В ГОРАХ МОЕ СЕРДЦЕ, ПОНЫНЕ Я ТАМ




 

В Москве летом оказалось шумно, пыльно и душно. Раньше Алла все лето проводила на Николиной горе с мачехой и ее друзьями, а теперь непривычно осталась одна в чужом городе. Она, конечно, могла и сейчас заявиться на дачу, но душа не лежала. В самом начале июня Алла пересилила себя и заехала забрать летние вещи, подгадав, когда никого из новых, да и из старых членов семьи не будет на месте, и была раздавлена переменами, произошедшими с домом.

Новая папина пассия, очевидно, хотела стереть следы присутствия прошлой хозяйки, но, не обладая Стёпиными стильностью и шиком, быстро превратила элегантный дом в сарай. Причем превратила простой перестановкой мест слагаемых, сумма которых от этого невероятно изменилась. Особенно Аллу взбесило, что ее собственная комната тоже бесцеремонно подверглась варваризации. Диван с креслом оказались прикрыты куцыми цветными тряпочками, на подоконнике мерзко и нагло цвела какая‑то сиреневая дрянь в аляповатом горшке.

Нет, путь в прежний рай был отрезан.

Каха много работал, весь день был занят и чаще всего ужинал с ней поздними вечерами в шикарном и невероятно вкусном «Онтинори», и то потому, что жил в двух шагах в арбатских переулках. Он снимал просторную трехкомнатную купеческую квартиру в бывшем цековском доме на одиннадцатом этаже с роскошным видом на храм Христа Спасителя. Алла любила сидеть там, не включая света, на широком подоконнике и смотреть на прекрасный вечерний город. В остальном роман затеялся какой‑то неправильный, перекособоченный.

Алле хотелось погонять на роликах на Поклонке, потусоваться на джазовом фестивале в саду «Эрмитаж», махнуть встречать восход на Ленгоры, оттянуться в каком‑нибудь новом ночном клубе – но все эти привычные с Ильей развлечения Кахе были недоступны. А вести старческую жизнедеятельность Алле быстро надоедало.

И потом, несмотря на явное влечение, Алла так ни разу и не смогла поймать долгожданный оргазм. Странно, с Ильей или даже с увальнем Константином, с которыми «не очень‑то и хотелось», все получалось расчудесно. Может, потому, что «не очень хотелось»? «Дотрахаюсь до оргазма из принципа», – дала себе зарок Алла и следовала ему с отчаянностью штурмующего крепость, но пока безрезультатно.

Казалось, Кахе она нравилась. Это было видно во всем: как он церемонно ухаживал, какие дорогие подарки делал. Кстати, он любил покупать ей вещи с витрины и полный комплект. Но больше всего ее трогало, что он хотел с ней спать. В самом прямом смысле этого слова. «Я у тебя вместо снотворного?» – смеялась Алла, даже не подозревая, насколько она близка к истине. С ней он засыпал. Без кошмаров, без вскрикиваний и пробуждений в холодном поту, вообще без сновидений, как подкошенный.

Домой она возвращалась только днем – переодеться, заняться делами. Слушала автоответчик в надежде поймать сообщение от отца.

«Привет, Лалка, забиваем стрелку в «Шезлонге» в восемь, потом решим, где оторваться», – это одна из ее редких подружек Катя.

«Привет, Лал, куда пропала? Мобила отключена», – снова Катя. «Приятно, когда кто‑то о тебе помнит. Ладно, перезвоню ей».

Алла открыла комп, почитать мамины заокеанские письма, которые теперь начала милостиво распечатывать, и побродить по Живому Журналу. Попробовала сделать еще одну запись в «Дневнике ее соглядатая».

Долго сидела перед чистой электронной страницей и наконец легко застучала по клавишам: «Каштаны». И снова застряла.

«Прямо наваждение какое‑то, – разозлилась она. – Что все это значит? Какое‑то заколдованное слово! Так, кто еще, кроме меня, зациклился на этих дурацких деревьях?» – спросила она себя и полезла в Сеть.

Первым в длинном списке обожателей каштанов выскочил сайт некоего ботанического сада «Огород» на проспекте Мира. Там росли пять каштановых разновидностей, включая какой‑то реликт. «Где это? Сколько раз проезжала – не видела», – удивилась Алла, от нечего делать порулила взглянуть и обнаружила землю обетованную, жемчужину под спудом, которую действительно с проспекта заметить было невозможно.

Она мгновенно, с первого взгляда влюбилась в этот сад и растворилась в нем, в его тенистых старинных липовых аллеях и избыточных в щедрости цветниках, заплуталась в ветвях могучего, словно из сказки, раскидистого дуба на зеленой лужайке, заигралась с ленивыми золотисто‑алыми рыбками в пруду, засмотрелась на пробившие крышу старой оранжереи гигантские пальмы.

