Исторический очерк дома на Набережной в том виде, как его сохранило предание 21 глава




- Что вам?

- Пустите. Надо.

- Что надо-то?

- Мерку снять.

Это родилось внезапно и подействовало. Прасковья Павловна смягчилась:

- Ладно, подождите минутку.

Действительно, не прошло и минуты, как дверь вновь приоткрылась. Выглянул рыжий санитар:

- Заходите, товарищ лейтенант.

Митя перешагнул через комингс, и его сразу охватило холодом. Когда он уходил из операционной, там было тесно, светло и жарко. Теперь стало просторно, полутемно и очень холодно. В открытый иллюминатор залетали снежинки.

Тело Каюрова по-прежнему лежало на столе. Простыня обтягивала лоб и ступни и слегка топорщилась на груди, там, где угадывались скрещенные руки. Снежинки садились на лоб и не таяли.

Прасковья Павловна, продолжая двигаться так же быстро и неслышно, как во время операции, взяла длинную суровую нитку и, не касаясь тела, сняла мерку. Затем осторожно, точно боясь потревожить спящего, отвернула простыню, и Митя увидел лицо Каюрова. Смерть вернула ему сходство с самим собой. Теперь лицо опять стало знакомым, а на губах застыло то самое выражение, которое предвещало, что минер готовится съязвить или сказать что-то забавное; Митя настолько изучил эту сдерживаемую до поры улыбку, что, поймав ее на лице приятеля, обычно ворчал: «Ну, что, что? Ну, скажи уж…» Мите очень захотелось сказать это Каюрову, но он понимал; лежащее на столе неподвижное тело только похоже на Каюрова, но оно уже не Каюров, Каюрова нет и никогда не будет. И больно не оттого, что его нет, а оттого, что он был и не перестал существовать для Мити, в то время, как Митя полностью перестал существовать для Каюрова. И это было мучительно, как неразделенная любовь.

«Как это просто, - горестно размышлял Митя, - был и нет. Жил на свете долговязый юноша, щедрый, отважный и веселый, удивительно легкого характера. Любил свою Мурочку и с радостным удивлением ждал рождения сына. Собственно говоря, он только начинал жить. Всю свою юность он учился и знал для своих лет много: разбирался в высшей математике и атомной физике, зачитывался Циолковским и грезил об астронавтике. Если б он услышал, что производится набор экипажа для межпланетного экспресса, то, отложив тяжелое объяснение с Мурочкой, взял бы четвертушку бумаги и написал своим неустановившимся почерком письмо с предложением услуг и приложением краткого жизнеописания. И вот - не дожил, нет Василия. Придет черная весть в зверосовхоз, что в области Коми, опалит смертной тоской старость Никиты Каюрова и сияющую юность Мурочки, нависнет над кроваткой маленького Лешки, он пока не чувствует боли, но это только отсрочка, его научат любить отца, которого он никогда не видел, а вместе с любовью придет и боль…»

…«Мне тоже больно, - думал Митя, - значит, я любил его. Но тогда почему я так мало дорожил его дружбой, когда он был рядом, так близко, что, вскакивая по тревоге, я всякий раз ударялся головой о его провисающую койку? Что я знал о нем, что сделал ему хорошего, чем дал понять, что он мне дорог? Неужели нужно потерять, чтоб оценить? Вот умрут отец или мать - куда деваться от стыда за то, что так мало думал о них, за свой мальчишеский эгоизм и дурацкую фанаберию? Ведь по существу им от меня немного надо: они хотят, чтоб я был жив, здоров и счастлив. Ну и естественно, они тревожатся, когда от меня долго нет писем, и огорчаются, что я мало рассказываю о моих делах, которые им почему-то интереснее, чем свои собственные…»

Митя давно чувствовал, что в глазах у него стоят слезы. Пока это была только слегка мешавшая видеть горячая пленка, положение было терпимым, однако ни в коем случае нельзя было допускать, чтоб они потекли по щекам. Прежде чем вытереть глаза, Митя быстро оглянулся, он хотел убедиться, что за ним не следят. И, к своему глубокому удивлению, не обнаружил ни рыжего санитара, ни Прасковьи Павловны. Все же ему показалось, что он не один, за его спиной кто-то дышал. Он обернулся и увидел комдива. Комдив стоял в ногах у Каюрова и не отрываясь смотрел, как ложатся снежинки на лоб и волосы минера. По мужественному грубому лицу Кондратьева текли слезы, даже крутой бугристый подбородок был мокр от слез, и комдив, задумавшись, не замечал этого.

Сперва Туровцева смущало присутствие комдива, но смущение быстро улеглось. Комдив горевал искренне и совсем не думал о том, как он выглядит в глазах лейтенанта. Он был здесь самим собой, и Митя нисколько не удивился, когда Кондратьев, шумно вздохнув, шагнул к нему и безмолвно обнял за плечи.

Затем комдив, тихонько ступая, вышел из операционной, а Митя продолжал стоять и простоял бы еще долго, если б не почувствовал, как что-то щекочет ему шею. Вздрогнув, он поднял руку и схватился за нитку - это была та самая нитка, которой Прасковья Павловна снимала мерку. Когда и как она попала к нему, он вспомнить не мог.

Прикосновение нитки вернуло Митю к действительности. Ему показалось, что за иллюминатором сгущаются сумерки, и он уже не решался смотреть на часы. Надо было прощаться и уходить. Митя видел много мертвых людей, но ему еще ни разу не приходилось прощаться с ними. Понаслышке он знал, что их целуют в лоб или в руку.

Но при жизни Каюрова они никогда не целовались, и Митя боялся, что получится фальшиво. Поэтому он постоял еще минуту, стараясь прочно запечатлеть в памяти застывшую на губах Каюрова знакомую пленительную полуулыбку. Затем круто повернулся и вышел.

 

 

Глава шестнадцатая

 

 

Теперь можно было двигаться не торопясь. Поднимаясь в надстройку, Митя нарочно становился обеими ногами на каждую ступеньку.

Он постучал к комдиву, никто не ответил. Рядом, в каюте комиссара, происходил какой-то крупный разговор. Митя прислушался и, хотя голоса доносились из спальной половины, отделенной от кабинета тяжелой портьерой, узнал громовой бас Холщевникова.

- Возмутительно! - кричал бригврач на кого-то безгласного. - Цивилизованный человек, читаете разные умные книжки, а ведете себя, как полинезиец. Да и полинезийцы, уверяю вас, уже давно так себя не ведут. Вы знаете, что такое сепсис? Знаете или не знаете?

Митя на мгновение представил себе виноватое, растерянное лицо Божко, но не почувствовал жалости.

- Ах, знаете? Так вы что же - решили себя сгноить? Если вам угодно отправиться на тот свет - то, позвольте вам заметить, есть много других способов, более почетных и менее мучительных…

Митя насторожился. Бригврач кричал на Божко. Тот, на кого кричали, защищался вяло, его возражения застревали в портьере. Бригврач гремел:

- А, бросьте вы ссылаться на Божко! Это не врач, а холоп. Что вы ему прикажете, то он вам и пропишет. Будь у него хоть на грош чувства долга, он наплевал бы на ваше высокое положение и положил бы вас в госпиталь. Но ему выгодно быть посвященным в тайны начальства и тайком перевязывать вас в каюте, хотя для этого существует перевязочная. Почему выгодно? А потому, товарищ батальонный комиссар, что тогда вы перестаете заглядывать к нему в лазарет и не видите - хотя обязаны видеть, - что он довел его до полного развала. Очень рад, что вам это неприятно слышать. Пусть это будет на вашей партийной совести.

В одно мгновение Митя связал разрозненное - тяжелый сладковатый запах в каюте комиссара, утренний разговор по телефону, наглое поведение Божко. Дольше стоять под дверью было неприлично, и Митя громко постучал. Голоса сразу стихли.

Дверь открыл Штерн. После горячего душа лицо хирурга порозовело, глаза сонно щурились. Через минуту из-за портьеры вышли как ни в чем не бывало бригврач и комиссар. Бригврач вытирал пальцы носовым платком, комиссар застегивал крючки на вороте. Подойдя вплотную к столу, комиссар расшвырял бумаги и, отыскав беленькую кнопку звонка, ткнул в нее с таким остервенением, как будто собирался взорвать корабль. Явившемуся на звонок Митрохину он приказал накрыть стол (он посчитал: раз, два, три, четыре…) на пять человек, сопроводив свое приказание таким царственным жестом, что Палтус не решился спросить, откуда ему взять эти пять обедов, и ушел пошатываясь.

- Так вот, лейтенант, - сказал бригврач, протягивая Мите тяжелый, весь в монограммах, серебряный портсигар. - Можете доложить своему командиру, что вы сделали все, что могли. Пусть это послужит вам некоторым утешением.

- Утешение слабое, - проворчал Штерн.

- Э, нет, не говори, Юлий Абрамыч. В нашем деле - я имею в виду всех нас, врачей и солдат, - бывают и победы и поражения. Чистая совесть при поражениях - это то же самое, что…

- Что стерильность при ранениях, - подсказал Штерн.

- Вот именно.

Бригврач грузно опустился в кресло и вытянул ноги. Штерн тоже сел и закурил. Оба хирурга были в шлепанцах, и Митя вспомнил Горбунова и Кондратьева в день возвращения из похода. С не просохшими после горячего душа волосами, усталые и возбужденные, они расхаживали вокруг бильярдного стола в своих стоптанных тапочках, а скромный штурман плавбазы любовался победителями издали. Двое пожилых людей в шлепанцах не были победителями, но - странное дело! - Митя испытывал к ним то же граничащее с робостью почтительное чувство и так же не решался заговорить.

- Вы считаете, случай был безнадежный? - спросил он после некоторого колебания и, еще не договорив, устыдился своей бестактности.

Серебряные усы Холщевникова дрогнули.

- Безнадежных случаев не бывает, - отрезал он. - Бывают случаи, когда надежды не сбываются.

Митя так смутился, что Ивлев счел своим долгом прийти ему на помощь:

- Но шансов было мало?

Бригврач упрямо мотнул головой.

- Я не занимаюсь подсчетом шансов, - пробурчал он. Затем разразился: - Пусть подсчитывают шансы те, кто имеет право не принимать боя. Я этой возможности лишен. Врач обязан действовать независимо от шансов на успех и не думать о том, сколько крестиков и ноликов запишут на его счет бухгалтера от медицины. Настоящий хирург не прячется от тяжелых больных: пусть на десять случаев у него будет девять неудач - десятый искупает все, потому что этой десятой операцией он спасает человека от неминучей смерти и двигает вперед врачебную науку. А вот субъекты вроде вашего Божко годами увиливают от всех рискованных случаев, зарабатывают отличный послужной список, а кончается это тем, что приходит к нему больной с самым пошлым аппендицитом и он отправляет его прямехонько ad patres. Так вот, если предоставить подобного рода субъектам право судить, кто безнадежен, а кто нет, и уклоняться от вмешательства, то тогда надо идти дальше и разрешить врачам добивать безнадежных, как это уже делают господа фашисты… - Он гулко закашлялся и полез в карман за платком. - Ты согласен со мной, Юлий Абрамыч? - спросил он неожиданно высоким и сиплым голоском.

- Согласен, - сказал Штерн. - Понимаете, товарищ Ивлев, чтоб говорить о шансах, иными словами, чтобы вычислить вероятность сложного события, нужна статистика, какой мы пока не располагаем. Но эмпирически, опираясь на свой опыт и некоторое выработавшееся с годами чутье, я готов ответить на ваш вопрос.

- Ну, ну, интересно. - Холщевников снова закашлялся.

- Я берусь утверждать, что по характеру ранения лейтенант имел все сто шансов из ста на то, чтоб при своевременном и квалифицированном хирургическом вмешательстве остаться в живых и вернуться в строй.

Митя раскрыл рот. Даже невозмутимый Ивлев зашевелился и наставил ухо - ему показалось, что он ослышался.

- Сто шансов из ста, - повторил Штерн, вызывающе оглядываясь. - При единственном условии… А, Федор Федорович? - закричал он, хлопнув себя по ляжке и круто повернувшись к Холщевникову. - А? Ты меня понимаешь?

Бригврач кивнул.

- Я берусь утверждать: не будь его организм до такой степени ослаблен недоеданием и длительным перенапряжением, он был бы жив и сейчас. Его сгубила не эта штука. - Штерн вытянул длинную руку, между большим и указательным пальцами тускло поблескивал продолговатый, с рваными краями кусочек металла. - Его убила блокада. Что может хирург, если организм не помогает раненому бороться? Сегодня в Ленинграде на каждого убитого артиллерией приходится десять надломленных голодом. Если блокада не будет прорвана, они умрут, и никакая медицина не в силах помешать этому.

- А ну скажите свое веское слово, комиссар, - пробурчал Холщевников. - Когда вы позвонили, мы с Юлием и Прасковьей как раз дебатировали вопрос об ответственности. Это простится? Скажите мне, комиссар: судить будем?

- Разве в этом может быть сомнение?

- Казалось бы, нет. А впрочем… Не так легко предугадать, как мы будем рассуждать и чувствовать через год или два.

- Вы хотите сказать: русский человек отходчив?

- Э, нет, я не про то. - Холщевников слегка рассердился. - В том, что русский человек отходчив, я как раз не вижу дурного. Поймите меня, комиссар, - я студентом кромсал матросские конечности в порт-артурском лазарете и участвую уже во второй мировой войне. До третьей я не доживу, но у меня есть дети и внуки, и вообще мне небезразлична судьба планеты. Искусство убивать себе подобных развивается гораздо быстрее медицины, и если вовремя не остановить голубчиков, наступят времена похуже обещанных в Апокалипсисе. Человечество попросту вымрет. А между тем большинство людей не хочет войны, в госпиталях эта истина всего нагляднее. Войны могут желать дикари или выродки, дикарей нет, или они не опасны, остаются выродки, их-то и надо обуздать на вечные времена. Обуздать их может только суд. Согласитесь, комиссар, расправа без суда так же малопоучительна, как суд без расправы. Мне мало мести - я хочу правосудия. Я хочу, чтоб после разгрома Гитлера человечество в интересах своего дальнейшего существования осудило войну.

- Ты рассуждаешь не как марксист, - сонно отозвался Штерн.

- Это почему же?

- Потому что ты призываешь на Страшный суд язычников. Маркс говорил: тот, кто успешно совершает революцию, вправе вешать своих противников, но не должен их осуждать. Цитата не точна, но за смысл ручаюсь. Человек, поднявший пиратское знамя, реакции и восставший против человечности, должен будет признать поражение, но не признает преступления, ибо, с его точки зрения, он не преступал законов.

Холщевников сердито фыркнул.

- Ты умный человек, Юлий Абрамыч, - сказал он с осуждением в голосе, - но ум дан человеку не для того, чтоб усложнять простые вещи.

- И не для того, чтоб упрощать сложные, - отпарировал Штерн.

- Перестань, ты сам себе противоречишь. Человек, восставший против человечности! Вдумайся. А что такое человечность, как не железный свод законов, обязательных для всех двуногих, претендующих называться людьми? И при чем тут марксизм, вернее, что тут противоречит марксизму? Никогда не поверю, чтобы Маркс признавал только классовое и не видел ничего свойственного всем людям, - он был слишком умным человеком для этого.

Штерн усмехнулся:

- Послушать тебя, я - адвокат, который ищет для подсудимых лазейку. Успокойся, мой бог мстительнее твоего. Да, я ищу лазейку, но только для того, чтоб ее заткнуть. Я предвижу, что после всех чудовищных преступлений люди с нечистой совестью - а их много - завопят, что нельзя судить солдата за то, что он выполнял присягу. Ведь завопят, Николай Николаевич? - повернулся он к комиссару.

- Обязательно, - спокойно подтвердил Ивлев.

Митя слушал не очень внимательно и был рад, что к нему никто не обращается. Над вопросом об историческом возмездии он как-то не задумывался, и поэтому все, что говорилось в каюте комиссара, казалось ему в равной степени убедительным.

- А что скажем мы? - настаивал Штерн.

- А мы им ответим, - сказал с силой комиссар, - что присяга не заменяет чести. Нельзя судить солдата, но можно и должно осудить палача.

- Это уже похоже на дело, - буркнул бригврач. Вид у него был такой, как будто он к чему-то прислушивается. - А, Юлий?

- Готов с вами согласиться при условии, что вы твердо знаете, что такое палач.

- Неужели и это не ясно? - Бригврач опять начал сердиться.

- Не очень. Если вы хотите, чтоб полузабытое бытовое слово, от которого пахнет татарщиной и средневековьем, стало международным юридическим термином, необходимо четко определить его границы. Ты жаждешь правосудия, Федор Федорович? Палач - слуга правосудия. Чтоб вздернуть Гитлера, тоже, вероятно, понадобится палач.

- Не играй словами, - зарычал Холщевников, - ты прекрасно понимаешь, о чем идет речь.

- Я-то понимаю…

- Ага, понимаешь! И я понимаю. И комиссар понимает. Человеческая речь - это средство общения между теми, кто хочет понимать. Во всех прочих случаях она бессильна. Вот и лейтенант - он понимает. Спроси его, и он тебе скажет, что такое палач.

Неожиданно Митя оказался в центре внимания. Он чувствовал, как кровь приливает к щекам, и с тоской думал, что даже блокада не вылечила его от этого унизительного свойства - вспыхивать, как девица на выданье. Еще унизительнее было то, что он не умел ответить на такой, казалось бы, элементарный вопрос. До сих пор у него не было нужды в определениях. Он ненавидел палачество, его ненависть, не отточенная размышлениями, была чутка, как реактив, улавливающий растворенные в воздухе ничтожные доли отравляющего вещества, при виде истязания он не краснел, а белел, образ Фаины Васильевны в огненном халате с разлетающимися полами и с ременной плеткой в руках не потускнел от времени.

У лейтенанта Туровцева не было недостатка в фактах. Учебники истории и газетные полосы ломились от фактов. Первобытное общество, не отличаясь мягкостью нравов, еще обходилось без специалистов заплечного дела, но как только меньшинство установило свое господство, на арену истории выступил палач. Классовое общество развивалось под хруст ломаемых костей и вопли сжигаемых заживо, заплечное искусство не отставало от развития техники, стоило изобрести динамо-машину - и начали пытать электротоком, христиане, терзаемые язычниками на песке Колизея, очень быстро превзошли учителей, миллионы темнокожих получили Евангелие из рук палачей в сутанах. Давно прошли идиллические времена, когда каждый город имел своего штатного палача - если он заболевал, казнь откладывалась или приглашался гастролер, - на смену этим почтенным ремесленникам пришли легионы добровольцев, открыто навесившие на себя палаческие эмблемы - черепа, ликторские фасции, островерхие капюшоны. Гитлер пошел дальше всех, он объявил отбросы общества цветом нации, эсэсовцы быстро доказали всему миру, что убийство универсально, оно может быть развлечением и промышленностью, нашлись палачи-интеллектуалы, присочинившие на потребу палачу-работяге философию и эстетику.

Учебники истории и газетные полосы ломились от фактов. Однако именно изобилие и чудовищность фактов подавляли Митино воображение, он хватался за них поочередно, пока не вспомнил рассказ Соловцова о двенадцати эсэсовцах. Цифра «двенадцать» имела привкус легенды, все остальное было правдой - он понял это только сейчас. Бывают события настолько ужасные, что в них трудно поверить. Еще ужаснее те, в которые приходится верить потому, что их невозможно выдумать. Митя угадывал в Соловцове что-то жестокое, но Соловцову была чужда извращенность, измыслить кровавую оргию он был не способен. Чудовищность рассказанного заключалась в извращении основ, в нарушении того, что казалось доселе нерушимым. Благодарность женщине, которая тебе принадлежала, неприкосновенность детей казались Мите чем-то первичным, изначальным, присущим даже обитателям пещер. Покуситься на это немногое - значит порвать ниточку, связывающую тебя с человечеством, и погрузиться в мир насекомых и холоднокровных гадов.

Все эти отрывочные мысли проносились в Митином мозгу в виде маленьких неостывших сгустков, они неслись с огромной скоростью, сталкивались, разбегались, и ввести этот поток в крутые берега формулировок Туровцев не умел. Будь это экзамен, он бы не оплошал, у него была быстрая реакция, и он достаточно понаторел в искусстве уходить от существа вопроса при помощи готовых фраз. Но его никто не экзаменовал. Трое немолодых людей смотрели на него внимательно и дружелюбно, если они кого-нибудь и проверяли, то, скорее всего, себя.

- Я не умею выразить, - хрипло сказал Митя. - Чувствую, но не умею.

- Вот и говорите, как чувствуете. Формулировками мы и так сыты по горло.

В словах Холщевникова не было ни тени ехидства, но Митя вспыхнул, как от насмешки.

- Палач - не боец, а убийца, - сказал он, мучительно ощущая, что говорит не то. - Он смел с безоружными, а в глубине - трус. Потому и жесток, что трус. - Митя до боли стиснул себе пальцы и обвел собеседников молящим взглядом, в тайной надежде, что его перебьют, но увидел все те же внимательные глаза. - Боец тоже убивает. В бою просто - ты меня или я тебя. Боец убьет, но не надругается. Он не смеется, не радуется чужому мучению, не куражится. А палачу мало убить, ему надо унизить, затоптать человека. Боец если и мстит, так за зло, а палач за то, что другие лучше его, чтоб возвыситься… Кончится война - боец забудет, как убивать, пойдет землю пахать или к станку, а палач - нет. Он только в самый вкус войдет…

Митя задохся и замолчал, в нем все трепетало. Он знал, что говорит бессвязно, и боялся, что его поднимут на смех. Но никто не смеялся.

- Вот видишь, - проворчал бригврач, - понимает же он.

Штерн дернул щекой.

- Да, в этом что-то есть… Международной юридической мысли придется, конечно, потрудиться…

- Но за основу принять можно, - заключил Ивлев.

Появилась Прасковья Павловна, помолодевшая и похорошевшая после душа, ее привел Митрохин. Митя вскочил и стал прощаться.

- Куда? - удивился комиссар. - А обедать?

- Я обедал, - поспешил сказать Митя.

На этом разговор бы и кончился, если б неожиданно не вмешался Митрохин.

- Лейтенант второго не кушали, - отрапортовал он, не глядя на Митю.

- Оставайся, - решил комиссар.

Мите очень хотелось остаться, но он подумал, что Грише, наверно, хотелось не меньше, и отказался.

- Прошу передать мой особенный привет Григорию Аполлоновичу, - сказал Штерн, прощаясь.

Митя вовремя удержался от того, чтоб спросить, кто это такой.

Гости ушли в салон, а Митя постучал к комдиву. На этот раз комдив отозвался - слабым голосом. Митя вошел и, заглянув за портьеру, увидел Бориса Петровича. Он был полуодет и протирал глаза.

- Уходишь? Шинель твоя у меня.

- Не зайдете к нам, товарищ капитан третьего ранга? - спросил Митя, одеваясь.

Кондратьев поморщился.

- Не знаю. Скажи - не знаю. По обстановке. Тайя хочешь? - Он протянул Мите портсигар. - Это ведь Васька, чертило, все это выдумал, - добавил он дрогнувшим голосом.

Мите не надо было пояснять, что значит «все это». Конечно, только Василь с его умением превращать в веселую игру все, что попадалось ему на глаза, мог, прочитав вольтеровского «Дикаря», изобрести дурашливый ритуал посвящения с экзаменом по гуронской словесности. Растроганный, он чуть не позабыл о главной цели своего прихода - выпросить у комдива полуторку для проводов Каюрова и записку на тес. Момент был самый подходящий, но стоило Мите заговорить о машине, как комдив начал хмуриться:

- Ты что - с неба свалился? Всё у нас забрали - и полуторку и легковую. В штаб бригады не близок путь - и то пешочком чапаю.

С начальством не спорят, но Митя вспомнил завет комиссара («Начал грубить и жаловаться, - значит, скоро сдастся») и упорно молчал. Видя, что лейтенант продолжает стоять и своей волей не уйдет, Борис Петрович несколько раз затянулся, ненатурально пыхтя и, видимо, о чем-то раздумывая. Затем чертыхнулся, сунул ноги в шлепанцы и скрылся за портьерой.

С коммутаторами комдив разговаривал адмиральским голосом. Невидимые телефонисты вытягивались в струнку при его раскатах. Добившись соединения, Борис Петрович долго с кем-то говорил, сочувственно мыча и похохатывая, на «ты», но по имени-отчеству. Митя уже знал этот стилек: так разговаривают обычно два средней руки руководящих деятеля, связанные не подчинением, а взаимными услугами, - дружелюбно и настороженно, строго соблюдая равенство и облекая в форму грубоватой шутки точно отмеренные шпильки и комплименты. Митя не особенно вслушивался, но, услышав «Семен Владимирович», насторожил ушки - комдив говорил с Селяниным.

Переговорив, Кондратьев отдернул портьеру.

- Будет тебе машина, - сердито отдуваясь, сказал он Мите. - Номер запомни: ноль девять - девяносто шесть. Завтра в семь подойдет к трапу. Виктору скажи… А впрочем, ладно, ничего не говори. - Он протянул руку. - Прощай. Заходи.

Итак, с «Онегой» было покончено. Митя выглянул на верхнюю палубу; уже смеркалось, но его это не удивило, он потерял счет времени, ощущение было такое, как будто он вновь прожил на плавбазе большой кусок жизни, такой большой, что за это время люди успевают измениться. На трапе он вдруг заскользил и покачнулся, но не упал, а побежал по трамплинящим мосткам, соскочил с парапета и, гонимый инерцией, добежал до Летнего сада. Там он остановился, ухватившись обеими руками за чугунные копья ограды, сердце билось учащенно, рывками, во рту стояла вязкая слюна, пищевод сводила судорога. Митя нашарил в кармане костяную пуговицу и сунул ее в рот - это было универсальное средство, оно снимало спазм и помогало успокоить дыхание. Постояв немного, он нагнулся, чтоб смахнуть варежкой приставший к полам шинели снег, и сразу же почувствовал мучительное щекотание в носу, а на губах солоноватый вкус. Теплые, тяжелые капли торопливо покатились в снег. Против этого средств не было, оставалось прижать к носу варежку, задрать кверху голову и ждать.

Митя ждал. Над его запрокинутой головой стыли хрупкие, похожие на кристаллы сахара, ветки. Было очень тихо, только где-то по соседству отщелкивал метроном, да труба «Онеги» время от времени издавала тоненький сиплый звук, и совсем издалека - со стороны залива - доносились тупые стуки, похожие на удары молотка: миноносцы били по наземным целям. Митя чувствовал легкое головокружение и странную невесомость, ему казалось, что если выпустить из рук чугунные прутья решетки, то он не упадет, а всплывет, как аэростат, и застрянет в ломких засахаренных ветках.

«Нет, что ни говорите, я все-таки типичный неудачник, - думал он, горько усмехаясь. - Надо же, чтоб человек мечтал пролить кровь за отечество, отдать ее для спасения друга, а вместо этого он стоит, боясь пошевелиться, и его драгоценная кровь, без всякой пользы для страдающего человечества, хлещет у него из носа! Неужели мне так и не суждено совершить ничего заслуживающего внимания? Ох, кажется, нет. Я всеобщая затычка, прирожденный дублер, и в лучшем случае способен кого-нибудь заменить».

Митя отнял от лица варежку и осмотрелся. Набережная была по-прежнему пуста. Чернели фермы Кировского моста и дымогарные сетки на трубах «Онеги», все остальное было укутано в белый саван и погружено в молочную декабрьскую муть.

Огромный город, как припавший к земле боец, лежал, укрывшись маскхалатом. Боец истекал кровью, внутренности сводила голодная судорога, но он жил, снег таял от его дыхания, его распухшие обмороженные руки крепко сжимали оружие, утомленные бессонницей глаза смотрели зорко. Клочок промерзшей болотистой земли, на котором залег боец, был оцеплен со всех сторон и расчерчен на невидимые квадраты. Враги долго кружили и наконец залегли. Ждали, что боец обессилеет или задремлет, и чутко прислушивались. Прислушивался и боец. Временами наступала такая тишина, что врагам казалось: долгожданный миг наступил, боец потерял сознание; тогда они поднимались из своих укрытий, чтоб схватить, опутать кандалами, передать в руки палача. И всякий раз откатывались с немалым уроном - боец жестоко огрызался, бил метко и расчетливо, по-охотничьи скупясь на боевой припас.

Боец изнемогал, но не терял сознания. Высокое революционное сознание жило в его незамутненном мозгу и властвовало над израненным телом. Боец верил в правоту своего дела и знал, что он не одинок, он слышал доносившиеся с Большой земли голоса боевых друзей и сознательно предпочитал смерть унижению и пытке.

Митя отшвырнул окровавленную варежку. Внезапно он ощутил прилив энергии. На смену невесомости пришла мускульная жажда действия, на смену расплывчатым видениям - нервный подъем, мрачноватое вдохновение. Он стоял, кусая запекшиеся губы. Затем побежал. На бегу вытащил из кобуры пистолет и, дослав патрон, сунул в карман шинели - чистейшее мальчишество, но ему нравилось сжимать резную рукоятку, ощущать ее тяжесть и шероховатость. Ноги увязали в снегу, и уже через минуту пришлось сбавить темп. Он шел, широко шагая, размахивая руками и бормоча, с каждым шагом накаляясь все более и более. Вспомнив о своем недавнем обете, он пришел в ярость: «Изволите торговаться с судьбой, лейтенант Туровцев? Вы, насколько мне помнится, обещали стать настоящим бойцом при условии, что ваш товарищ будет жив? Так вот, он мертв, и вы со спокойной совестью можете оставаться такой же пешкой, какой были до сих пор. Но если в вашей душе есть хоть капля чести, вам пора понять - именно потому, что Василий погиб, вы должны свято выполнить все свои прежние клятвы и постараться хоть отчасти заменить его на лодке. Вы болван, если вас оскорбляет слово „заменить“. И вообще пора прекратить рассуждения на тему „я и вторая мировая война“. Надо уподобить свое сердце вмерзшему в лед кораблю и стать „отчаянным“ втихую, как Горбунов, как Ждановский, как Ивлев… Ну кто бы мог подумать, что в груди у этого невзрачного старообразного человека такой „угль, пылающий огнем“, - так, кажется, у Пушкина? Агроном, штафирка ведет в атаку батальон „полосатых дьяволов“, тяжело раненный, обманом избегает отправки в тыл, а теперь собирается с нами в боевой поход. Горбунов прав - стоит потесниться, чтобы дать место такому комиссару. Когда он рядом - яснее видна цель. И не цель, а Цель. Сейчас у нас цель одна - Победа.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: