Так и не встретившись с Тамарой и не узнав о гимназии – дом инспектора стоял заколоченным, – мы отправились в «Бристоль». Но и двух улиц не успели пройти, как нас остановил военный патруль и молча завернул к зданию Дворянского собрания. Мы верещали без умолку, что нас ждут дома, но конвойные – два здоровых небритых детины с винтовками – бесцеремонно подтолкнули нас к парадной лестнице, еще недавно устланной зелеными бархатными половиками, а теперь почему‑то усыпанной сеном.
Мы заглянули в залу для танцев, где Ира на последнем предреволюционном гимназическом балу показывала свою новую изящную танцевальную композицию, которой все так восхищались, и где Иван шепнул мне в танце: «Родишь мне пятерых удальцов?», а я обмерла и сделала вид, что послышалось. Теперь здесь прямо на полу, на соломе очень тесно друг к другу лежали раненые.
Арестовавший нас караульный сказал, что мы мобилизованы для нужд Красной Армии, дал нам по железной кружке, велел внизу в уборной взять два ведра, наполнить водой и напоить бойцов. Мы бросились сразу вниз в надежде удрать, но у дверей дорогу нам преградил другой часовой с ружьем, и нам пришлось‑таки набирать воду и тащить ее наверх.
Над ранеными поднимался какой‑то зловонный, специфический смрад. С краю в куче сена лежал молодой чернявый мужчина в шинели и что‑то бормотал. Я постояла рядом, не зная, что предпринять. Вдруг он очнулся, увидел у меня в руках кружку, потянулся к ней и пересохшими губами прошептал: «Воды». Я наклонилась, поднесла кружку, он с трудом повернул голову и стал жадно пить, проливая на себя.
Несколько часов мы с Ириной поили раненых бойцов. Некоторые жадно пили, другие только стонали, и мы, боясь приподнять им головы, старались напоить их лежа, заливая им грудь водой.
|
Один, хорошо одетый мужчина, лежал скрючившись, лицом вниз. Я предложила ему воды и, наклонившись, хотела помочь повернуть голову – рука прикоснулась к скользкому, холодному виску. Я закричала и бросилась бежать к дежурному:
– У вас там человек умер!
– Люди помирают, барышня! – меланхолично изрек тот, ему было забавно видеть мой ужас. – Здеся и тама. Тьма‑тьмуща.
Ирина тоже наткнулась на двух мертвецов и теперь тихо плакала в углу и дрожала. Уже наступил вечер, а нас никто не собирался отпускать. Дома ведь все с ума сходили, куда мы задевались, но часовой‑красноармеец и в ус не дул.
– Дожидайтесь смены, – сурово и равнодушно ответил он на наши мольбы и отвернулся, продолжая лузгать семечки.
Мы стояли в уборной и тихо подвывали на два голоса от бессилия и ужаса. Вдруг я заметила, что самая верхняя фрамуга окна не заколочена, как другие, а закрыта на крючки. Ирина живо подсадила меня на высокий подоконник, и я, встав на цыпочки, едва дотянулась до нижнего крючка и навалилась на него, но он не поддался. Тогда Ирина опрокинула на подоконник ведро, я на него забралась и, ломая ногти, все‑таки откинула оба тугих крючка. Не в силах больше раздумывать, подтянулась, протиснулась в форточку и вывалилась на волю, как куль с мукой, больно ударившись боком об уступ и разорвав подол платья. Ирина следом за мной, как настоящая танцовщица, выпорхнула из форточки легко и грациозно, словно птичка.
До дома мы промчались без оглядки на одном дыхании, страшась погони и выстрелов в спину. Все мамины крики и угрозы я слушала со слезами умиления на глазах – так была счастлива оказаться дома. После этого дежурства я три ночи не спала, все кричала по ночам. Это был последний раз, когда я видела свою любимую подругу.
|
Она подхватила у кого‑то из раненых сыпной тиф и сгорела в несколько дней. Врачи говорили – от тифа, осложненного крупозным воспалением легких. Но я думаю, что от тоски по Порфирию.
Жаль Иришку до слез и по сей день. Многие родные и любимые затерялись в толпе умерших, сгинули, истаяли, а она, как живая, стоит перед моими глазами с высоко поднятой головой. Одна посреди бального зала под пулями, среди криков и грохота, и ее розовые крылья дрожат и бликуют на ледяном сквозняке. По окнам‑то стреляли…
А еще через пять дней в город вошли белые части, и вернулся Ирин младший брат Федор. Оказывается, его кадетский корпус соединился с Полтавским и теперь они держались вместе.
