Как видно из этих примеров, формирование памяти — не только индивидуальный, но и социальный процесс. Важнейший вклад в наше нынешнее понимание памяти внесли и давние, но не утратившие значения работы французского социолога Мориса Хальбвакса, утверждавшего, что индивидуальные воспоминания в немалой степени действуют в рамках коллективной памяти. В том, что касается изучения четко определенных социальных групп, будь то деревни, городские кварталы, группы коллег по работе или большие семьи, здесь открываются весьма плодотворные перспективы для исследования группового сознания, и там, где речь идет о коллективном восприятии, точность воспоминаний — уже не главное. Действительно, как показывает впечатляющий многотомный труд Пьера Нора «Места памяти» (1996-98), можно так переосмыслить весь набор исторических источников, от зданий и названий улиц до обрядов и преданий, что они станут прежде всего показателем коллективной идентичности. С другой стороны, нам сейчас важно предостеречь от любых предположений, что коллективная память не только стимулирует или оказыва-
[138]
ют влияние на память индивидуальную, но и предопределяет ее. Коллективная память не является отдельным целым, и ее смыслы неизменно передаются индивидами; да и границы большинства групп, а значит, и коллективности их памяти на практике весьма размыты. Важнейшее значение имеет и контекст запоминания: в «групповой» ситуации вроде местного праздника, поминальной службы или посиделок в пивной коллективный аспект памяти выражен куда сильнее, чем в более личных, «домашних» воспоминаниях. Так, Алистер Томсон выяснил, что некоторые из австралийцев-ветеранов Первой мировой войны, которых публично возвеличивали как героев, впервые наиболее полно выразивших австралийскую идею, принимали легенду о преданности, храбрости и самопожертвовании, а у других эти образы вызывали смущение и неловкость: они вспоминали, как часто им приходилось испытывать подавленность и страх. Точно так же в статьях сборника «Мифы, которыми мы живем» показано не только, с какой готовностью социальные группы создают нужные им мифы, но и как даже самые влиятельные и распространенные сюжеты, например о «злой мачехе», порой воспринимаются как образы, подтверждающие собственный опыт, а порой игнорируются, когда индивидуальная память подсказывает альтернативный образ[16].(…).
|
[158]
В области истории семьи, например, без устных данных изучение внутрисемейного поведения и отношений представляется вообще невозможным. Это относится и к исследованию забастовок или неформальных местных структур, или «ненормального» поведения вроде штрейкбрехерства, или обычного плутовства вроде кражи топлива, что помогало выживать семьям, не имеющим доходов. Среди экстремальных примеров — история подпольных движений, таких, как тайные еврейские организации на оккупированной нацистами территории в годы Второй мировой войны. Сотрудники Яд Вашема, огромного архива материалов о Холокосте в Иерусалиме, помимо 30 млн. письменных документов о преследовании и истреблении евреев в период фашизма, собрали также более 25 тыс. устных свидетельств. Сбор материалов начался уже в 1944 г., и сразу после окончания войны во многих районах Германии и в других странах были созданы отделы по сбору документов. Несколько таких центров действуют и по сей день. Было собрано немало самых разнообразных материалов по социальной и культурной тематике, частично ради сохранения хоть каких-то сведений о сообществах, история которых в ином случае погибла бы вместе с их членами. Но еще более важна деятельность архива по воссозданию с тщательностью и терпением, необходимыми при сборе улик для суда - а эти материалы проходили регулярную «проверку» на судебных процессах, — историй преследования евреев и их сопротивления. Когда значительная часть материалов, собранных для Нюрнбергского процесса, была в дальнейшем утрачена в России, Яд Вашему удалось реконструировать три четверти недостающих документов. Как один из основателей архива, Болл-Кадури, убедился на собственном опыте работы в Берлине, в официальной документации невозможно найти адекватных данных о деятельности еврейских лидеров и сочувствующих им людей, которые, чтобы их не выследило гестапо, вынуждены были встречаться втайне и общаться исключительно устно. В материалах Яд Вашема действительно удалось сохранить историю, которую, как утверждал тот же Болл-Кадури, нельзя обнаружить в письменных документах: «Was nicht in die archiven stent».
