, не сообразив вначале, кто и откуда стрелял. И только по теплому стволу винтовки определили да по пустой гильзе, оказавшейся в патроннике милиционера. Дверь избушки распахнулась, и в проеме на мгновение показалось бородатое лицо.
Кирилла опустился под дерево, снял шапку:
— Наши…
Начальник милиции подполз к нему, в сердцах ударил кулаком по снегу.
— Теперь без пальбы не взять! Выкури их оттуда попробуй!
И будто в подтверждение его слов из зимовья ударил гулкий ружейный выстрел. Пуля выбила щепу на дереве в вершке от головы Кириллы, срезала сосенку.
— Уходите! — проорал кто‑то из избушки. — Всех тут положим, у нас патронов хватит!
Кирилла прислонил винтовку к дереву, положил возле приклада шапку.
— Я сейчас к ним пойду, — сказал он. — Уговорить попробую. Меня они не тронут… А вы тайком от глухой стены заходите.
— Черт, гранату бы! — выругался начальник милиции. — Сколько прошу‑не дают. Не положено, в бога душу…
— Не ругайся, — остановил его Кирилла. — Я словом попробую. — Он встал, выступил из‑за дерева и поднял руку:
— Фома! Данила!.. Не стреляйте, я это, Кирилла Белоглазов!
Из зимовья не отвечали. Только, прорвав пленку бычьего пузыря, из окошка высунулся винтовочный ствол. Кирилла пошел к избушке, а начальник милиции вместе с двумя милиционерами побежали лесом, огибая поляну; чтобы зайти со стороны глухой стены.
— Фома! — окликнул Кирилла, остановившись метрах в десяти от зимовья. — Одумайся, Фома, не стреляй, не бери больше грех на душу. Кладите ружья и выходите.
— А‑а! — заорал Фома. — Ты антихристу продался! С ними заодно! Сюда привел!
— Ты тогда меня не послушал, Фома, и теперь артачишься, — проговорил Кирилла. — И Данилу на грех толкнул… Кто из вас Халтурина стрелял? Ты, Фома?
— Ну, я, я! Что ты мне сделаешь?
— Бог тебя накажет, Фома, — сказал Кирилла. — Данилу отпусти от себя, не дай пропасть безвинной душе. Христом‑Богом прошу тебя.
— Я отпущу — ты его на смерть пошлешь? За власть анчихристову помирать?
— С анчихристом сражаться пошлю, Фома, — Кирилла сделал еще несколько шагов. — На святое дело пошлю. И тебя посылал, да не послушался ты, великий грех на душу принял. Не за верою ты в тайгу пошел, от смерти спасаться, потому как боишься ее!
— Будто ты ее не боишься! Сам небось в Макарихе сидишь! — огрызнулся Фома.
— Не боюсь, — сказал Кирилла. — Потому и к разуму твоему пробиваюсь. Отпусти Данилу, дай ему перед людьми и Богом грех искупить.
Милиционеры мелькали среди деревьев на опушке, до зимовья бежать им было еще метров двести. Кирилла сделал еще три шага и остановился напротив оконца, не теряя из виду дверь. Некоторое время из избушки не отвечали.
— Если Данилу отпущу — уйдете? — спросил Фома.