Ириной матери это стало недолгим утешением, Федор пробыл дома всего ничего, через год, в 1920‑м, оба корпуса по Военно‑Грузинской дороге ушли через Батуми в Крым, а потом в Югославию, и больше мы о них ничего не слышали. Из всех офицеров корпуса дома остался только штабс‑капитан Романов. Он потом преподавал у Сергея на Первых курсах красных командиров, но, по‑моему, в тридцатом его расстреляли.
Так вот, когда в 1919‑м в город вошли белые, начались повальные обыски, и все наши жильцы удрали в горы, включая сапожника Марковича, который при красных был помощником коменданта города. Бежал и его друг Серго Орджоникидзе, который часто заходил к нему в подвал, и я все угрюмо думала, как показать ему нашу Евдокию, вернее, то, что от нее осталось. Дважды хотела его застрелить, да духу не хватило. Как я его ненавидела! Ночами не спала, задыхалась, все представляла, как убью. Акогда подвернулась возможность, рука не поднялась, хотя стрелять на хуторе я научилась хорошо, а из Порфишкиного оружейного тайника стащила наган.
|
Ушел с красными и мой брат Сергей. О нем я не так горевала, как о Порфишке. Сергей был такой же хвастливый и вороватый, только злой и очень ревнивый ко всему.
Остальной город затаился. Все было смутно. Люди устали от беспорядков и хотели только, чтобы их оставили в покое, хотели снова зажить мирной жизнью. Однако возврата к ней не было. Все это понимали, но верить не хотели.
Начались массовые похороны жителей, расстрелянных при красных. Мертвецы пролежали на зловещем кукурузном поле несколько месяцев, многих можно было узнать только по одеже. Самое невероятное, что больше всего народа красноармейцы почему‑то расстреляли с Молоканской и Курской слободок, где жила беднота, которая с самого начала поддерживала новую власть.
Не успели похоронить одних, как на Кирпичной улице против кладбища появились новые мертвецы. На этот раз – повешенные белой властью. Красные расстреливали – им было важно уничтожить; белые вешали – им было важно продемонстрировать расправу в воспитательных целях.
Первых висельников мы с Павлушей увидели из окна чердака. Среди них был наш знакомый мальчик Виктор, бывший моряк‑юнга, с соседнего двора. Он висел в середине. Висели они три дня, и стоял караул. А потом солдаты тут же вырыли ямы, которые мгновенно заполнились талой водой, и трупы ночью тайно похоронили в этой жиже. А виселицы еще два дня стояли пустые, пока их не перенесли в центр города для следующих казней.
Тогда мама Виктора вместе с моей мамой пошли и откопали Витю. Похоронили его у нас во дворе, потому что в доме у Виктора расквартировали белогвардейскую часть, а на кладбище везти было опасно.
После смерти Ирины я совершенно отбилась от рук и стала убегать далеко в горы по тропкам, которые когда‑то показывал мне Порфишка. Я очень тосковала по Ивану, Ирине и старшему брату. Утешить меня могли только горы.
От них шла какая‑то эманация, возбуждающая к жизни, как снадобья возбуждают аппетит к еде или любви. Бездонное небо, за ним ярко‑голубые, сверкающие снегом вершины, чуть ближе лиловые, все в таинственных шевелящихся тенях от крон горных сосен скалы, черно‑фиолетовый провал ущелья в густом агатовом тумане. Если забраться на самую верхотуру какой‑нибудь скалы, можно было смотреть, как этот туман, словно живое существо, крадется за тобой наверх по горной тропке и наконец настигает и покрывает влажным пологом.
Эти побеги в горы были настоящим самоубийством, хоть я и брала с собой наган. Меня могли не только подстрелить, но и изувечить, изнасиловать, но мне было все равно, я хотела умереть. Умереть в горах. Я нашла себе узкую пещерку, где приноровилась лежать на сосновых ветках, смотреть в просвет между камней на небо и представлять, что я уже умерла. Я даже хотела застрелить себя из Порфишкиного нагана.
Мама сначала била меня смертным боем, потом устала и на все махнула рукой. Из‑за долгого отсутствия отца она сама впала в обычную черную меланхолию и иногда целыми часами теперь молча сидела в своей комнате или сосредоточенно молилась у большой иконы Казанской Божьей Матери, которую привезла с собой еще приданым с хутора.
Я ее не жалела, не могла простить, что она сожгла все фотокарточки Ивана и тем самым разлучила нас, порвала последнюю ниточку, ведь я даже стала забывать, как он выглядит. Его лицо постепенно слилось у меня с лицом того белокурого юноши, которого я видела ночью умирающим под моим окном. Со временем мне даже стало казаться, что это и был мой Иван.
Я чувствовала, что его уже нет в живых, а у меня даже карточки его не сохранилось. А что сохранилось? Память о нескольких сладких поцелуях, ощущение томной невесомости, когда он меня обнимал, его васильковые, обморочные глаза, загорелые руки с золотистыми волосиками на запястьях, родинка на мочке уха. Все для того, чтобы вечно страдать по несвершенной любви.
Когда мама стала отпускать меня в город после возвращения белых, я первым делом побежала к его матери, но их дом был разрушен. То есть вся их улица была разрушена еще со времен обстрела бронепоезда. И спросить было не у кого, остался ли кто в живых. Вообще, город был фактически разгромлен и изничтожен. Особенно мне жалко было взорванного мавританского дворца.
У нас во Владикавказе жило знаменитое семейство богачей баронов Штейнгелей. Один из них построил Ласточкино гнездо в Крыму и железную дорогу из Ростова‑на‑Дону во Владикавказ. А другой, красавец, жизнелюб и всенародный любимец Владимир, провел в город первый водопровод от подножия Белой горы с кристально чистой студеной водой. Он помогал обустроить электрические огни в парке «Трек» и еще много чего, так как нрава был веселого и очень деятельного. Потом мне в Москве даже говорили, что барон Майгель у Булгакова – это наш барон. Так вот этот самый барон Владимир перед революцией построил в центре города сказочный особняк из «Тысячи и одной ночи» в мавританском стиле и подарил городу.
Когда пришли красные в первый раз, нашего барона Владимира арестовали и держали в подвале собственного дома. Говорят, он там тяжело заболел. Его даже собирались расстрелять, но по просьбе жителей, очень любивших своего эксцентричного богача‑благодетеля, барона Владимира, выпустили, хотя все имущество и реквизировали в пользу трудящихся. А перед вторым приходом красных он, уже не ожидая никаких милостей от новой власти, бежал в Париж и, говорят, умалился там до швейцара в гостинице. Трудно в это поверить.
Так вот, в последний день отхода Красной Армии этот чудесный мавританский дворец взорвали. Это было самое красивое здание в городе! Теперь одни говорят, что дом подожгли выпущенные по городу пушечные снаряды белогвардейцев, другие – что его взорвали бойцы Одиннадцатой Красной Армии, мол, в подвалах хранились архивы ЧК. Брешут! Конница шкуровцев уже прорвалась в город, ее на время сумели задержать красноармейцы‑пулеметчики у Чугунного моста. А когда эти красноармейцы последними отходили через наши шалдонские сады и Сапицкую будку на Военно‑Грузинскую дорогу в меньшевистскую Грузию, они‑то дворец и взорвали – мы сами с Павлушей видели с чердака. И не из‑за секретных бумаг взорвали, а потому что подвалы были забиты конфискатом: дорогой материей, сукном, шерстью, ситцем. Взорвали, чтоб все это добро белым не досталось.
Мы видели, как казаки потом ныряли в огонь и вытаскивали тюки материи, тушили их шинелями и затаптывали огонь сапогами. После взрыва и пожара от дворца осталась одна мавританская башня, которую потом приспособили под пожарную каланчу…»
– Какая все это жуть, – прервала чтение дневника Алла. – Конец света. Почему все не сопротивлялись большевикам? Почему потом не бежали с белыми? Почему вообще эти идиоты думали, что с красными будет лучше?
– Никто не мог знать, чем дело кончится, – пожала плечами прамачеха. – Думали, что потихоньку все наладится. Потом, всем так обрыд старый порядок, что все чаяли нового, лучшего…
– Как подумаешь, сколько мы самих себя погубили, истерзали… Зачем все это? Знаешь, тяжко от этих дневников, душе жутко. Давай сделаем перерыв.
– Давай. Расскажи мне, наконец, про твоего кавказского принца.
– Там все отлично! Как по маслу все само собой устроилось.
– Он что, в тебя втюрился?
– Не знаю, – скромно потупилась Алла. А сама подумала: «А почему бы и нет? Что, если он сделает мне предложение? Вот будет фортель! Мы с папочкой перекрестно «породнимся»! – Она представила себя в роли хозяйки рублевского безобразия, и на душе сладко защекотало. – Не надо будет вымучивать этот юридический, Каха все разрулит. И вообще денег куры вовек не склюют. Разница у нас – ой‑ой‑ой, в пятнадцать лет. Почему бы ему не жениться?»
– Только не…
– Забеременей! Ты это хотела сказать? – зло фыркнула Алла.
– Нет, почему? – чувствуя подвох, насторожилась Лина Ивановна.
– Потому что именно этими словами ты всегда заклинала Стёпу, вот она и не забеременела!
– Я? Это не честно! – поперхнулась прамачеха. – Почему ты меня чудовищем выставляешь? Это тебе Стёпа так говорила?
– Да, – отчеканила Алла.
Лина Ивановна растерянно хлопала глазами и судорожно глотала воздух. Все это так несправедливо, ведь она хотела как лучше…
– Ладно, если не о беременности, то о чем ты хотела меня предостеречь? – примирительно отступила Алла. Ей хотелось только уколоть прамачеху, а не расстроить ее до слез.
– Я опасалась, что он увезет тебя в аул, горшки чистить, – упавшим голосом пояснила Лина Ивановна, но решила не пугать эту злую девчонку бурным выражением обиды, а пойти на предложенную мировую. – А почему он развелся с женой?
– Не говорит. Он вообще не из разговорчивых.
– А что друзья рассказывают?
– У него нет друзей, или он меня им не показывает.
– Тоже подозрительно. А вдруг он уже женат на какой‑нибудь… э‑э‑э… горянке? Они же многоженцы.
– Не все ли равно! Ладно, не буду тебя пугать. Это не мой формат. Слишком много денег.
– Разве денег может быть слишком много? – оживилась Лина Ивановна.
– Оказывается, может. В нем такой масштаб, который я не могу освоить. Каково ощущать себя пустым товарным вагоном, напрямую пристегнутым к паровозу? Понимаешь, жена может зарабатывать меньше мужа в два, три, четыре раза, в десять раз, но не в сотни. Мне нужен партнер, пусть даже старший партнер, но не хозяин.
– Час от часу не легче, – покачала головой прамачеха. – Теперь ей денег слишком много. Учись тогда, станешь знаменитым адвокатом, будешь сама много зарабатывать. Сессию хотя бы сдай!
– Сессию мне сдавать не придется! Вернее, париться не придется. Он договорился, что мне поставят тройки. И все зачеты я уже сдала.
– Тройки? С кем договорился?
– Не знаю, с деканом, наверное.
– Быть не может! Я с женой декана знакома, он очень приличный человек.
– Значит, еще с кем‑то. Главное, сессия мне обеспечена.
– Но разве тройки тебя устроят?
– А то!
Алле не было стыдно. Она еще в зимнюю сессию поняла, что это не ее. Слишком сложно, слишком занудно, слишком много букв. Когда она видела пункты и подпункты статей, ее голова автоматически отключалась, словно кто‑то на клавишу «откл» нажимал. Интересной была только история адвокатуры. Она и зимнюю сессию перевалила, только поддерживаемая с двух сторон Ильей и Константином, проковыляла на двух костылях‑любовниках.
Алла вообще с удивлением обнаружила, что тяготится запланированностью существования, принятого на вооружение остальным человечеством. Она не знала, куда себя деть в размеренной повседневности, и тайно чаяла конца света или хотя бы какой‑нибудь мало‑мальски серьезной катастрофы, которая бы смешала и разрушила все правила, обязательства и графики продвижения. Тогда не надо будет ни с кем соревноваться, комплексовать, гадая, какое место тебе под силу занять в тусовке, и терзаться, оказавшись в хвосте. Она готова была сама сотворить конец света, лишь бы не подвергнуться насмешкам
Алла ненавидела, когда ее подгоняли, и тоскливо ощущала, что движется по жизни медленнее, чем сверстники. Может, поэтому у нее, кроме Ильи, в универе не было друзей? Они, как Вовчик, проносились мимо нее слишком быстро. Ей нужна была возможность в любой момент остановиться, чтобы оглядеться и разгрести завалы настоящего. Она хотела бы объяснить все это прамачехе, но не могла найти нужных слов.
– Хорошо, давай теперь добьем эти печальные дневники, – вздохнула Алла. – Там много еще?
– Прилично. Может, в другой раз?
– Нет, они такие грустные, теснят душу, надо их скорее дочитать.
– Хорошо. Только погуляй с Тарзаном, а я на ужин что‑нибудь соображу.
– Само собой. Тузик, ко мне! Ладно, шучу! Жучка, ко мне! Хорошо‑хорошо. Тарзаша, где твой поводок?
Каштаны во дворе недовольно шуршали, словно шептались друг с другом, качали цветущими кремовыми членами‑соцветиями, и Алла в первый раз заметила, какая у них плотная, ярусная листва. Шесть деревьев создавали во дворе густой, дремучий лес. Под ветвями стояла кромешная тьма, несмотря на чудные июньские сумерки.
Каштаны удерживали вокруг себя другую вселенную, здесь текло другое время и, может, даже ткалось другое пространство. Алла шагнула под кроны и попробовала ощутить это иное пространство. Раньше она была равнодушна к деревьям, да и вообще к природе.
Она чуяла деньги, запахи, мачеху, музыку, папу, любовников, скорость, вкусную жратву и… пожалуй, всё. Теперь, благодаря восторженным рассказам неведомой Антонины о горах, ее собственный мир раздвинулся и пустил туда эти самые горы, а с ними протиснулись реки, деревья и облака. Неужели можно так тосковать о камнях? Может, и правда, что в этих горах есть что‑то особенное, раз столько веков люди умирают за то, чтобы быть с ними?
– «Владикавказ. Жизнь с белыми так и не вошла в прежнюю колею. Город уже не принадлежал горожанам. Люди потеряли все человеческие права, и на родной город в том числе. Он до краев заполнился беженцами со всего света, а самому этому свету, казалось, пришел конец. Люди бежали отовсюду и нигде не находили укрытия. Несчастные, потерянные русские, чудом спасшиеся после чеченских и ингушских погромов в казачьих станицах. Вырвавшиеся из‑под турок армяне и греки с черными от горя лицами. Южные осетины, изгоняемые грузинами с насиженных предгорий, и просто несчастный, бездомный, потерянный люд со всей голодающей России.
Ютились беженцы где придется: по чердакам, подвалам и брошенным домам, торговали, чем могли, просили милостыню, слонялись по городу. Запах пирогов, помидоров и мяты смешался с запахом пороха, пожарищ и гниющего мусора, который теперь никто не убирал.
Белые тоже были на самом деле не белыми, а пестрыми. Родные кубанцы и терцы в черкесках с башлыками; высокомерные корниловцы с черепами на рукавах, все подтянутые и начищенные, как на парад; разномастные дроздовцы, алексеевцы, марковцы, апшеронцы с лакированными красными полосками на голенищах. Еще какие‑то, со знаком меча в терновом венце на нагрудных нашивках. И согласия между ними не наблюдалось. То и дело вспыхивали стычки. Горько и жалко было смотреть на всех этих храбрых, но растерянных мужчин.
На базарной площади вывесили огромную доску Освага. На ней трепетали на ветру маленькие трехцветные флажки, устремленные на Москву. Освободительная армия напыщенно называлась «победоносной». Но этот щит, как и наведенный белыми наспех порядок, скорее напоминал театральную декорацию или отражение в воде настоящей жизни, но не ее саму.
В нашей бывшей гимназии тоже на скорую руку организовали педагогический институт. Я пришла подавать документы, чтобы доучиться, и ужаснулась!
Гимназия наша была не абы какая, а Ольгинская, названная в честь Ольги Федоровны – жены великого князя, наместника Кавказа. Княгиня сама ее открывала, а еще раньше она первый мост нам привезла из Англии и школу‑пансион для осетинских девочек обустроила.
До революции у дверей гимназии стоял швейцар, теперь у входа никого не было, двери – настежь. Как войдешь, направо была приличная раздевалка, отделанная дубовыми панелями. Каждое пальто висело на вешалке с плечиками. Осанистый гардеробщик чинно принимал номерок и уважительно подавал пальто даже самым маленьким гимназисткам. Большевики раздевалку уничтожили вместе с буржуазным классом, ее породившим, а белым восстановить ее было уже не под силу.
Теперь здесь воняло застарелой уборной, стены были заляпаны пятнами и непристойными надписями и рисунками, пол до того истоптан и заплеван шелухой от семечек, что даже не видно, что он родился паркетным. По перилам лестницы съезжали пацаны, девчата бежали следом, взъерошенные и с папиросами в накрашенных зубах, так как помада быстро сползала с губ на бумажный прикус.
Я когда‑то сама втихомолку от мамы покуривала с Ириной, но это было тайное лакомство, а не вульгарная обыденность. Все толкались, орали. Мне стало так не по себе, что я ушла, даже не поднявшись в канцелярию. Мне только исполнилось восемнадцать, неужели это уже не мой мир?
На обратном пути я еще издали увидела курящего на скамейке у дома военного, и что‑то показалось мне в его позе знакомым. Но вместо того чтобы бежать к нему со всех ног, я, наоборот, застыла и стала тупо, подозрительно вглядываться в этот силуэт, чем‑то напоминавший…
Мужчина поднял голову, словно ощутив мой взгляд, и я узнала Ивана.
Я думала, что у меня сердце выпрыгнет от радости при встрече, но почему‑то ничего не почувствовала и все стояла на ватных ногах и вглядывалась в него. Он вскочил, отбросил папиросу и пошел, а потом побежал ко мне, прижал к себе, вмял в себя, обдав новым, незнакомым запахом. И сделалось страшно и сладко от мысли, что вся моя жизнь теперь решена и навсегда связана с этим человеком.
Он изменился – возмужал, осунулся; тонкие пальцы его подрагивали, но цепко держали меня. Рыжая щетина щекотала шею, царапала щеки. Губы запеклись. Наконец радость вынырнула, словно откуда‑то из‑за угла, и затопила меня целиком. Я с облегчением вздохнула и почти повисла у него на руках. Ноги вдруг снова отказали.
Через неделю после своего счастливого возвращения повез меня Ванечка вечером на извозчике в театр на «Демона». Все было как‑то неспокойно. На обратном пути он вдруг привлек меня к себе и шепнул не смотреть на базарную площадь. Но я уже увидела. На площади под фонарем стояли три виселицы. По бокам болтались какие‑то босяки без возраста, может, партизаны. А тот, что висел посредине, был молод, в парадной военной форме, черные кудри закрывали лицо.
– Это наш хорунжий, предатель, – выдавил Ванечка.
– А другие?
– Сволочь красная.
Мы вообще в это время мало разговаривали. Дома как завороженные неотрывно смотрели друг на друга, любовались. Иван много курил. Могли несколько часов молча просидеть в обнимку, прижавшись друг к другу. Словно пили друг друга и не могли насытиться. Мы ощущали постоянный голод осязания друг друга. А разговоры только мешали. Я никак теперь не могу вспомнить, каким он был по характеру. Добрым? Веселым? Не знаю. И тогда не знала. И поразительно, что даже не задумывалась. Витала где‑то в облаках.
Он был теперь в армии Деникина, но снова все время пропадал в горах, охраняя Военно‑Грузинскую дорогу. А часы редких побывок проводил всегда с нами, уже как член семьи.
Мы собирались в первое же воскресенье обвенчаться, но хорошего священника расстреляли, остался один завалящий отец Василий, злюка и пьянчужка, я у него венчаться не хотела.
Мать мне говорила, что венчает нас не батюшка, а Господь Бог, но я уперлась и ни в какую. Думала: «Как обвенчаешься, так всю жизнь и проживешь». Дурочка.
– Скоро другого пришлют, – успокоил нас Ванюша. – А пока отца твоего нет, пускай нас мой командир с твоей матерью благословят, а обвенчаемся через месяц, когда новый батюшка приедет.
Но вышло снова не по‑нашему. Белые продержались меньше этого месяца, и нового священника мы так и не дождались.
Неожиданно красные прорвали фронт и, занимая один город за другим, подкатились к Кавказу. Остатки Белой армии после неудачных боев за Владикавказ решили отступать. На этот раз в отступлении военных было что‑то гибельное, обморочное, и уцелевшие семьи потянулись следом. Никто не говорил об эмиграции, но все чувствовали приближение чего‑то ужасного.
Я тоже решила ехать. Простилась с матерью и маленьким Павлушей и, так и не дождавшись отца, отправилась на фаэтоне вместе с верховыми по Военно‑Грузинской дороге в Тифлис.
– Девочка, куда ты? Ведь это навсегда! – больно сжимала меня перед отъездом мать.
«Она даже обняться не умеет», – горько подумала я.
Несмотря на бумаги, подписанные Гегечкори, на нас по дороге трижды пытались напасть грузины. На перевале был буран. Мело. Лошади не хотели идти, и Ванечка вел их под узцы. Я тихо плакала в своем фаэтоне. Страшно было без мамы.
А когда въехали в Тифлис, молодые грузины ехидно кричали нам в след: «Драпаете?!» – и улюлюкали. На душе у всех было гадко.
В Тифлисе мы обосновались в дрянной гостинице по Михайловскому проспекту и стали ждать указаний, то есть неизвестно чего. В одном, пусть и большом, номере мы поселились тремя семьями. Офицеры братья‑близнецы Тимофеевы с женами, тоже похожими друг на друга, как сестры, и мы с Ванечкой. Это принудительное общежитие нас как‑то сразу разлучило, и мне сделалось очень грустно и одиноко.
Днем мужчины уходили «ориентироваться в обстановке», а женщины изнывали дома от скуки и неопределенности. Я вся оцепенела и из гостиницы даже не выходила. Навалилась какая‑то ватность и апатия. Однажды Иван пришел очень раздосадованный, я думала, получил какие‑нибудь известия из дома, но боялась спросить. А жены Тимофеевых, похожие на графинь Вишенок, по секрету шепнули мне, что он в бильярд проиграл все деньги, часы и портсигар. И хотел послать вестового за обручальными кольцами, да его друзья пристыдили.
Вечером пришел наш командир и сказал, что нехорошо нам жить недовенчанными и что он договорился в Александровской церкви, а его жена уже замесила кулич на завтрашний свадебный пир.
Я тогда первый раз за месяц вышла на улицу. Там уже настала весна, солнце пригревало. Магазины сияли вымытыми витринами. Я приободрилась, подошла к ближайшему дамскому магазину и увидала там на манекене чудесное платье.
Всю ночь я перешивала себе свадебный наряд из старых запасов по увиденному на витрине образцу. И утром на мне было уже новое маркизетовое платье, отделанное шелком – бледно‑голубым «либерти». Очень миленьким. Фаты не нашлось, но мои белокурые волосы были завиты и красиво уложены женами Тимофеевых.
После венчального обряда служка – молодой черноглазый грузин – подозвал меня и, потупившись, пробормотал: «Батюшка велел в документах выправить, что ваш муж учитель. Сейчас такое время – если вы от своих отстанете, у вас будет надежда на жизнь».
Я только малодушно кивнула.
Городская барышня, я выросла среди подпольщиков и казаков, поэтому и красные, и белые, и станичники, и даже горцы были мне свои. Я ненавидела не их, а политику, революцию, войну и светлое будущее, которые разрушили мой мир и принесли всем столько горя. Мне хотелось, чтобы все были просто людьми и жили, как раньше.
Нынешняя жизнь потеряла свой цвет и вкус, все было, как во сне. Люди, как тени, метались на горизонте. Я молча взяла свой паспорт и вышла на улицу, где меня уже ждали муж, двойники Тимофеевы и полковник Рощупкин с женой.
У нас в номере мы ели шашлык из баранины, пили шампанское, а потом чай с куличом. Вот и все свадебное торжество. Мужчины спорили о жизни.
– Большевики победили нас, но они не победили горцев, – уверенно говорил полковник. – Вайнахи еще покажут себя. Им нужен не коммунизм, а земля, независимость и вольность. Они семьдесят лет воевали с Россией открыто, а после пленения Шамиля еще семьдесят скрыто. Не смирятся они и под красными. Подкатят к ним турки или поляки, или даже немцы со свободой – и вайнахи комиссаров сдадут. Красные или белые, мы для них чужаки. А наложат на них лапу турки, они и своих мусульман будут резать. Это волки, и коммунисты роют себе могилу.
Я не совсем понимала, о чем говорит полковник, но его жена тихо пояснила мне, что еще в мае восемнадцатого года состоялся Съезд народов Терека, после которого пошли разговоры о переселение четырех казачьих станиц – Тарской, Сунженской, Воронцово‑Дашковской, Фельдмаршальской и нашего хутора Тарский. Они нужны были горцам больше всего, потому что наглухо закрывали горловину – выход горной Ингушетии на равнину. Зажми эту горловину – и сена скоту и хлеба горцам хватило бы недели на три, не более. Это была петля на горле у ингушей с чеченами, которую те хотели скинуть во что бы то ни стало. Наши станицы были обречены.