|
Но гораздо чаще устные материалы играют не столь драматичную роль, а выполняют вспомогательные или дополняющие функции, дают новое толкование или восполняют пробелы и проясняют неточности документов. Данные переписей о роде занятий, к примеру, весьма неудовлетворительно освещают вопрос о совместительстве или работе
|
[159]
на неполной ставке. С помощью интервью мы обнаруживаем, что торговец совмещал свое дело с владением пивной; рабочий, перебивающийся случайными заработками, в рамках сезонного цикла брался за целый ряд различных занятий; а многие женщины, зарегистрированное в качестве домохозяек, брали работу на дом или трудились на полставки. «Рабочий» — «этот всеобъемлющий термин, который так любили счетчики в ходе переписей, на поверку во многих случаях обозначал вовсе не рабочего, а представителя конкретной профессии — оператора подъемника на верфи или лебедки в порту, колодезного или дренажного мастера на селе, носильщика или шабашника-землекопа». И наоборот, как заметил районный инспектор шахт в 1912 г., «у вас может быть отличный камнетес, работающий на каменоломне три недели или месяц, а остальное время он батрачит на ферме или занят еще на какой-нибудь совершенно другой работе». Одна-единственная графа в переписном листе не может охватить все эти нюансы, даже если сам счетчик и уловил их. А поскольку индивидуальные переписные данные за недавние годы все равно пока недоступны исследователям, использование устных источников позволяет добиться большей точности не только в качественном, но и в количественном смысле:
Какую ценность имеют данные, что 30% рабочих некоего завода составляли поляки, если из предыдущих исследований мы знаем: эта географическая единица слишком велика, а обобщенная информация лишается смысла? С другой стороны, ответ информанта, что в одном цехе, скажем по конечной обработке металла, 90% рабочих были поляками, может быть ошибочным на несколько пунктов, даже на 10-15%, но все равно будет куда ближе к истине, чем данные переписи, из которых не почерпнешь никаких подробностей, кроме того, что поляки составляли 30% рабочих завода[17].(…).
[162]
Несомненно, устные источники позволяют реконструировать конкретное событие. Но это, скорее всего, будет более трудной задачей, и непонимание общей тенденции может привести к серьезным просчетам. В своей работе о том, как Генри Форд создал «народный» автомобиль, Алан Невинс широко использовал устные источники для обогащения данных, полученных на основе документов компании. Как ветеран устной истории, Невинс отмечает, что «ничьим воспоминаниям о событиях прошлого нельзя доверять». Но он умел эффективно использовать источники. К примеру, использовал их для описания методов работы самого Форда на заводе — тот, скажем, не любил сидеть в офисе и отвечать на письма — или для определения роли разных людей в коллективном проектировании знаменитой «модели Т». Но в том, что касается датировки пуска движущегося сборочного конвейера, как он выяснил, одни фордовские рабочие путали первую «настоящую попытку», предпринятую в 1912 г., с «эпизодическими экспери-
[163]
ментами с тросовой тягой» четырехлетней давности, другие же правильно указывали, что постоянный движущийся конвейер появился значительно позже[18].
Такое смешение в памяти двух отдельных событий — явление весьма распространенное. В некоторых случаях задача историка состоит в том, чтобы попытаться отделить их друг от друга, осторожно продолжая опрос, но в ином контексте сама эта реорганизация памяти является ценным указанием на то, каким образом формируется человеческое сознание. Так, когда Сандро Портелли интервьюировал Данте Бартолини, ветерана рабочего движения из промышленного городка Терни к северу от Рима, тот рассказал ему, как в 1943 г. рабочие взломали ворота оружейного завода, захватили все оружие и бежали в горы, чтобы присоединиться к партизанам. Многие из рабочих действительно участвовали в партизанском движении и даже создали освобожденную зону, но налета на завод в 1943 г. не было; он произошел только в 1949 г., после ареста лидера итальянской компартии Тольятти, и Бартолини действительно в нем участвовал. Для него движение Сопротивления и послевоенная борьба рабочих были главами одной истории, которые он красноречиво объединил в своем символическом рассказе. По тем же причинам почти половина сталелитейщиков, у которых Портелли брал интервью, рассказывая о послевоенных забастовках, «перемещали» убийство одного рабочего полицейскими из 1949-го в 1953 г.; и обстоятельства этого убийства они связывали не с демонстрацией за мир, а с трехдневными баррикадными и уличными столкновениями вслед за увольнением 2700 человек с металлургического завода. На самом деле за эти три дня 1953 г. никто не погиб. Но, как утверждает Портелли, факты в этом эпизоде — не самое интересное. «Гибель Луиджи Трастулли значила бы меньше для историка, если бы ее запомнили «правильно». В конце концов, смерть рабочего от рук полицейских в послевоенной Италии была не таким уж редким явлением... Смысл ей придает то, как она выглядит в воспоминаниях людей». Через тридцать, сорок лет, перейдя в разряд «долгосрочной» памяти, гибель Трастулли по-прежнему вызывает отклик в воображении людей. «Факты, которые люди помнят (или забывают), сами по себе являются тем материалом, из которого делается история». Сама субъективность устных источников, которая многими расценивается как их слабое место, может придать им и уникальную ценность. Ведь «субъективность является предметом исторической науки не меньше, Чем очевидные «факты». То, в чем убежден информант, является фактом (то есть фактом является то, что он в это верит) не меньше, чем то, что «действительно» произошло»[19].(…).
[164]
Слухи живут долго, только если люди находят в них смысл. С этой точки зрения, по словам Портелли,
не существует «лживых» устных источников. После того как мы проверили их фактическую достоверность по всем признанным критериям историко-филологической критики, относящимся к любому документу, особенность устной истории заключается в том, что «неверные» утверждения психологически все же «верны» и что эти предыдущие ошибки иногда говорят нам больше, чем фактически точные описания... Достоверность устных источников — это достоверность иного порядка... Значение устных свидетельств зачастую связано не с их соответствием фактам, а с отклонением от них, когда в игру вступают воображение, символика, страсть[20].(…).
[165]
Одним словом, история — это не только события, структуры или образцы поведения, но и то, как они переживаются и фиксируются в воображении. И одна часть истории, т.е. то, как люди воображают случившееся, и то, что, по их убеждению, могло произойти — воображаемое ими альтернативное прошлое, превратившееся в альтернативное настоящее, — возможно, не менее важна, чем то, что действительно произошло. Именно этому посвящены статьи сборника «Мифы, которыми мы живем». Они показывают, как разнообразные мифы и образы способны влиять на человеческий опыт в самых разных контекстах. Так, мужчинами — потомками адмирала Бинга, расстрелянного в 1754 г. по обвинению в трусости, — и двести лет спустя, судя по всему, движет стремление всегда проявлять безоглядную отвагу; иммигрантки-пуэрториканки в Нью-Йорке черпают силы в идеализированных образах своих матерей и бабушек; а маленькие итальянцы,
[166]
участвующие в школьной забастовке, уже через несколько часов после начала конфликта начинают выдумывать истории о героических ребятах, прыгающих с верхних этажей, или о зловредном директоре, который поставил все обогреватели у себя в кабинете[21]. Да и в более широком масштабе формирование коллективной памяти может придать ей характер самостоятельной силы в истории, о чем столь красноречиво и трагично свидетельствуют и эпическая борьба шахтеров, и постоянное преследование евреев, и упорство буров или трехсотлетняя религиозная рознь в Северной Ирландии.
Формирование коллективной и индивидуальной памяти о прошлом и передача ее другим — это активный социальный процесс, требующий как умения, так и искусства, способности учиться у других и силы воображения. В его рамках рассказы используются прежде всего для характеристики сообществ и индивидов, а также для передачи их взглядов. Старый ольстерец Хью Нолан удачно выразил это так: «Ну, понимаете ли, так оно обстоит, что все хорошие истории и хорошие романы — все они выдуманы... Но пусть они и выдумка, в них есть предупреждение. Да и информация в них тоже есть». Как заметил Джон Бергер, функция историй о прошлом и настоящем, пересказываемых внутри небольшого сообщества, «всех этих сплетен, которые на самом деле представляют собой непосредственную, устную, ежедневную историю», заключается в определении характера самого сообщества и его членов. «Автопортрет каждой деревни создается... из слов, сказанных и запомненных: из мнений, историй, рассказов очевидцев, легенд, замечаний и слухов. И этот портрет «пишется» постоянно, работа над ним никогда не прекращается»[22]. Возможности индивидуальной автобиографии не столь богаты. Она охватывает конечный временной отрезок и основывается на том, что пережил и узнал один человек, а ядром ее является непосредственный опыт. Но в рассказах о собственной жизни люди сплошь и рядом используют истории, дающие представление о ценностях; они отражают символическую правду, а не факты, связанные с описываемым случаем, и это в них самое важное. Включение в рассказ прошлых представлений — это защита, благодаря которой они с меньшей вероятностью будут представлять собой недавний пересказ, а значит, они являются особенно важным источником информации о ценностях прошлого. Это остается в силе и в тех случаях, когда — что довольно часто встречается в коллективных устных преданиях, а порой и в автобиографических рассказах отдельных людей — повествование основывается не только на непосредственном опыте, но и на древних историях и легендах. Одно из первых интервью в моей жизни я взял у Вилли Робертсона, жителя Шетландских островов,
[167]
1886 года рождения. Я спросил, как часто люди вступали в контакт с лэрдами (помещиками), — целью вопроса было выяснить уровень их классового сознания. Он пересказал мне в качестве правдивой истории, назвав имя конкретного лэрда, «похоронную» народную сказку, весьма популярную в Шотландии:
Был такой Гиффорд из Басты. Он был одним из собственников в округе — лэрдом. И перед смертью он наказал, чтобы на его похоронах были только люди его сословия — лэрды. Вот, так эти люди приезжали на похороны издалека, а добраться туда можно было только верхом. Ну, мне в старое время довелось побывать на похоронах, где тебе предлагали напитки: виски — стакан виски давали — или бокал вина. Так вот, этих лэрдов, что собрались на похороны Гиффорда, тоже угощали: выпивкой, а может, еще чем. А им надо было отнести останки на кладбище — оно было в милях четырех-пяти. Ну, по дороге они все время останавливались передохнуть и выпивали еще. Потом один отстал, за ним еще двое, и наконец только двое остались — они лежали рядом с гробом. Напились до бесчувствия. Мимо шел старик-арендатор: он увидел останки мистера Гиффорда в гробу, а рядом этих двоих. Он сходил к себе домой и принес толстую веревку; приподнял гроб с одного конца и обвязал веревкой, а затем отволок к могиле и сам похоронил. А ведь таких, как он, даже на похороны не пустили. И он похоронил лэрда.
Вилли Робертсон ошибался, считая эту историю правдивой в буквальном смысле, но это не влияет на символическое значение его ответа. Похороны в островных общинах арендаторов и рыбаков всегда считались демонстрацией равенства всех перед Богом, и на долгом пути к кладбищу все мужчины по очереди несли гроб. В некоторых деревнях даже существовал обычай нести его попарно: один в паре — богач, другой — бедняк. Но, рассказывая свою историю, он основывается не только на народных преданиях, но и на собственных политических и религиозных взглядах. Вилли Робертсон был старшиной пресвитерианского прихода, твердым приверженцем трезвости. Работал он сапожником и был социалистом — членом СДФ, которого распропагандировали агитаторы, приплывавшие на север из Восточной Англии на рыбацких лодках для лова сельди. Так что его рассказ — это еще и парафраз истории о добром самаритянине, к тому же с привкусом марксистской идеи о классовом сознании.
Хотя в обычных жизнеописаниях такие сложные метафоры встречаются редко, этот пример указывает на необходимость понимания различных ситуаций и обычаев, определяющих не только то, каким образом мы рассказываем истории, повествуя о нашем прошлом, но и
[168]
характер любого общения между людьми. Так же как в книге потребности аргументации, формы и объема заставляют включать одни детали и опускать другие, в обычном рассказе символический смысл и фактические подробности принимают определенную форму. «Любое высказывание всегда относится к литературному жанру», — утверждает Вансина; следует изучать «сначала форму и структуру повествования, поскольку они влияют на то, каким образом выражено его содержание». В том, что касается устных источников, эти литературные формы исследуются в основном антропологами и фольклористами, занимающимися устным литературным творчеством, а не историками. В устной «литературе» различается несколько основных жанров, прежде всего это групповая легенда, индивидуальный анекдот, семейная сага и народная сказка. Так, существует международный классификационный перечень из нескольких сотен сказок, что позволяет архивистам по всему миру определять, что за сказка у них хранится, чем имеющаяся в их распоряжении версия отличается от базовой и что повлияло на эти отличия. Вансина способен не только отделить хорошо известные стереотипы, так называемые «наполнители» и «формулировки», от фрагментов повествования, несущих смысловую нагрузку, но и сделать обоснованный вывод на основе систематического анализа, например, повествований из целого региона, о том, что «все случаи миграции в верховьях Нила вызваны ссорами между братьями из-за незначительного повода». Большинство европейских специалистов по устной истории в своей работе не могут опереться на такой же «совокупный опыт». Индивидуальный анекдот и история семьи также поддаются аналогичному формальному анализу, о чем свидетельствует недавно вышедший сборник «Жанр и нарратив», но в этом направлении еще многое предстоит сделать[23].
Более глубокого изучения требует и вопрос о том, каким именно образом заучивается та или иная история. Во французских деревнях, например, отец с матерью или дед с бабушкой приводят детей на кладбище и там рассказывают им историю семьи. Свадебная фотография на стене, встреча ветеранов войны или коллег по работе — все это механизмы восстановления памяти. Но в разных социальных группах и местностях эти механизмы существенно варьируются. Для протестантского меньшинства в предгорьях Дрома во Французских Альпах, в отличие от его соседей-католиков, память о прошлом — не просто привычный ритм жизни и работы, это долгая трагическая история, история борьбы и преследований, подполья, исхода и сопротивления. Здесь детям показывают лесные поляны, где тайно собирались протестанты, и перекладины, на которых вешали мучеников. «Протестант не имел права рож-
[169]
даться, жениться и даже умереть»[24]. Репрессии XVII-XVIII вв. оставили такой глубокий след, что и воспоминания о менее далеком прошлом формируются в том же духе: в восстании 1851 г. подчеркиваются не демонстрации и столкновения, а его подавление; подобным же образом там запечатлелась в памяти и Вторая мировая война.
В исследовании различных процессов передачи воспоминаний дальше всех продвинулись специалисты по антропологии и истории Африки — для них устные источники имеют особенно важное значение. Следует проводить четкое разграничение между персональной устной историей (рассказы очевидцев), которая довольно легко поддается анализу, и устной традицией, передаваемой из уст в уста будущим поколениям. Характер последнего процесса может отличаться даже в очень близких в культурном отношении обществах. В Северной Гане Джек Гуди обнаружил резкий контраст между одним централизованным племенным обществом, где относительно единообразный, короткий миф передается официальными «сказителями», и другим обществом, децентрализованным, где пересказ коллективного мифа («Багра») намеренно происходит на местном уровне и носит творческий характер, так что он постоянно меняется и разные версии, бытующие в разных группах, имеют между собой удивительно мало общего. Другие африканисты пытались вычленить процесс, с помощью которого непосредственная память превращается в формализованное предание. Иногда это происходит довольно быстро: например, жизнеописания африканских пророков преобразуются в мифы в течение двух-трех лет. Но Джозеф Миллер, основываясь на полевых исследованиях в Анголе, выдвинул предположение, что в некоторых обществах существует временной рубеж, на котором, по мере того как события уходят в прошлое, за пределы непосредственной или опосредованной памяти, воспоминания претерпевают заметные изменения. Рассказы о войне в Анголе 1861 г. (события которой известны и из португальских документов) порой отличаются относительной точностью — с детальным описанием пушек и т.д. — и лишены пространных моральных оценок, что очень напоминает письменные документы; в других же случаях они преподносятся в стилизованной мифологизированной форме военной легенды — в стиле официальных хранителей преданий, профессионалов устной истории в ангольском обществе, чьей задачей является сбор устной информации и ее публичное изложение. Возможно, воспоминания об ангольской войне как раз и находятся на переходном этапе, покинув рамки неформальной памяти. Когда никто из слушателей уже не помнит подробностей события и не имеет о нем собственного представления и мнения, возникает по-
[170]
требность в упрощенном, стилизованном рассказе, сосредоточенном на смысловом значении данной истории. Таким образом, временной рубеж обозначает масштабный процесс отбора, в ходе которого одни истории отбрасываются, а другие синтезируются, перекраиваются и стереотипизируются. Официальные хранители преданий придают большое значение стандартам профессиональной точности, но их стандарты отличаются от стандартов западных историков. Таким образом, после этого временного рубежа исследователи истории Анголы с наибольшей пользой могут изучать устную традицию как свидетельство о ценностях, а не фактах; при этом следует учитывать воплощенные в них понятия африканцев о времени и природе перемен, совершенно отличные от наших[25].
Неудивительно, что «слабость хронологии является одним из величайших недостатков всех устных преданий», поскольку даже в непосредственной памяти датировка событий не относится к сильным сторонам. Не все даты непременно теряются безвозвратно: Полу Ирвину, например, удалось показать, что народ липтако, живущий в Верхней Вольте к югу от Сахары, точно помнит своих эмиров и их междоусобные войны за престолонаследие начиная как минимум с 1820-х гг. И здесь, и в других сравнительных исследованиях архивных документов и устной традиции, относящихся к Тихоокеанскому региону, неточности отнюдь не имеют одностороннего характера. Но и сами искажения представляют не меньший интерес: включение в традиционную историю европейских мотивов вроде взгляда, бытующего ныне у аборигенов из Нгалакана на севере Австралии, на прошлую независимость с точки зрения «дикого чернокожего»; поддержание ложных претензий на своеобразие обычаев по сравнению с соседними народами; исключение «нежелательных» правителей из перечней монархов и манипуляция с генеалогией для обоснования претензий на собственность и землю, что является «весьма распространенной формой использования генеалогии по всему миру»[26].
В первую очередь «стираются» позорные или просто опасные воспоминания. «Забудь эту историю; если мы будем ее рассказывать, весь наш род погибнет», — воскликнул один танзаниец из Вуги, столицы царей Нанго: его семья в прошлом конфликтовала с этими правителями. Мало кто из немцев желал бы узнать об участии его семьи в истреблении евреев. Даже уцелевшие жертвы подобных массовых убийств часто хотят все забыть, оставить память о своих страданиях позади не меньше, чем рассказать о пережитом. Как выразился Квин-то Осано, рабочий завода «Фиат» и бывший узник концлагеря Маутхаузен: «Да, мы всегда хотим, чтобы об этом узнали, но внутренне пы-
[171]
таемся все забыть; внутри себя, в самых потаенных глубинах мозга, сердца. Это инстинктивное чувство — постараться забыть, хотя мы и хотим, чтобы другие помнили. Здесь есть противоречие, но именно так обстоит дело». Возможно, по этой же причине в устной традиции австралийских нгалаканцев отсутствует всякое упоминание об истреблении их народа европейцами. Да и в Турине, оплоте итальянского рабочего движения, в спонтанных рассказах рабочих о своей жизни унизительный период фашистского режима, как правило, пропускается: эту молчаливую самоцензуру Луиза Пассерини определяет как «шрам, насильственное уничтожение долгих лет жизни людей, свидетельствующее о глубоко ранящем воздействии повседневного опыта». Экстремальный случай представляет собой советская Россия, общество, семьдесят лет окутанное завесой молчания. В статьях сборника «Травма и память» неоднозначность воспоминаний, вызывающих острую боль, и одновременная потребность помнить исследуются на других примерах: на опыте аргентинцев — ветеранов войны за Мальвины, о которых все хотели поскорее забыть, или чернокожих евреев, бежавших из Эфиопии в Землю обетованную, где они оказались нежеланными гостями, или вдов-индианок из Гватемалы, которым военные, убившие их мужей, запрещали даже оплакивать погибших[27].
Известно, что семейные предания также полны тайн и умолчаний. Каролин Стидман только после смерти отца узнала, что ее родители не состояли в браке, а сама она была незаконнорожденным ребенком. Ян Вансина, родившиеся в бельгийской деревне с богатыми устными преданиями и впервые осознавший их ценность, когда обнаружил, что ее жители отвергают официальную версию истории, преподаваемую в школе, уже позднее, после шестнадцати лет целеустремленных проверок и перепроверок, выяснил, что история его собственной семьи достоверна лишь наполовину. «Экономическая основа» истории о том, как его дед в эпоху индустриализации занялся выращиванием цветной капусты, вполне верна. Но в этом повествовании есть и менее существенные отрывки, либо забытые из-за своей «непрестижности», либо, как легенда о первоначальном миланском происхождении семьи, созданные на основе искаженных воспоминаний о поездке в Северную Италию. «Половина из этих историй — неправда. Это создание имиджа. Они необходимы для удовлетворения чьей-то гордыни»[28].
Еще раз подчеркнем: к обнаруженным в жизнеописании искажениям или умолчаниям не стоит относиться однозначно негативно. Даже ложь — это форма общения; возможно, она позволит проникнуть в психологию и социальное мировоззрение семьи. Но чтобы научиться читать эти «указатели», необходимо выработать чуткость к
[172]
определяющим их социальным причинам. В спонтанном рассказе о жизни без каких-либо помех, как утверждает Вансина, скорее всего, будет представлен непротиворечивый образ или логическая картина развития личности, а события «упоминаются и перетасовываются, переиначиваются или припоминаются точно в зависимости от роли, какую они играют в создании духовного автопортрета. Одни детали этого портрета слишком интимны или противоречивы, чтобы о них вообще можно было упомянуть. Другие также носят личный характер, но в соответствующем настроении ими можно поделиться с самыми близкими и дорогими людьми. Некоторые предназначены для публичного использования». Так, в типичной автобиографии семейные неурядицы в детстве автора могут быть изложены вполне откровенно, но проблемы в его собственной супружеской жизни раскрываются очень редко; этот контраст, пусть не в такой резкой форме, проявляется и в ходе интервью. О сексуальном опыте либо не говорится вообще, либо этот рассказ «проходит цензуру». Однако добросовестный интервьюер вряд ли удовлетворится только историей, рассчитанной на публику, и лишь в исключительных случаях его попытки проникнуть глубже сталкиваются с настоящими трудностями. В ходе одного исследования бедных семей, например, выяснилось, что необходимо несколько интервью, чтобы информанты вместо ответов, которые они считают предпочтительными с социальной точки зрения, начали говорить то, что действительно думают. «Когда у Элси Баркер спросили, сколько у нее братьев и сестер, во время второго интервью она ответила, что была третьим ребенком из шести. Лишь намного позже она объяснила, что трое младших были на самом деле дочерьми ее старшей сестры, Бренды, которая покончила с собой. Поскольку они воспитывались вместе, она всегда считала их и продолжает считать сестрами, а не племянницами. О Бренде Элси поначалу не упомянула вовсе»[29]. Полный вариант истории был не только слишком сложен для простого ответа, но и связан с болезненными, постыдными семейными воспоминаниями. И все же он был просто скрыт, и его можно было извлечь на поверхность. Сочетание фактов, приводимых в разное время в ходе этого процесса «извлечения», дает нам куда более важную информацию, чем сами голые факты.