Каштаны оказались кодом доступа в райский сад, подсказкой и приветом от покойной мачехи, ведь впервые она встретила их у Стёпы во дворе. «Хорошо бы стать дюймовочкой и остаться тут навсегда, – рассеянно думала Алла, нежась на солнце под куполом благоухающего жасмина, – а на зиму перебираться на летние квартиры в оранжерею под шоколадное дерево».

Теперь почти все дни с книжкой или ноутбуком она проводила не у прамачехи, а в своем саду, из которого не хотелось высовывать нос, тем более что открытый космос за оградой ничем не радовал.

Восемнадцатого июня завалился «Содбизнесбанк», и всех деловых, да и просто людей начало лихорадить. Курсы валют завибрировали. В небе сгустилось беспокойство. С Кавказа передавали новости, похожие на боевые сводки. «Без малого сто лет просвистело со времени дневников Антонины, – вдруг подумалось Алле, – а ведь на этом самом Кавказе мало что изменилось. Советская власть всех на время скрутила, а теперь все вернулось на прежние места. Тот же разбой, та же работорговля, те же ваххабиты и священная война за свободу. Может, это не лечится? Почему бы их не отпустить? Столько уже русского народа положили. Дать независимость и всех кавказцев на территории России автоматически лишить гражданства. Пусть они его наново получают, если захотят. Может, тогда кавказцы, которые держат в стране большой бизнес, сразу бы нашли пути выхода из войны? А уж казна бы как пополнилась!»

На этом государственные мысли иссякали, и Алла, зарывшись в сугроб благоухающего жасмина, который уронил свои ветви прямо на спинку скамьи, читала письма матери:

«Дорогая доченька! Пишу тебе по привычке, не надеясь, что ты отзовешься. Хорошо ли ты сдала сессию? Подходит ли тебе юриспруденция? Отец написал, что ты с ним не видишься и поменяла его фамилию на Стёпину. Надеюсь, в пику ему, а не мне? Я тебя под любой фамилией очень люблю. Правда ли, что он снова женился? Что‑то очень уж быстро. Мне жаль Стёпу, вы, по‑моему, дружили?

Братья шлют тебе привет и ждут в гости. А может, переедешь учиться к нам? Мы с Майклом сейчас можем себе это позволить. Подумай. Что у вас там происходит? Спокойно ли в Москве?

Целую тебя, моя дорогая девочка. Может, хотя бы фотографию пришлешь? Какая ты теперь?»

«Большая. Большая я теперь, дорогая мамочка, – с привычной злостью подумала Алла. – Что ж, значит, ты со своим Михайло Потапычем можешь себе позволить посмотреть на меня поближе? То ли дело десять лет назад!»

Однако от этих горьких упреков Алла не ощутила привычного толчка ненависти. Всю чернуху оттянул на себя отец. Странно. Что это значит? Что она может выработать только определенное количество ненависти и на всех не хватает?

«Ладно, пошлю ей фотографию, – неожиданно решила Алла и полезла в фотоальбом. Сначала выбрала улыбающуюся перед «мерсом», потом в вечернем платье, потом подумала и послала коллективную, где весь курс на «арбузнике», шуточном приеме в первокурсники, – пусть разбирается, где ее маленькая дочурка. Найдите десять отличий!.. А папашка! Уже наябедничал! Значит, его все‑таки проняло, что я стала Милославской! Это вам не Шишакова! Отречемся от старого мира! Отрясем его прах с наших ног!»

Сессию, как и обещал Каха, она сдала на один большой трояк, и впереди были свобода, любовь и месть. Прамачеха, устав выжидать ее, обиделась и демонстративно засобиралась на дачу к подруге, но по‑прежнему не выпускала «кавказских дневников» из рук и уклонялась от всех телефонных уговоров оставить их Алле дочитать.

В ответ на робкие жалобные стоны Лины Ивановны «на прощанье» Алла примирительно пробурчала какие‑то нежности в трубку и поехала навестить страдалицу.

Она действительно немного упустила из виду названую бабушку, осваивая новый ботанический мир. Повседневная реальность была для Аллы лишь разорванными во времени и пространстве лоскутами жизни, островами в океане. Один остров занимала любимая мачеха Стёпа. Другой был отдан во владение американской родне, глянцевым братьям, дерганому от бесконечной родительской перебранки детству и непонятной на сегодняшний момент маме. На третьем острове благоухала лавандой и пионами обетованная земля ботанического сада.

Образование новых земель‑островов давалось ей с трудом. А вот сворачивание в жалкие комочки неугодных прежних выходило очень быстро. Алла, как творец, была обидчива и скора на расправу.

В один из таких жалких комочков был безжалостно сжат универ с однокурсниками в роли босховских уродов, в другой – мстительно стиснут папашка со всеми его заморочками. От каждого острова отходила пуповина, за которую Алла, когда хотела, притягивала его из непрозрачной мути космоса к себе. Эта система мироздания страдала явными недоработками, но все‑таки кое‑как функционировала. Все лучше первородного хаоса.

На сегодняшний день самой обжитой землей была по‑прежнему мачехина. В нее включались колонии по имени прамачеха, Каха и даже несчастная Антонина из неведомого Владикавказа.

Алла подрулила к этой земле, пришвартовалась у тротуара и спрыгнула на знакомую пристань под козырек подъезда. Каштаны во дворе одобрительно качнули листвой при виде ее. Гламурные члены съежились и отпали. Бобик сдох.

Смотрительница земли распахнула перед ней двери и замялась, размышляя, может ли она обнять изменщицу, променявшую ее на какой‑то сад. Алла первой притянула к себе старую женщину, та слишком поспешно, всем телом откликнулась на эту долгожданную ласку, в глазах блеснули незапланированные слезы. Как давно к ней никто не прикасался, никто ее не гладил, хорошо еще, что Тарзан оказался игривым и приветливым. Лина Ивановна раньше не задумывалась, как важно для живого существа, чтобы к нему кто‑нибудь прикасался, ведь совсем недавно желающих была уйма. А теперь один Тарзан. Ласковый пес старался всегда привалиться к ее ногам и положить голову прямо на пальцы. Теперь она знала почему.

 

– Слушай, а ты о своем дяде Порфирии что‑нибудь слышала? Он действительно в Америку подался? – Алла боялась упреков в невнимании и сразу выбрала нейтральную тему. Они сидели в гостиной и пили чай с пенками от клубничного варенья, которым благоухала квартира.

– Да, доходили слухи, что он там джигитовкой занимался. Потом осел где‑то в Сан‑Франциско, женился на американке, дочери какого‑то конезаводчика, и даже породил двух детей.

– Откуда ты знаешь? Вы переписывались?

– Нет, что ты. За родственников за границей можно было знаешь как схлопотать. В лагерь отправиться.

– Конкретно? В концлагерь? – недоверчиво фыркнула Алла.

– Не юродствуй. Конечно. Самое малое – могли не взять на хорошую работу или вышибить из института. Ты становился неблагонадежным. Первым кандидатом в шпионы. А Порфирий после войны, когда была большая волна реэмигрантов, хотел вернуться в Союз. Моей маме Антонине пришел запрос из компетентных органов, действительно ли у нее есть такой брат. Но она отписала, что он вор и мошенник, в революцию воевал за белых, и его не пустили.

– Она за золотые червонцы мстила?

Лина Ивановна посмотрела на девушку как на несмышленыша, вздохнула:

– Конечно нет. Воровство золота – это были цветочки по сравнению с тем, что он сотворил потом. Тот офицер, который обокрал их в Тифлисе, и был Порфирий.

– Быть не может!

– Да, мать сама мне рассказывала, просто в дневнике она постыдилась написать такое про любимого брата и выдумала безымянного офицера.

– Ну и скотина же этот Порфирий! Он же сестре жизнь искалечил! Понятно теперь, почему они так странно с Иваном расстались! А я еще собиралась предложить тебе разыскать его в Америке. Сейчас ведь это просто делается через Красный Крест или вообще через Сеть, наверняка там полно поисковых сайтов.

– Знаешь, моя мама долго носила в себе эту боль, они ведь были очень близки. Но я думаю, она так страшно расписала его не из ненависти. Наоборот, спасти хотела. Это была единственная возможность уберечь его от возвращения на Родину, неминуемой посадки в тюрьму или отправки в лагерь. Ведь предупредить его о том, что у нас тут творится, было невозможно. А советская пропаганда вовсю кричала о том, как все распрекрасно.

– Вот это поворот! Слушай, ты когда уезжаешь к подруге на дачу?

– Может, и сегодня. Она должна позвонить и заехать за мной.

– Оставишь мне дневники? – спросила Алла, беря со стола тетрадь. Ей было уже любопытно, насколько сильно вцепилась прамачеха в дневники, и смешно, что пожилого человека так легко дразнить.

– Нет‑нет. Я всего на неделю уезжаю, – затараторила прамачеха, с трудом удержавшись, чтобы не броситься к столу и не вырвать записи у девушки из рук. – Но если хочешь, давай сейчас почитаем.

– А тебе не надо собираться?

– Нет‑нет, – горячо заверила ее Лина Ивановна и мягко, но настойчиво отняла заветную тетрадь. – Я с удовольствием почитаю. «1920 год. Владикавказ. Утром я очнулась в маминой мягкой и теплой постели, куда она меня заботливо уложила с дороги.

Я видела беспокойные, пестрые сны и проснулась от сердечной боли, потому что рядом не было Ванечки. Горячка расставания прошла, а горечь и боль невозвратной потери остались и заполнили каждую клеточку тела.

Сколько бы мне ни снилось потом сладких грез, только две медовые недели, проведенные с Иваном в квартире хозяина гостиницы в Тифлисе, остались самым лучшим, самым сладостным сном в моей жизни.

А через три дня у меня подскочила температура и начался бред. В дороге я где‑то подцепила тиф. Да, тиф, от которого наша семья уворачивалась три года подряд, все‑таки нас настиг. Несколько недель я провалялась в бреду, а когда очнулась, с ужасом обнаружила, что мать с отцом и десятилетний Павлуша тоже больны. Отец, оказывается, из газет (письма тогда почти не доходили) узнал, что у нас тут очень голодно, и, купив мешок сала и пять мешков пшеницы, повез их домой.

Добирался он трудно, надо было все время мешки с платформы на платформу перекидывать, ехал‑то на перекладных. Едва добрел, усталый, измученный; два мешка с зерном по дороге отобрали. Ну, видно, то ли в дороге, то ли от меня с устатку заразился и тоже слег. Аза ним мать и Павлуша.

Все больницы были переполнены тифозными, доктора дозваться оказалось невозможно. Наконец наш сапожник, который при красных снова стал помощником коменданта, вытребовал отцу военного врача. Тот сказал, что у отца тиф и воспаление легких и вряд ли он выживет, а у матери тиф в очень тяжелой форме, зато Павлуша уже поправляется.

Тот же сапожник привел ко мне медсестру из военного госпиталя, чтобы она помогла ухаживать за больными родителями. Я ведь была еще очень слаба, а мать с отцом так отяжелели, что я не могла их даже перевернуть в одиночку.

Заплатить медсестре было нечем, и я из сердца вырвала свое обручальное кольцо с изумрудами и отдала ей. Отец прометался в бреду еще шесть дней, а когда умирал, неожиданно пришел в себя. Как умоляюще он на меня смотрел в эти последние минуты! Видно, ему не хотелось умирать. Я глядела на него и поражалась, что хотя любила его, но совершенно не знала и чувствовала его ответную отцовскую любовь и близость лишь однажды. И это «однажды» было моим первым осознанным воспоминанием в жизни.

Мне не больше трех лет. На мне новое, розовое, в мелкий черный цветочек ситцевое платьице с оборками и черной бархоткой, окаймляющей ворот. Отец держит меня за руку. Мы высоко в горах стоим у входа в пещеру, мне жутко, и я упираюсь, не хочу входить. Отец, улыбаясь, наклоняется ко мне и мягко подбадривает. Я крепко сжимаю большую ладонь, жмурюсь от страха, но ступаю в темноту.

Внутри горы пещерная церковь. В ней сумрачно и душно. Посредине возвышается небольшой колодец с деревянным длинным и каким‑то неуклюжим журавлем. На крюке висит бадья с припаянной железной кружкой на цепочке. Своды пещеры разрисованы прямо по камню множеством святых в полный рост. Они толпятся в пещере и сумрачно наблюдают за каждым входящим. Словно в надежде, что тот сделает что‑нибудь не так и его можно будет утащить в камень. Но отец уже увлекает меня дальше к двустворчатой железной двери в глубине, откуда доносится негромкое пение.

Мы попадаем в еще более темную пещеру. Напротив низкого входа, у маленького, выдолбленного в скале алтаря, убранного цветами, старый священник с длинными седыми волосами кадит и читает молитву на незнакомом певучем языке. В каменные стены перед большими иконами вбиты железные подсвечники, полные пылающих свечей. В мареве ладана они походят на невиданные огненные цветы. Пахнет мятой, чабрецом и реганом. Весь пол устлан травой. Здесь уютно, тесно и душно. На службе одни монахи. Мы стоим пару минут в жарких ароматных потьмах и отступаем к выходу. Ах! Как легко, вольно дышится на свободе!

Вход в церковь‑пещеру скрыт за каменной глыбой на самом верху крутой горы, вокруг дремучий лес и непроходимые колючие заросли барбариса. От дороги к пещере петляет, огибая валуны, узкая потайная тропка. Это горный монастырь в Меретии…»

– Имеретии, – поправила прамачеху Алла.

– Что?..

– Имеретия. Вернее, даже Имерети. Область Грузии, где Кутаиси.

– А ты откуда знаешь? – удивилась Лина Ивановна.

– В школе учили, – соврала Алла. – Ладно, проехали…

– Точно, у Степы тоже тут поправлено, я сразу не заметила. Читаем дальше?

– Угу.

– Хорошо. «…Отец хоть был не религиозным и с вызовом нес крест сына извергнутого из сана священника, но ко всему церковному относился со спокойным уважением. «Троица», – вздыхает отец и, подхватив меня на руки, начинает потихоньку продираться сквозь колючие заросли на дорогу. Под ногами у него много скорпионов. А мне весело и не страшно…

Я все держала умершего отца за руку и, сглатывая слезы, думала, что единственными живыми воспоминаниями о нем у меня так и останутся его молящий неведомо кого о спасении взгляд и наше минутное единение в сумраке пещерного храма. Первое и последнее воспоминания. Остальная длинная жизнь отца пронеслась мимо меня неузнанной и смазанной тенью, словно в утреннем молочном тумане гор.

Наши жильцы помогли мне его похоронить. Тихо, без отпевания и поминок. Храмы все были закрыты, священники расстреляны. Горожане ходили притихшие, с черными лицами. Потом соседи рассказали мне, что, пока я лежала в бреду, огромную колонну казачьих переселенцев со всех станиц нагнали на Военно‑Грузинской дороге «красные горцы» и изрубили шашками всех подряд: и женщин, и детей. Кто говорил, двадцать тысяч порубили, кто – все пятьдесят, но народу полегло тьма‑тьмущая. А конвойные защитить казаков не захотели. Дали горцам покуражиться вволю. Люди шептались, что родным даже не позволили похоронить убитых, так и заставили бросить их на дороге. Аиных успели посталкивать в ущелье. Выходило, что свои, русские, оказались хуже и лютее любых бусурман. Что свои и не свои вовсе, а чужие, страшные звери.

Мама очнулась только через неделю, лежала слабая, растерянная и все не могла припомнить, приезжал муж или это ей в бреду привиделось. Поправлялась она медленно и только через десять дней после того, как пришла в себя, набралась сил сесть на кровати.

Мы молчали с Павлушей, боялись ей сказать, что отец умер. Но однажды вечером, пока я укладывала Павлушу, она попробовала подняться с постели сама. Держась за стену, добрела до комода, а там врач оставил справку о смерти отца.

Она прочла, все поняла, легла в постель и той же ночью умерла. А справку мы нашли у нее утром под подушкой. Я часто думаю, от любви она пошла за ним на тот свет или из ревности? Я думала, что не любила свою мать – очень уж она была суровой, – и, только оставшись сиротой, поняла, какой ужас, когда ты никому не нужен.

На следующий день после похорон матери пришел к нам с Павлушей уполномоченный и объявил, что дом для нас теперь слишком большой, поэтому он реквизируется для нужд советской власти и Красной Армии. А мы можем переехать в подвальный этаж флигеля, где раньше жили безногий фотограф‑подпольщик и сапожник с женой.

Спорить у меня сил не осталось, посоветоваться тоже не с кем было. От брата Сергея не было ни слуху ни духу. Как он еще в последний приход белых бежал, так где‑то и сгинул.

Жиличка наша, прачка, помогла мне перенести кое‑какие вещи вниз и пообещала, что, если в доме расквартируются военные и будет работа, она возьмет меня помощницей – стирать и гладить.

Только мы с Павлушей перебрались в подвал, объявился брат Сергей – недели не прошло. Как я обрадовалась родной душе! Но пока я жаловалась на судьбу и причитала, Сережа, присев на край стола, качал ногой в роскошном хромовом сапоге и на сапог только и глядел. Скучно ему было меня слушать.

«Я, – говорит, – тут в командировке. В гостинице остановился. Я теперь уполномоченный ЧК по всему краю. И тут ненадолго. Мне теперь некогда». И ушел.

Сергей меня презирал за то, что я вышла замуж за белогвардейца. Поэтому ничем нам с младшим братом не помогал. Сам получал хороший паек, но нам не давал ни крошки. Завел себе овчарку Сильву и кормил ее колбасой, а мы с Павлушей кормились чем придется.

Наступил студеный январь, а затем и февраль 1921года. Из‑под снега мы откапывали в горах зеленую траву и, набив ее в мешки, меняли у красноармейцев на жмых. Запасались смерзшимися каштанами, жарили их и варили. Только запасы наши надо было все время перебирать, потому что в каштанах быстро заводились черви.

Главное было дотянуть до марта – там уже пригревало солнышко и в горах появлялись первые побеги черемши, крапивы, щавеля и свирбиги – она как редис на вкус. А летом вообще раздолье: дикая черешня, алыча, орехи. Горы кормили, поили, согревали и утешали нас. Это были отчие горы.

