Примерно часов в девять вечера моё ожидание было вознаграждено. Дюжина здоровяков, подложив под половинку двери шесты и покрикивая, потащили тушу Дяо Сяосаня к пристани. Им освещали дорогу две девицы в красных одеждах с красными бумажными фонарями, а позади плёлся седобородый старик, уныло и монотонно припевая в ритм их поступи:
– Ох, царя кабанов – эх, неси на лодку, ох, царя кабанов – эх, неси на лодку…
Мёртвое застывшее тело Дяо Сяосаня смердело и не начало разлагаться лишь благодаря морозной погоде. Его устроили на лодку, стальной корпус заметно осел в воду. По сути дела, думал я, из нас троих лишь он, Дяо Сяосань, был настоящим вождём. Даже после смерти он казался живым и возлежал на лодке также внушительно и грозно. Это впечатление усиливалось от бледного света луны. Казалось, он сейчас вскочит и выпрыгнет в реку или заберётся на берег.
Наконец показались четверо охотников, такие пьянющие, что их вели под руки местные кадровые работники. Им тоже показывали дорогу две девицы в красном с красными бумажными фонарями. Я был уже в метрах десяти от пристани, и воздух наполнился мерзким винным и табачным духом. Я же был спокоен, спокоен абсолютно, будто всё происходящее не имело ко мне никакого отношения, и наблюдал, как они забираются в лодку.
Церемонно раскланявшись, они наговорили провожающим ничего не значащих слов благодарности, с пристани им ответили тем же. Они расселись по местам, и Лю Юн стал дёргать за шнур, пытаясь запустить двигатель, но тот, видимо, из‑за мороза не заводился. Оставалось лишь прогреть его, и он, обмакнув кусок ваты в керосин, поджёг её. Желтоватый язычок пламени оттеснил лунный свет и осветил бледное лицо Цяо Фэйпэна и его впалый рот, а также пухлую физиономию и мясистый багровый нос Люй Сяопо. Стала видна и презрительная улыбочка Чжао Юнгана. Когда завиднелся сломанный клык моего друга Дяо Сяосаня, я ощутил ещё большое спокойствие, как старый монах перед святым образом.
|
Двигатель наконец завёлся, его жуткое тарахтение разорвало воздух и лунный свет. Лодка медленно тронулась. Разбивая тонкий ледок, я враскачку забрался на пристань и прошёл мимо провожавших, словно домашняя свинья. Фонари в руках девиц светили в этой неразберихе, как два огненных шара, создавая ещё более величественную атмосферу для моего неожиданного прыжка.
В тот момент я ни о чём не думал, – как повторяет словно попугай паршивец Мо Янь, – лишь действовал, лишь двигался. Почти безразличное ко всему окружающему, деформированное, преувеличенное, ни на что не похожее ощущение, ни мыслей, ни чувств, какая‑то пустота в голове. Я легко подпрыгнул – правда, легко – как в начале самого романтического места в пекинской опере «Сказание о Белой Змейке», когда Белая Змейка оборачивается красавицей и грациозно взбегает на лодку. В ушах словно звучит лёгкая интерлюдия, исполняемая на цзинху,[245]я будто слышу удары гонга, призванные передать сотрясение лодки, будто становлюсь участником этой романтической истории, которая происходит в Ханчжоу на озере Сиху,[246]но не имеет никакого отношения к Великому каналу в Гаоми. Исполнители в ней – люди, арии поют тоже они, при исполнении арий они играют, а играя роли, поют. Да‑да, в тот миг мыслей не было, одни ощущения, почти грёзы, грёзы, отражающие действительность. Казалось, лодка вдруг стала оседать, а когда вода почти хлынула через борт, снова медленно поднялась. Не вода вокруг, а осколки голубоватого стекла, они разлетелись во все стороны, далеко‑далеко, беззвучно и со звуком: так человек или свинья, опустившись на самое дно, слышит доносящееся с берега. Ты ведь закадычный приятель Мо Яня, поведай ему секрет успеха повествования: если при каждом важном повороте сюжета не получается точно описать персонажей и с силой раскрыть их, нужно погрузить их в воду. Это мир, где беззвучие превосходит звук, это среда, в которой бесцветность лучше, чем красочность, да‑да, всё и происходит, как на дне. Если он прислушается к моим словам, значит, и вправду великий писатель. Скажу тебе как другу: Мо Янь – твой друг, а значит, и мой, только поэтому и разрешаю передать ему мои слова.
|
Лодка вдруг резко накренилась, и Дяо Сяосань словно встал в ней. Казалось, луна в этот миг переместилась в сочинителя – сплошное белое пятно в голове. Лю Юн, который заводил двигатель, склонясь к нему, полетел вниз головой в реку, и голубоватая вода, похожая на осколки стекла, тоже разлетелась брызгами. Двигатель чихал и плевался чёрным дымом, его еле слышно, будто воды в ушах полно. Люй Сяопо покачивался, разинув рот и выдыхая пары алкоголя. Он опрокинулся назад, оказавшись наполовину за бортом и навалившись поясницей на твёрдые стальные листы, потом свалился головой вниз в воду, беззвучно подняв тучу брызг, которые тоже разлетелись осколками голубоватого стекла. Я принялся скакать в лодке, и под моими пятистами цзинями веса она закачалась туда‑сюда. У Цяо Фэйпэна, консультанта охотничьей партии, который имел со мной дело много лет назад, ноги подкосились, он рухнул на дно лодки на колени и стал бить поклоны – потеха да и только! Даже не задумываясь и тем более не копаясь в залежалых пластах прошлого глубоко в своей памяти, я наклонил голову и, выпрямившись, выкинул его из лодки. Снова беззвучно разлетелась осколками стекла вода. Оставался один Чжао Юнган, единственный, кто похож на настоящего мужчину. В руках у него была деревянная дубинка – от неё вроде шёл аромат свежей сосны, я особо не задумывался, – и он нанёс мне удар по голове. Звук от удара, казалось, дошёл до барабанных перепонок откуда‑то из глубины мозга. Дубинка переломилась пополам, одна половинка упала в воду, другая осталась у него в руках. Задумываться о головной боли было некогда – глаза устремлены на половинку дубинки у него в руках, по ней, как крахмал из золотистой фасоли, разливается лунный свет. Дубинка ткнулась в меня, мне в морду. Я ухватил её зубами. Он стал тянуть её на себя. Тянуть с силой. А силы у него хватало. Лицо раскраснелось от натуги, как красный фонарь, поярче луны. Я ослабил хватку – будто преднамеренно, а на самом деле нечаянно, – и он плюхнулся навзничь в реку. На этот раз на меня обрушилось всё – и звуки, и цвета, и запахи.
|
Прыгнул в реку и я, подняв высокую, в несколько метров, волну. Вода холодная и вязкая, как выдержанное многолетнее вино. Оглядел барахтающуюся вокруг компанию. Лю Юн и Люй Сяопо настолько пьяны, что ни двинуть ногой или рукой, ни ясно соображать не могут. Так что нет и нужды помогать им отправляться в мир иной. Чжао Юнган, человек нормальный, сумеет выбраться на берег, пусть живёт. Рядом плещется Цяо Фэйпэн, из воды торчит сизый нос, раздаётся гадкое пыхтение. Двинул копытом по макушке – он и шевелиться перестал. Голова в воде, один зад торчит.
Я поплыл по течению в серебристо‑белой жидкости, смеси воды и лунного света, похожей на замерзающее ослиное молоко. Позади на лодке бешено завывал двигатель, на берегу гудели испуганные голоса.
– Да стреляйте же кто‑нибудь, стреляйте! – раздался крик.
Но автоматы охотничьей партии давно увезли шестеро бывших военных, уехавших первыми. Время мирное, и впоследствии организаторы уничтожения кабанов таким современным оружием были наказаны.
Я резко нырнул до самого дна, как великолепный писатель, и все звуки остались вверху и позади.
ГЛАВА 36
Поток воспоминаний о прошлом заставляет задуматься. Не щадя себя, спасаю детей
Три месяца спустя меня не стало.
После полудня в тот день солнце скрылось. На сером льду за деревней забавлялась стайка детей. Кому десять с лишним, кому – семь‑восемь, некоторым – по три‑четыре годика. Одни катались на деревянных салазках, другие играли с кнутом и деревянным волчком. Я сидел в леске и наблюдал за этим следующим поколением деревенских жителей. С берега раздался заботливый голос:
– Кайфан… Гайгэ[247]… Фэнхуан… Хуаньхуань… Домой давайте, сокровища мои…
На берегу под холодным ветром стояла пожилая женщина в синем платке. Я узнал её, это была Инчунь. До смерти оставался какой‑то час, но воспоминания о далёком прошлом бурей всколыхнулись в сердце, и я даже забыл о своём свином обличье. Я знал, что Кайфан – сын Цзефана и Хэцзо, Гайгэ – сын Баофэн и Ма Лянцая, Хуаньхуань – приёмный сын Цзиньлуна и Хучжу, а Фэнхуан – дочка Пан Канмэй и Чан Тяньхуна. Знал и то, что на самом деле отец Фэнхуан – Цзиньлун и что зачал он её под тем самым романтическим деревом в абрикосовом саду. Распускались цветы, светила ясная луна. Он усадил Пан Канмэй – тогда секретаря парткома коммуны – на сук и наладил в матку первой красавицы Гаоми семя с превосходными генами нашего рода. Как рассказывает в своей книжонке паршивец Мо Янь, когда Цзиньлун задирал ей юбку, Пан Канмэй двумя руками схватила его за уши и вполголоса строго заявила: «Я же секретарь парткома!» А он с силой прижал её к суку: «Да, секретарь, да. У других взятки деньгами, а у меня елдой!» Та и обмякла, и на них сыпались белые как снег цветы абрикоса. Что тут удивляться, что двадцать лет спустя Пан Фэнхуан выросла в небывалую красавицу: семя доброе, земля добрая, при посеве всё вокруг полно очарования – вот уж была бы несправедливость небес, стань она уродиной!
Дети заигрались и не хотели возвращаться на берег. Инчунь стала осторожно спускаться с дамбы. В это время лёд треснул, и они оказались в воде.
В тот миг я был уже не свинья, а человек. Не герой, просто добрый человек, выступающий за правое дело. Я бросился в воду, вцепился зубами – зубами, ведь я был уже не свинья – в одежду девочки, доплыл до ещё не треснувшей кромки льда, поднял её и выбросил из воды. Инчунь поднялась на дамбу и стала громко кричать в сторону деревни. Спасибо тебе, Инчунь, любимая жёнушка, уже и вода не холодная, даже чуть тёплая, кровь по всему телу забегала, и плавать я стал быстро и энергично. Я ничуть не собирался спасать лишь тех троих, с кем меня связывали многочисленные незримые узы. На кого натыкался, того и спасал. Пустоты в мозгу не было. Я думал, много думал. Хочу противопоставить своё повествование так называемому «изложению под идиота».[248]Я много размышлял, как Анна Каренина перед тем, как броситься под поезд, в романе Толстого, у меня было множество мыслей, как у получившего от отца звонкую оплеуху сына в повести Мо Яня «Взрыв», я немало раздумывал как Оуян Хай, герой вышедшего накануне «культурной революции» знаменитого романа «Песнь об Оуян Хае», который бросился сталкивать с полотна испугавшуюся лошадь, и его сбил паровоз. День как сто лет, секунда дольше суток. Я вцепился в стёганые штаны мальчонки и вышвырнул его на лёд. Помню, много лет назад наблюдал нежную сцену, когда Инчунь держала на руках ребёнка. Он ухватывает и сосёт её грудь, и в речной воде словно растворён волнующий и сладостный запах молока. Одного за другим я вытаскивал детей на лёд. Они отползали – умницы, правильно, отползать надо, ни в коем случае не пытаться встать. Самого пухленького мальчика я поднял на поверхность за ногу. Когда он всплыл, изо рта у него пошли пузыри, как у рыбки. Тут я вспомнил уездного Чэнь Гуанди – как у него светились теплотой глаза, когда он оставался наедине с ослом. Лёд под толстячком опять треснул. Упираясь ртом в его мягкий животик и работая всеми четырьмя ногами – работал я ими, как человек, – я изо всех сил подбросил его и отшвырнул подальше. Там лёд, слава небу, не провалился. От огромной силы противодействия я погрузился очень глубоко, вода попала в нос, стал задыхаться. Всплыл и закашлялся, еле переводя дух. С гребня дамбы торопливо спускается целая толпа. Куда вы, глупые люди, не выходите на лёд, ни в коем случае! Я снова нырнул и вытащил ещё одного ребёнка. На поверхности его круглое личико тут же покрылось коркой льда, будто слоем прозрачного сиропа. Спасённые дети ползли по льду. Слышался плач – хорошо, значит, живые. Плачьте, дети, все плачьте. Вспомнилось, как девочки залезли на абрикос во дворе усадьбы Симэнь. Забравшаяся выше всех вдруг пукнула, и все расхохотались. Потом они со звонким смехом слезают с дерева, перед глазами встают их смеющиеся лица – Баофэн, Хучжу, Хэцзо. Ныряю и добираюсь до мальчика, которого уже отнесло течением. Всплываем, но там толстый лёд, кислорода под водой мало, чувствую, грудь вот‑вот разорвётся. Подтаскиваю его вверх, но разбить лёд не удаётся. Ударяю ещё раз, опять безрезультатно. Лихорадочно повернувшись, плыву против течения, всплываю, а когда выныриваю, перед глазами всё заволакивает красным. Закат, что ли? И изо всех сил выпихиваю уже задыхающегося ребёнка на лёд. Через кроваво‑красную пелену вижу людей – Цзиньлуна, Хучжу, Хэцзо, Лань Ляня и много других… Все красные, как кровавые человечки, с шестами, верёвками и металлическими крюками в руках ползут по льду, приближаясь к детям… Вот это вы хорошо придумали, молодцы. И я ощущаю глубокую признательность даже к тем, кто когда‑то брал меня в оборот. Такое впечатление, что смотрю из рощицы диковинных деревьев с золотыми ветвями и нефритовыми листьями на сцену у края облаков, где вроде бы идёт таинственное представление, струится музыка, поёт актриса в цветастом одеянии, будто сшитом из лепестков лотоса, голос звучит как визг свиньи или детский лепет, это так трогательно – и непонятно почему. Тело охватывает жар, вода становится тёплой. «Как приятно», – думаю я, медленно погружаясь. И тут ко мне с усмешкой обращаются два синеликих демона, которых я, похоже, уже видел:
– Ты опять здесь, дружок!
КНИГА ЧЕТВЁРТАЯ
СОБАЧИЙ ДУХ
ГЛАВА 37
Обиженная душа перерождается собакой. Маленький баловень отправляется в город вместе с матерью
Демоны схватили меня за руки и вытащили из реки.
– Быстро доставьте меня к Ло‑вану, негодяи! – вне себя от гнева завопил я. – Вот уж я посчитаюсь с этим псом старым!
– Столько лет прошло, а норов такой же вспыльчивый! – хихикнул первый демон.
– Вот уж как говорится, «кошку не отучишь ловить мышей, собаку не отвадишь бросаться на дерьмо»! – насмешливо поддакнул второй.
– Отпустите меня! – бушевал я. – Думаете, сам не найду этого старого пса?
– Спокойно, не шуми, – сказал первый. – Мы, почитай, старые приятели, столько лет не виделись, даже соскучились немного.
– Вот к этому старому псу тебя и доставим, – подхватил второй.
Демоны мчали меня по главной улице Симэньтуни. В лицо ударяли порывы холодного ветра, на кожу налипали тоненькие, как пух, снежинки. Позади катились по земле сухие листья. Когда мы поравнялись с усадьбой Симэнь, демоны резко остановились, схватив меня – один за левую руку и левую ногу, другой за правую руку и правую ногу, – подняли, раскачали, как било колокола, и одновременно отпустили руки. Я словно взлетел, а демоны хором бросили вдогонку:
– Иди, встречайся со своим старым псом!
В голове зазвенело, будто я и впрямь ударился о колокол, в глазах потемнело, и я потерял сознание. Придя в себя, я уже был – как ты догадался и без меня – собакой в конуре у твоей матери Инчунь. Всё этот проходимец владыка Ло: чтобы я не устраивал ему сцен в тронном зале, он и придумал эту гнусную проделку, упростил процедуру перерождения до того, что послал меня прямо в сучье лоно, чтобы я появился на свет вслед за ещё тремя щенками.
Конура была примитивная донельзя: две невысокие стенки из битого кирпича под стрехой, на них несколько горизонтально положенных палок, а сверху слой рубероида. Это было жильё моей матери – ничего не поделаешь, я из неё вышел, так что придётся звать её матерью, – в нём я провёл детство, а постелью мне служили куриный пух и листва в плетёной корзине.
Пошёл сильный снегопад, и вскоре всё вокруг было в снегу. Под стрехой висела электрическая лампа, и конуру заливал свет. Через щели в рубероиде залетали снежинки. Холод пробирал до костей, и я беспрерывно дрожал. И я, и мои братья и сестрёнки жались к тёплому брюху матери. После нескольких перерождений я понял одну несложную истину: попадаешь куда‑то – поступай как там принято. Родился в свинарнике и не сосёшь материну титьку – помрёшь с голоду. Родился в конуре и не жмёшься к материнскому брюху – подохнешь от холода. Мать большая, белая, с чёрными пятнами на передних лапах и хвосте.
Вне всякого сомнения, она дворняга, а вот отец наш, злющая, привезённая из‑за границы немецкая овчарка братьев Сунь – чистых кровей. Потом я встречал этого кобеля: высоченный, спина и хвост чёрные, с желтоватыми подпалинами на брюхе и кончиках ног. Его – будем считать, нашего отца – держали на толстой железной цепи во дворе производства острого соуса «хун» братьев Сунь. В миске перед ним лежали явные остатки от банкета: целая жареная курица, рыба и даже не тронутая черепаха. Но он в её сторону и глазом не вёл. Золотисто‑жёлтые с красными прожилками глаза, уши торчком и недоброе выражение на постоянно мрачной морде.
Отец чистопородный, мать дворняга, вот и мы четверо – дворняжки от носа до хвоста. Может, когда вырастем, и будем отличаться по внешнему виду и телосложению, а сразу после рождения разница между нами невелика. Наверное, одна Инчунь и смогла запомнить, в каком порядке мы рождались.
Она принесла матери плошку бульона с костью. От плошки валил пар, струясь у Инчунь перед лицом; над головой, как белые мотыльки, плясали снежинки. Как у новорождённого, зрение у меня было ещё слабое, и её лицо я видел нечётко. Но учуял характерный только для неё запах – запах растёртых листьев цедрелы, такой густой, что его не мог перебить даже запах бульона. Моя сука‑мать принялась сосредоточенно и шумно лакать. Твоя мать взяла метлу и стала с шуршанием сметать с крыши конуры снег. Света через щели прибавилось, но стал проникать холод. Получилось, что с самыми добрыми намерениями она сделала нам плохо. Она же из крестьян, неужели не знает, что снег – одеяло для ростков пшеницы? А если знает, неужто не додуматься, что снег на крыше конуры служит одеялом для собак? В воспитании детей у неё опыт богатый, а вот в естествознании опыта не хватает. Будь она такая высокообразованная и талантливая, как я, то знала бы, что эскимосы складывают дома из кубиков снега, что собаки из упряжек исследователей Северного полюса на ночь зарывались в снег, чтобы защититься от холода. Она не стала бы счищать снег с нашей конуры, чтобы под утро мы замёрзли так, что еле дышали… Правда, не замёрзни мы так, не суждено было бы и насладиться теплом горячего кана.
Твоя мать отнесла нас туда, без конца приговаривая:
– Сладкие мои бедняжки…
Она не только нас отнесла на кан, но и пустила в дом нашу мать.
Мы увидели твоего отца Лань Ляня. Сидя на корточках перед очагом, он разводил огонь. На улице бушевала метель, в дымоходе гудело, в печи с рёвом плясали языки огня, но дым не просачивался, в помещении разливался необычный дух горелых веток шелковицы. Лицо Лань Ляня как потемневшая бронза, на седине играют золотисто‑жёлтые блики. Он в толстой стёганой куртке, с трубкой в зубах, и уже смотрится как довольный хозяин. С тех пор как землю распределили по дворам и каждый крестьянин стал сам по себе, по сути дела, возродилась система единоличного хозяйствования. А твой отец с матерью снова стали есть из одного котла и спать на одном кане.
На кане было очень тепло, наши продрогшие тела быстро согрелись, и мы принялись ползать. Глядя на братьев и сестёр, я представил, как выгляжу сам. То же было, когда я переродился свиньёй. Неуклюжие, покрытые пушком, мы, должно быть, казались очень милыми. Кроме нас на кане было ещё четверо детей около трёх лет – девочка и три мальчика. Нас тоже было четверо – три мальчика и девочка.
– Отец, надо же, столько же, сколько детей! – восхищённо воскликнула твоя мать.
Лань Лянь ничего не сказал, только крякнул: он выгреб из печки обгорелое гнездо богомола и раскрыл его. От двух яиц внутри шёл пар и сильный запах.
– Кто у нас в постель надул? – спросил он. – Кто надул, тому и съесть.
– Я, я! – один за другим откликнулись два мальчика и девочка.
Лишь один мальчик промолчал. У него были большие мясистые уши, большущие глаза и маленькие губки, из‑за которых казалось, что он сердит и дуется. Ты, конечно, знаешь, что это приёмный ребёнок Симэнь Цзиньлуна и Хуан Хучжу. Говорили, что его настоящие родители – ученики десятого класса средней школы. Цзиньлун со своими деньгами мог, как говорится, до святых небожителей достучаться – влияние громадное, всё у него куплено, всё мог уладить. Хучжу несколько месяцев ходила с фальшивым животом из пенопласта, но деревенские знали, как всё есть на самом деле. Ребёнка назвали Симэнь Хуань, все ласково называли его Хуаньхуань, и Цзиньлун с женой души в нём не чаяли.
– Кто наделал, тот молчит, а не делавший кричит. – С этими словами Инчунь взяла эти склеенные в кокон горячие яйца, перебрасывая из ладони в ладонь, подула на них и подала Симэнь Хуаню. – Ешь, Хуаньхуань.
Выхватив у неё эти яйца, Симэнь Хуань не глядя швырнул их на пол, да прямо под нос нашей матери‑суке, которая тут же без церемоний их проглотила.
– Вот ведь пострелёнок! – глянула на Лань Ланя Инчунь.
Тот покачал головой:
– По ребёнку сразу видно, из чьей семьи!
Все четверо детей с любопытством смотрели на нас, щенят, то и дело тянулись ручонками, чтобы потрогать.
– На каждого по одному, ни больше ни меньше, вот ведь как, – сказала Инчунь.
Спустя четыре месяца, когда на абрикосе во дворе усадьбы появились первые бутоны, Инчунь заявила всем четырём парам – Цзиньлуну с Хучжу, Баофэн с Ма Лянцаем, Чан Тяньхуну с Пан Канмэй и Цзефану с Хэцзо:
– Собрала я вас, чтобы вы взяли детей домой. Во‑первых, мы неграмотные, и если их оставить, боюсь, это скажется на их развитии; во‑вторых, мы люди пожилые, седые вон оба, и со зрением неважно, и глуховаты стали, зубы шатаются. Хлебнули лиха за эту половину жизни, пора и нам пожить без хлопот. Для нас большая удача, что вы, товарищи Чан и Пан, оставили здесь с нами ребёнка, но мы тут с почтенным Ланем поговорили и решили, что Фэнхуан, дочери таких родителей, лучше ходить в детский сад в городе.
Наконец наступил торжественный момент ритуала передачи: четверо детей выстроились у одного края кана, четверо щенков сидели в ряд на другом конце. Инчунь обняла Симэнь Хуаня, поцеловала и передала на руки Хучжу. Потом взяла с кана старшего из щенков, погладила по голове и сунула Симэнь Хуаню:
– Это твой, Хуаньхуань.
Она обняла Ма Гайгэ, поцеловала и передала Баофэн, которая тоже взяла его на руки. Инчунь сгребла с кана второго братца, погладила и сунула Ма Гайгэ:
– Это твой, Гайгэ.
Дойдя до Фэнхуан, она тоже обняла её, полюбовалась славным розовым личиком, со слезами на глазах расцеловала в обе щёчки, а потом словно нехотя подвела к Пан Канмэй:
– Трём лысым мальчишкам не сравниться с одной маленькой феей.
Мою третью сестрёнку она потрепала по голове, погладила ротик, потеребила хвостик и сунула в руки Пан Фэнхуан:
– Это твоя девочка, Фэнхуан.
Обняв Лань Кайфана с его синим родимым пятном на пол‑лица, Инчунь погладила эту его примету, вздохнула и пустила старческую слезу:
– Несчастный ребёнок… Как же так вышло, что и у тебя…
Она передала Лань Кайфана Хэцзо, и та крепко прижала сына к груди. Из‑за изуродованной кабанами ягодицы ей трудно было сохранять равновесие, и она клонилась набок. Ты, Лань Цзефан, хотел принять этого «синеликого» в третьем поколении, но Хэцзо твою помощь отвергла.
Инчунь забрала с кана меня, четвёртого из помёта, и поднесла Лань Кайфану:
– Это твой, Кайфан, Четвёрочка, самый смышлёный.
Во время всей этой церемонии старина Лань Лянь сидел на корточках у конуры, закрывая старой суке глаза чёрной тряпкой и поглаживая её голову, чтобы успокоить.
ГЛАВА 38
Цзиньлун разглагольствует о высоких устремлениях. Хэцзо молча хранит старые обиды
Я еле сдержался, чтобы не вскочить с плетёного стула. Закурил, неторопливо затягиваясь и стараясь успокоиться. Украдкой глянул в лазурно‑синие глаза Большеголового, узрев в них холодный и враждебный взгляд пса, который в течение пятнадцати лет прожил в моей семье, и они с бывшей женой и сыном были друг другу поддержкой и опорой. Но в ту же секунду понял, что выражение его глаз точно такое же, как у моего покойного сына Лань Кайфана: такое же холодное, враждебное, непрощающее.
…Меня тогда перевели в уездный торгово‑закупочный кооператив на должность заведующего отделом политической и идеологической работы, и я фактически тоже, можно сказать, пописывал, публиковал небольшие статейки в уездной газете. Их обычно помещали между двумя основными колонками, поэтому я получил прозвище «воевода центрального шва». Мо Яня в то время откомандировали в отдел пропаганды уездного парткома в помощь информационной группе, и хотя прописан он был в деревне, слава о его неуёмных амбициях разнеслась по всему уезду. Он строчил что‑то день и ночь, ходил непричёсанный, пропахший табаком. В дождь скидывал с себя одежду и выносил на улицу, чтобы «постиралась», даже стишок про себя сочинил юморной: «Как тут психом не назвать: небесам велю стирать». Моя бывшая жена Хэцзо симпатизировала этому неряхе и всякий раз, когда он заходил, угощала чаем и сигаретами. А наш пёс и мой сын, похоже, не очень его жаловали. Пёс встречал Мо Яня бешеным лаем, гремя цепью. А сын однажды втихаря спустил пса с цепи, тот молнией бросился на пришедшего, а тот – откуда только силы взялись! – как закоренелый ворюга, который взлетает на карнизы и ходит по стенам, вскарабкался на крышу нашей пристройки. Вскоре после моего перехода в кооператив, Хэцзо тоже перевели в кооперативную столовую при вокзале. На работе она жарила хворост, и казалось, от неё всегда пахнет жареным маслом, а в ненастную погоду этот запах ещё усиливался. Я никогда не говорил, что она плохая, никогда не указывал на недостатки. «Ну что во мне не так?» – бросала она в слезах, когда дело дошло до развода. Спрашивал и сын: «Папа, в чём мама перед тобой провинилась?» А мои родители ругались: «Ты ещё не такая большая шишка, сын! Чем тебя Хэцзо не устраивает?» Честили меня и тесть с тёщей: «Ты, Лань Цзефан, скотина синемордая, надуй лучше лужу да на себя полюбуйся!» Многозначительно увещевал и начальник: «Товарищ Цзефан, нужно знать свои достоинства и недостатки!» Да, признавался я, Хэцзо ни в чём не виновата, она мне ровня и даже лучше меня. Но я… я просто не люблю её.
В тот день, когда мать распределяла щенков между детьми, Пан Канмэй, занимавшая тогда пост заместителя орготдела уездного парткома, велела своему водителю сфотографировать всех вместе – родителей, детей и щенков – во дворе усадьбы под абрикосом. С виду полная идиллия, а на самом деле у каждого своё на уме. Этих фотографий много напечатали, они висели на стене в шести домах, а теперь, наверное, и одной не сыщется.
После съёмки Пан Канмэй и Чан Тяньхун предложили поехать с ними на машине. Пока я раздумывал, Хэцзо отказалась, сказав, что хочет остаться на ночь в доме матери. Дождавшись, когда машина Пан Канмэй отъедет подальше, взяла на руки ребёнка и щенка и решительно собралась уходить, не слушая ничьих уговоров. В это время из рук отца вырвалась старая сука. Тёмная тряпка сползла с глаз и болталась у неё на шее этаким чёрным ошейником. Она метнулась прямо к Хэцзо и, прежде чем я успел что‑то предпринять, сильно цапнула её справа за зад. Хэцзо вскрикнула и чуть не упала, устояв лишь усилием воли. Но всё равно собралась уходить. К ней подбежала Баофэн со своей санитарной сумкой и стала обрабатывать рану. Цзиньлун отвёл меня в сторону, угостил сигаретой, закурил сам, и нас окутало облачко дыма. Он нахмурился, заткнул одну ноздрю и выпустил струю дыма из другой. Я много раз видел, как он курит, но такое наблюдал впервые. После этого пристально посмотрел мне в глаза и проговорил то ли сочувственно, то ли насмешливо – не разберёшь:
– Что, невмоготу стало?
Я взглянул ему в лицо, посмотрел на двух собак, бегающих друг за другом на улице за воротами, бросил взгляд на широкую площадь, где собирался прокатиться мотоциклист на красном мотоцикле, а на ветхом помосте несколько человек с криками вешали транспарант с иероглифами вкривь и вкось «Зажигательные танцы девушек с юга»:
– Да нет, всё хорошо.
– Ну и славно. Вообще‑то неудачно всё сложилось. Тем не менее ты ведёшь себя, считай, благопристойно. Ну а женщины, женщины дело такое… – Большим пальцем левой руки он потёр указательный и средний, а потом двумя руками обрисовал воображаемую чиновничью шапку. – Пока у тебя это есть, их только позови.
Намёк его я почти понял, изо всех сил стараясь не думать о прошлом.
Подошла Баофэн, поддерживая Хэцзо. Сын одной рукой прижимал Четвёрочку, другой тянул Хэцзо за край одежды и, задрав голову, заглядывал ей в лицо. Баофэн передала мне коробочку вакцины против бешенства.
– Вернётесь домой, положи в холодильник, на коробке подробные инструкции. Помни, вакцину обязательно нужно вводить вовремя. Если…
– Спасибо тебе, Баофэн, – поблагодарила Хэцзо, обдав меня ледяным взглядом. – Даже собаки не любят меня.
Собаку с палкой в руках гоняла У Цюсян. Та забилась в конуру и рычала, скаля зубы и сверкая зелёными огоньками глаз.
Под абрикосом стоял уже сильно сгорбившийся Хуан Тун.
– Вы, Лани, никакой родни не признаёте, – тыча пальцем в моих родителей, бушевал он. – Собака, и та своих кусает! Если теперь же не удавите её, спалю её конуру.
Отец шуровал в конуре почти лысой бамбуковой метлой, старая сука жалобно выла.