Все, что можно было продать с самих себя, мы продали или выменяли на кукурузную муку. Иногда брат Сергей приносил сварить кусок конины. Мясо забирал, а пустой вонючий бульон оставлял нам. Жильцы наши стали теперь хозяевами, но о доме не заботились. У меня сердце кровью обливалось, когда я видела, как разворовывается и рушится наш дом. Залу заняла военная канцелярия. Они там сразу портьеры посрывали на портянки, а в кадки с фикусами стали справлять малую нужду. ВПавлушину детскую вселили ингушей с железной дороги. В мамину комнату – начальника почты и телеграфа. А в мою – какого‑то военного.

Я приняла это с тупым равнодушием. Несправедливость происходящего была так велика, что сопротивляться не имело смысла. Отместкой могла стать только смерть. Наступило какое‑то запредельное торможение, сверхнапряженное оцепенение жизни.

Сердцевина жизни провалилась, а края неожиданно встали дыбом. Например, я почему‑то страшно терзалась все время из‑за протекающей в доме крыши и даже пыталась из последних сил чинить ее сама. Остальным было все равно. Я заползала на крышу с риском в любую секунду свалиться от слабости вниз и закладывала прорехи мешками, пропитанными масляной краской. Дыры появлялись потому, что нашу роскошную черепицу с надписью‑клеймом «Кирпичный завод», которой так гордилась мама, беззастенчиво растащили сами жильцы и соседи.

Кирпичный завод, кстати, принадлежал тому же барону Штейнгелю, который построил мавританский дворец. У него каждая черепица была на счету. Мы с мамой, когда ходили покупать эту черепицу, сами видели, как на специальную деревянную вышку поднимался мастер и бросал вниз на камни только что испеченные кирпичи или черепичные чешуйки – проверял на прочность. Поэтому брака в продаже не было вовсе.

Теперь все говорят, что капиталисты народ душили. А я помню, что хотя на заводе и были установлены штрафы за сквернословие, игру в карты или орлянку, но штрафные деньги шли не хозяину, а в фонд для выдачи пособия покалечившимся рабочим, денег на похороны и беременным за две недели до родов.

Поначалу мы с Павлушей часто ходили к брату Сергею. Часами, пока не замерзнем, простаивали у него под окнами гостиницы. Он иногда открывал форточку и бросал нам, как собакам, то кусок хлеба, то пачку с остатками папирос, а иногда для смеху пустые фантики, свернутые из обрывков газет.

У меня не было сил его ненавидеть. Я даже не хотела напоминать ему, как в девятнадцатом году, когда у власти были снова белые, он пробрался к нам тайком ночью оборванный, худой, завшивленный и рассказал, в каком ужасающем положении оказались части Красной Армии, с которой он отступил из Владикавказа в Крым. Они там очутились запертыми белыми в какой‑то «бутылке», и многие просто поумирали от голода.

Мы несколько недель прятали брата в холодной кладовке между ящиками с черепицей и мешками с мукой. И только ночью он пробирался на летнюю кухню, которую мать протапливала днем, и там, усевшись прямо на теплую плиту, сидя спал до рассвета. А потом пришел мой Ванечка и предупредил, что будет облава по всем дворам на нашей улице, и ночью вывел моего Сергея в своих шинели и сапогах через все посты за город, чтобы тот мог у своих в станице отсидеться.

Околачиваясь под окнами брата, я быстро усвоила все инстинкты голодной бродячей собаки. Однажды, бросив пост, увязалась за какой‑то веселой парочкой. Женщина смеялась и грызла яблоко, а я тащилась следом, дожидаясь, не выкинет ли она огрызок. А когда та бросила его в мартовскую грязь, проворно подобрала и съела, смакуя горьковатый вкус каждой разгрызенной яблочной косточки.

Голод отнимал все мои силы, и жизнь города отступила куда‑то на обочину моей жизни. Словно сквозь вату я слышала рассказы соседей и жильцов о ежедневных арестах и допросах отставных военных, которые, не чуя за собой никакой вины, имели глупость или упрямство остаться в родном городе. Странно, людей убивали и убивали, а их все не убавлялось и всегда находилось, кого еще можно убить.

На Лорис‑Меликовской улице в доме штабс‑капитана Атарова угнездились особый отдел и ЧК. Меня туда однажды Сергей водил, поил коньяком сараджевским с горным туром на этикетке, какому‑то лезгину все меня показывал. А в соседних комнатах шли допросы, люди кричали от боли, горя, а может, просто от несправедливости. А я кричать не могла, не было сил.

По большей части, чтобы сохранить жизнь и тепло, мы с Павлушей спали у себя в подвале на матрасе в обнимку. Как пролетело лето, даже не помню. Голод маленько отступил, я стала помогать прачке с бельем. Все силы и смысл существования сосредоточились теперь на будничных заботах о пропитании, сузились до завтрака, обеда и ужина, даже если они все вместе состояли из одной миски запаренной кукурузы.

Казалось, из остросюжетного кошмарного сна я перешла в другой, тягомотный и бесконечный, но такой же дурной. Я думала, нам не пережить еще одной зимы. Да и зачем поправляться и пытаться выжить? Чтобы продлить муку голода? Лучше было бы умереть вместе с родителями. Я могла попробовать поискать работу секретаря или машинистки: в городе открылось много новых контор. Могла походить по знакомым, попросить о помощи, пойти учиться на медсестру или еще что‑нибудь придумать, но сил на спасение не было. Хотелось просто лежать не шевелясь и чтобы меня никто не трогал.

А может, мы никак не могли с Павлушей выбраться из‑под тифа. Единственным утешением было доплестись до какой‑нибудь ложбинки в горах, упасть в душистую траву и задремать на прогретой солнцем земле. Город внизу суетился, звенели трамваи, сновали люди, визжали дети, но мы уже не были жильцами этого суматошного белого света.

Павлуша ходил за мной всюду как тень. Он рос тихим, ласковым, мелким телом в отца и молчаливым в мать. После истории с нападением на хутор, когда его сосед‑ингуш привез на арбе, Павлуша немного заикался и при волнении вспыхивал лихорадочными красными пятнами по лицу и шее. Он очень тяжело перенес покалеченность Евдокии, она ему в прежней жизни нравилась, и он больше всех за ней больной ухаживал. Теперь Павлуша редко даже летом выходил из дома. Чаще всего он целыми днями, как и я, валялся на матрасе в нашей конурке и, уставившись в потолок, о чем‑то думал. Сережа считал его дурачком.

Прикорнула я как‑то рядом с Павлушей, и снится мне сон. Яркий солнечный день, и поле, все сплошь заросшее огромными красными маками, как бывает на горных лугах в мае. Маки высокие, почти до пояса, и так густо цветут, что все вокруг красное. Ветерок качает маки, и солнце ярко светит, а издали, раздвигая маки, идет ко мне мой муж Ванечка.

Он в белой черкеске осетинской ручной выделки. Газыри на солнце блестят. На голове парадная папаха из белоснежного курпея. А лицо встревоженное, и идет он быстро, почти бежит ко мне. В больших синих глазах отчаяние. Протягивает ко мне руки и, не добежав до средины поля, падает. Одни маки колышутся.

Вскочила я с криком: «Десять часов! Десять часов!» Выбежала во двор, потом на улицу. Меня соседи пытались поймать, но я рвалась из рук. Потом осела на землю как подкошенная, и назад они меня тащили почти волоком, уже в бреду. Позвали врача. Тот сразу определил: «У нее возвратный паратиф».

И снова я месяц провалялась без сознания, а может, и год. А очнулась от нежного, родного прикосновения. Оказывается, я лежала на материнской перине, которую наша жиличка‑прачка отбила у соседей. Пока мы первый раз год назад тифозные валялись без сознания, все наши пожитки растащили. Вернувшаяся домой перина, как материнские руки, меня вылечила.

Прачка Настя Чикало оказалась очень доброй. Утром приносила мне чай с вином, потом супчик жидкий, тыкву печеную. На пятый день я уже могла одеться, покачиваясь встать с постели и, держась за стол и стены, сделать свои первые шаги к высокому полуподвальному окну.

Я слегла 17 ноября 1921 года, а теперь уже был январь 1922‑го. За окном падал снег, весь двор утопал в мягкой лебяжьей перине, наподобие маминой. Все было тихо, сонно. Я смотрела, как медленно, словно нехотя, планируют с неба снежинки, и чувствовала, что в моей душе так же сонно и замедленно движутся думы, куски каких‑то воспоминаний, что было, что будет, и ничем они меня не тревожат. Я только тихо радовалась, что жива.

Продукты для меня из своего пайка, оказывается, выдавал Насте тот самый молодой военный, что поселился в моей комнате. Он после рассказал мне, что на комоде осталась моя фотография, и он в меня влюбился по фото. Все собирался завести знакомство, а тут я с тифом слегла.

Мой спаситель и кормилец стал к нам наведываться и Павлушу привечать и подкармливать. И звали его тоже Иваном. Был он при новой власти большим человеком, хоть по виду совсем мальчишка, каким‑то уполномоченным по контролю за чем‑то, чуть ли не из ЦК партии.

А через неделю после моего выздоровления принес мне почтальон письмо. Конверт грязный, весь измят. Адрес писал кто‑то малограмотный – как курица лапой. Письмо из соседнего Мелитополя, а шло из‑за полной неразберихи во всех конторах и на железной дороге больше двух месяцев.

Вскрыла я конверт, а там листок из ученической тетради, порядком измусоленный: «Уважаемая гражданка! Пишем вам печальную весть. Муж ваш Иван Александрович Михайлов был арестован на теплоходе «Абхазия» при возвращении из Марселя и предан реввоенсуду. Я дал слово передать его жене крест золотой и обручальное кольцо именованное. И указать, где он зарыт на мелитопольском кладбище. Его прямо там расстреляли 17 ноября в 10 утра. Я его просьбу выполняю, сообщаю вам о его конце. С глубоким к вам уважением. Мой адрес…»

Выходит, сон мой был в руку.

Долго я хранила это письмо, все выжидая удобного момента поехать в Мелитополь, да так и не собралась. Вто время поезда на всем Кавказе ходили нерегулярно. Билеты продавались только командировочным по спецпропускам. А по своим частным нуждам люди ездили зайцами, ютясь на платформах, на площадках товарных вагонов и даже цепляясь за буфера. Все кругом было наводнено бандами грабителей, которые и узлы, и мешки с продуктами, да и самих безбилетников стаскивали на ходу баграми в чисто поле, где зимой замерзнуть, если тебя не прибьют, было проще простого.

Машинисты, заметив нападение или слыша крики пассажиров, только подбавляли ходу, чтобы скорее проскочить опасное место, боясь, как бы их самих багром не выволокли из кочегарки.

А когда наступила весна, я подумала, что уже поздно ехать. Время было зыбкое, наверняка уже нет в живых этого человека, да и золото было слишком опасной реликвией. Вон у нас еще в девятнадцатом мама припрятала на черный день нательные кресты, так красноармейцы нашли при обыске, забрали на нужды революции, а нас чуть не прибили. А через месяц, когда с обысками пришли белые, те у нашего жильца‑фотографа забрали даже костюм и часы‑луковку. Отец тогда всего на два дня приехал на побывку, но пошел к атаману отдела и сказал: «Я терский казак и не позволю позорить казачество из‑за мелкого мародерства». Костюм вернули, а часы заныкали.

Вообще‑то этот фотограф был тоже подпольщик, он потерял ногу на германском фронте и теперь ходил с деревянной. А фотоаппарат ему купило подполье вскладчину, он нанялся фотографом в городской парк «Трек» для заработка и чтобы снимать нужных людей для подполья. Там по воскресеньям весь город собирался. Но это, конечно, еще в царское время, до семнадцатого года. Да, костюм ему вернули, но то костюм, а у мужа моего крест был замечательный с камнями и кольцо с тремя изумрудами. Так я и не поехала.

Шел уже двадцать второй год, а покоя все не было. На Кавказе организовалась Горская автономная республика, и все шептались, что будет она жить по законам шариата. И на здании горисполкома висел портрет не Ленина, а Шамиля. А под ним было растянуто полотнище: «За советскую власть, за красный шариат!» Большевики победили белых, но не горцев – прав был полковник Рощупкин.

Сунженская станица стала аулом Акки‑Юрт, Воронцовско‑Дашковская – Таузен‑Юрт, Фельдмаршальская превратилась в Алхасте, Тарская – в Ангушт, а наш Тарский хутор – в Шолхи или Галгай, не помню уж.

Те станицы, что были дальше, у чеченцев, тоже все переименовались. Михайловская – в аул Асланбек, Романовская – в Закан‑Юрт, Ермоловская – в Алхан‑Юрт. Словно там никогда русские и не жили, не любили эту землю, не хоронили в ней своих дорогих покойничков, не ублажали своей кровушкой.

Настала очередь городов. Взаимные ингушско‑осетинские погромы сменились русскими, немецкими и польскими. Все, кто еще мог, засобирались к родне в Тифлис, на заработки в Россию, а иные через Турцию в Европу. На улицах теперь редко можно было встретить знакомого горожанина. Владикавказ потихоньку навсегда уходил в прошлое, а на его месте прорастал незнакомый, но ненавистный Орджоникидзе.

Выше в горах по‑прежнему отсиживались банды горцев, теперь уже укрывающие остатки беглых белых военных. Несмотря на то что ингуши почти полностью вытеснили русское, немецкое и даже осетинское население, покой не пришел. Все земли были отданы чечено‑ингушской автономии, и теперь горцы вроде бы стали опорой нового режима. Режима, но не порядка. Прав, прав был полковник. На дороги вернулся средневековый бандитизм, участились кражи людей и продажа их за выкуп родне, властям или новым хозяевам в батраки или рабы. А часть высокогорных вайнахов продолжала бунтовать и против большевиков еще и в тридцатом, и тридцать пятом годах. Но я этого уже не увидела, а только мельком слышала от случайно встреченных земляков.

Определив Павлушу доучиваться в гимназию, которая теперь называлась Школой рабочей молодежи, я оставила его на попечение Сергея, по‑прежнему работавшего в НКВД. А сам



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: