Сон о надежде и безопасности 2 глава




Мне казалось, я способен был это если не понять, то почувствовать. Иных вещей проще вовсе не знать, ведь, в самом же деле, это экономит душевные силы, нужные для остальной жизни, избавляет от затронутости чужими делами или чужой виной, от необходимости о чем-то умалчивать, напрягаться, следить за собой, а тем более укорять себя. И так ей слишком многое приходилось скрывать: уязвимость, неблагополучие, боль в позвоночнике, неудачного сына. Скрывать значило держаться, это стало второй натурой. Ее осанка, которую не объяснишь ни просто генами (до меня вот не дошло), ни детским воспитанием и которую не отменили даже годы сидячей библиотечной работы, при первой встрече могла вызвать у человека осторожность, близкую к почтительности: Бог знает, в самом деле, откуда у нее право на такую прямую спину, на высокомерно поднятый подбородок. Но слишком скоро ее ничем не обеспеченная беззащитность становилась очевидной, ошибочная почтительность требовала компенсации в виде соседских придирок и разнообразного хамства.

— Я ее видела раза два-три, не больше, — говорила мама, считая зачем-то нужным это объяснять — или объясняться? не передо мной — перед кем же? Дело было вряд ли в самом листке и тем более не в его карандашном содержимом, которым она не успеет и не подумает заинтересоваться, которого даже не отметит сознанием, как не отметит поначалу второго, чужеродного, точно раздавленный опасный паук, штемпеля, — даже не в книге, из которой листок был вырван (и которая скорей всего погибла вместе с другими книгами), а в чем-то неявном, едва различимом, что потянулось, как ниточка к неизвестным мне воспоминаниям, которых, может, лучше бы не вытаскивать на свет. Она, как и я, забыла, что это помнит, — но проступало само собой. Румянец на щеках пошел пятнами. — Меня привозили к ней девочкой… сколько мне тогда было? Я только запомнила, как неприятно пахло табаком от нее, от ее платья… табаком, но еще какой-то застиранной чистотой… и голос каркающий меня пугал. Может потому, что она время от времени хлопала меня по спине твердой ладонью, чтобы не горбилась. Больше ничего… почему именно это? — разводила она руками и вновь брала со стола листок — ошметок наследства, которое проще было считать не существующим, а значит, не имеющим к тебе отношения, так давно и так окончательно оно было утрачено, всматривалась в рисунок и буквы четкого, старинной краски, оттиска, потом останавливалась у пианино, механически поднимала крышку — я чувствовал вдоль собственных позвонков напряжение замершей в ожидании и надежде струны: неужели хотя бы нажмет клавишу?..

Нет, опускала опять. Пианино не играло на моей памяти ни разу — и сохранило ли оно еще эту способность? Прежняя наша квартира была коммунальной, там не разрешали играть соседи. Теперь, в другом городе, у нас было отдельное жилье на третьем этаже старого дома, но в том-то и дело, что по меньшей мере одна из соседок, которую я про себя называл Генеральшей, непостижимым образом переместилась сюда вместе с нами. Конечно, я этого своего ощущения ни с кем не обсуждал: в лучшем случае мне бы напомнили о моей идиотской способности обознаваться. С памятью на лица у меня действительно было хуже всего. Я мог поздороваться с человеком у подъезда, а потом на лестнице увидеть, как он снова спускается мне навстречу — и терялся в смущении: здороваться ли еще раз? Умом я понимал, что это не мог быть опять он — но если между встречами проходили не минуты, а часы? А мог зато, наоборот, не узнать хорошо знакомого — опять же получался конфуз.

Дело тут, наверное, не только в памяти; с лицами ведь действительно трудно, они слишком подвижны и переменчивы, слишком зависят от времени дня, настроения, погоды, теней бессонницы, небритости, сияния глаз, от разговора или молчания, улыбки, прически, цветных бликов на щеках от листвы или одежды. Косметика не в счет, с ней как раз проще, она, как маска, схватывающая лицо (я по-настоящему пойму это в пору, когда мы будем жить без папы и я увижу, с каким усталым автоматизмом мама подкрашивает каждое утро перед выходом из дома губы: до меня впервые дойдет, что даже то, что кажется кокетством, связано у женщин не столько с желанием нравиться или производить впечатление, сколько все с той же потребностью держаться, то есть именно держать форму, чтобы противостоять времени и самой жизни)…

Может, то, что мы будто бы узнаем, и есть нечто вроде маски, сделанной иной раз даже не очень тщательно, само же лицо открывается нам не так часто, может, именно в те мгновения, когда мы, смущаясь, сомневаемся: оно ли?..

И все-таки, все-таки… ведь Генеральшу невозможно было ни с кем спутать, хотя бы потому, что на подбородке ее жила маленькая, телесного цвета актиния, похожая на бородавку с белыми волосками — только волоски эти были шевелящимися хищными щупальцами, дожидавшимися добычи, какого-нибудь мелкого насекомого: стоило ему сесть на этот соблазнительный, наверное, даже пахучий бугорок, как оно было бы тотчас захвачено, заглотано и переварено внутри тела. Я не раз мечтал уловить этот момент; но глазеть на Генеральшу долго было неприлично, тем более что она была выше меня, глаз поневоле упирался в халат — на прежней квартире он был, правда, темно-зеленого цвета, а здесь фиолетовый, но с теми же лилиями и так же засален на могучей груди, где в вырезе всегда виднелись кружева комбинации… да, наконец, голос, которым она в первый же день после нашего переезда напомнила маме насчет пианино…

Нет, дело было не в том, ошибался я или нет относительно Генеральши, и даже не в том, что играть в этом доме нельзя было уже по особой причине: здесь со всех потолков постоянно сыпалась штукатурка, с недавних пор запрещено было на всякий случай пользоваться стиральными машинами и другими вибрирующими или слишком громкими приборами; соседи вправе были опасаться добавочного дрожания струн. Даже печатая на своей машинке, я ловил на слух нечто вроде отдаленных осыпей — как ни умерял силу удара в предчувствии неизбежного разоблачения. Машинку мне посоветовал когда-то завести доктор Казин как полезное для моего ума и нервов механическое занятие; он поощрял меня запечатлевать на бумаге все, что придет в голову, но не умел прочесть, что я там корябаю своим куриным почерком. Теперь я был оформлен в папином учреждении (название которого за ненадобностью каждый раз забывал), на какую-то техническую должность, выполняя в действительности работу машинистки-надомницы. Для мужчины занятие, наверное, не очень принятое, даже в языке не было для него обозначения. Не машинист же. Работу для меня папа сам приносил домой, сам и уносил — очень удобно. И печатать я наловчился неплохо, слова и ряды цифр; грамотность у меня была автоматическая. А главное, был настоящий собственный заработок, впервые в жизни — очень не хотелось от этого отказываться…

Да… но опять же дело не в этом, а в том, что начать на новом месте с новой страницы родителям в этом смысле не удалось. Как им хотелось радоваться долгожданной удаче! Впервые за все годы у нас была отдельная квартира с удобствами, и мамина библиотека тут же, на первом этаже, так что на работу ей было не нужно ездить. Вообще попасть в этот закрытый город было привилегией, которую я не умел, наверное, оценить. Здесь среди прочих изделий необыкновенной секретной химии готовилось к производству нечто, называемое в обиходе «паста», загадочный, как бы неофициальный продукт, совмещавший свойства питательные и целебные, особенно, как мне дано было понять, для меня; то есть ради меня, главным образом, и был затеян весь переезд. В других местах об этом фантастическом продукте ходили только недостоверные слухи, но местные жители будто бы имели привилегию получать пробные порции по особым талонам. Наверное, потому город и назывался закрытым, то есть сюда пускали не всех, для этого требовалось особое разрешение и обязательство не разглашать секрет, иначе сюда устремилось бы, конечно, слишком много желающих, а пасты пока даже на всех местных, как я начинал догадываться, еще не хватало. Я чувствовал, что-то с ней вообще оказывалось не так просто. Единственный раз папе удалось через одну из наших соседок — глухонемую Дусю, работницу комбинатской столовой — раздобыть небольшую стеклянную баночку (с закатанной крышкой, но, конечно, без этикетки — этикетки еще не полагалось), и то, видно, ему (или, может, ей) подсунули не настоящий продукт. Хотелось думать, что не настоящий, потому что мой организм, увы, отказался принять эту буроватую массу, поднесенную мне на кончике чайной ложечки — меня стошнило от предварительного запаха.

(Я узнаю этот запах потом в макулатурном подвале, запах испорченной канализации и прелой бумаги, он, как догадка или воспоминание, свяжет для меня в причудливый сюжет производство пасты и заготовку бумажного отборного сырья в обмен на привилегию будущих талонов).

Мне, между прочим, потом подумалось, что родители не столько огорчились возможным обманом, — утверждать ничего было нельзя, сравнивать было не с чем, — сколько встревожились: а вдруг я могу не воспринять и настоящий продукт? Это было бы не просто обидно, этого не стоило бы выдавать тем же соседям, как очередной мой изъян, даже с некоторым опасным оттенком неблагонадежности, точно мы, приезжие, ставили бы под сомнение здешние секретные ценности, которых на самом деле оказались по природе своей не достойны, так что еще вопрос, не напрасно ли допустили их сюда с таким, как я. Тем более не было речи о возможности пожаловаться или разоблачить подмену; мне лишь очередной раз напомнили о необходимости без надобности не болтать. Я чувствовал, соседи пока еще присматривались к нам, не имевшим даже, как другие, номеров законной очереди на тыльной стороне руки, им еще хотелось понять, по какому праву мы здесь оказались. Лишь слушая в тот вечер маму (папа задерживался дольше обычного на работе), ее полувоспоминания, полуобъяснения, а может, и полуоправдания, непонятно чем вызванные и непонятно к кому обращенные, я подумал, что она ведь могла бы предъявить им право, которое у них самих не у всех было: право здешней уроженки. Переезд в этот город был для нее еще и возвращением в родные места. Казалось, она до сих пор сама по-настоящему этого не осознавала — и словно избегала осознавать. Ни встреч, ни узнаваний здесь нечего было ожидать (или опасаться). Почти ничего не осталось — даже названия — от полудачного зеленого места детских воспоминаний, где лес подходил вплотную к заборам и вдоль канав можно было собирать землянику. Начатые повсюду, но мало где завершенные новостройки уподобляли город телу, в котором старые члены вздумали чуть не сразу заменить более совершенными протезами, так что он частично казался неживым. Лишь вдалеке из окон нашего третьего этажа были видны за крышами розовеющие, как завершенные миражи, башни особого, недоступного квартала, называемого здесь Зоной; там возвышалась гигантская труба, от которой растекалась по небу, точно природная облачная пленка, постоянная белесь. Я мысленно размещал под ней производство пасты, насыщающей и целительной, способной разрешить проблемы будущего питания и успокаивающей волнение ума… но дело опять же не в заскоках моего воображения…

Я привык, что у меня нет никого, кроме папы и мамы, и не расспрашивал о других, живших раньше. Мне раз навсегда было объяснено, что все они умерли или погибли в войну бесследно; родители считали это для меня достаточным, я, наверное, тоже. В моей жизни эти другие не существовали, разве что в формальном звучании родительских отчеств, и мысль не задерживалась всерьез на тех, кого все равно ни видеть, ни почувствовать я не мог. Существовать начинает то, что возникло и зажило однажды внутри тебя. Не знаю, так, должно быть, вообще устроена жизнь: в ней каждый существует обособленно, и лишь немногих людей можно ощутить по-настоящему, непосредственно близко, чтоб уже через них как-то осознавать остальных, пусть даже и не живущих, даже никогда не живших, а, скажем, возникших однажды из написанных букв. Но, если признаться совсем честно, я и свою связь с родителями не столько чувствовал, сколько принимал умственно — и не только потому, что слишком подолгу жил не с ними. Вот это меня томило одно время всерьез — но я решил, что так, наверное, опять же должно быть; ведь невозможно иначе как умственно осознавать, скажем, свое рождение из тела матери, а тем более из вещества, впрыснутого в нее когда-то отцом; тот узелок кожи, что оставался на животе от бывшей пуповины, никак не мог хранить воспоминания ни о первоначальной связи с другим телом, ни о боли разрыва — но ведь никто никогда, кажется, не ощущал в этом потери или недостаточности. То есть, я не вправе был утверждать за всех, возможно, другие умели чувствовать и понимать это правильней и полней меня (хотя как? я не находил убедительных свидетельств, как будто для всех других подобные вещи подразумевались сами собой и обсуждения не требовали). Наверно, стыдно было в таких вещах признаваться даже себе самому, я осознавал как собственную вину и собственную ущербность это чувство — верней, бесчувственность — отделенности от родителей, расширявшейся чем дальше, тем больше… Вдруг мне подумалось, что, может, и маму в тот вечер защемило на миг что-то вроде такого же вот укола неясной вины, похожего на боль остаточной памяти…

Не знаю, не знаю… Может, и впрямь в нас хранится больше, чем мы сами, казалось бы, помним. Иначе с чего мне пришло вдруг на ум ляпнуть маме про эту старуху, которую я однажды увидел в библиотеке? Мой взгляд привлечен был длинным, до полу, складчатым одеянием, каких сейчас не носят, его хотелось называть не платьем, а может быть, салопом (хотя я точно не знал, что это такое). Она брала с полок книгу за книгой, открывала, всматривалась, придерживая одной рукой перед глазами за краешек старомодное пенсне, потом, покачивая головой, возвращала обратно: не то. У меня и тогда почему-то возникло чувство, будто я видел ее раньше — хотя где? уверен, никогда прежде мама не показывала мне этой фотографии (да подозреваю, сама ее долгие годы не извлекала на свет). Но почему, когда я про это сказал, мама так вдруг разволновалась? — только ли потому, что она сама никакой старухи не заметила, хотя должна была видеть из-за своего стола всех посетителей? Она даже на миг побледнела — как будто тоже, подобно мне, лишь отчасти жила в мире, не только устойчивость, но саму достоверность которого надо было поддерживать, ежедневно что-то подштопывая, подкрашивая, чиня, а, главное, перестраивая что-то в собственном уме, чтобы создать для себя еще и другой мир или внутреннее укрытие — только так можно было держаться.

Как будто сдвиг ума тоже бывает заразным.

Не знаю, не знаю… Возможно, все это как-то связалось с мыслью о книгах. Их можно было считать не существующими и не имеющими к тебе отношения, пока они отсутствовали в сознательном чувстве. Все справки давно и не тобою наведены, утрата стала привычной, как мысль о чужом умершем, ну, пусть даже и не совсем чужом, все равно теперь ничего не поделаешь, ничего не вернешь, и винить себя не в чем — ведь в самом деле, не в чем. Тем более еще вопрос, велика ли утрата, есть ли на самом деле о чем жалеть, если ничего достоверно о ней не знаешь. Она привыкла к их несуществованию. Дурацкая находка, пустая, в сущности, бумажка, подобранная в грязи, вдруг словно материализовала до сих пор бесплотное. Она могла означать, что по меньшей мере какая-то часть бабушкиных книг продолжала невыясненным образом существовать где-то здесь, в городе, может, прямо под нами же, в подвале, в макулатурной преисподней, которая не случайно притягивала глупое мое любопытство, и каждую минуту они могли погибнуть, а может, и гибли в эту вот самую минуту, одна за другой; за этим листком мерещился как бы чей-то голос, голос предсмертной жалобы и упрека. Не знаю… возможно, было задето еще и какое-то профессиональное чувство, что-то вроде библиотечной совести — много ли надо, чтоб заработало привычное воображение?

То есть я не мог знать, думала ли так она, не мог знать, какие мысли перебродили в ней за ночь; для начала я по обыкновению лишь переносил на нее собственные свои фантазии — слишком легковесные, как стало ясно уже вскоре; она ведь и сама еще себя не вполне понимала. Я даже не мог вспомнить потом, взяла ли она у меня этот листок себе сразу же вечером, или же это случилось на другой день, перед работой, — но когда, заглянув утром в библиотеку, я увидел его в маминых пальцах — вдруг словно что-то замкнулось.

 

Подвал

 

Это запечатлелось, как отчетливая картинка: она сидит за столом над длинной полоской ватмана, по которой начала выводить плакатным пером, красной и зеленой тушью: «Любите книгу — источник…» За спиной желтые каталожные ящики; перо отложено в сторону, в пальцах знакомый листок, лицо обращено к окну, за которым пожилой верзила-макулатурщик открывал замок на дверях своего подвала. Никаких слов произнесено не было, но что-то вдруг будто возникло само на пересечении наших взглядов или наших мыслей: мама вдруг порывисто поднялась, накинула пальто поверх рабочего синего халата и выбежала во двор. Очередь, дежурившая возле своих приношений, не сразу даже среагировала, когда она решительной, как бы вдохновенной походкой прошла мимо всех внутрь (втягивая за собой меня) с этим единственным листком в руке, точно пропуском, дававшим нам непонятное право.

Конечно, это был нелепый порыв. Даже я уразумел это прежде, чем мы смогли по-настоящему оглядеться. Понадобилось время, чтобы глаза после уличной яркости сравнялись с полумраком: макулатурщик закрыл за нами обитую жестью дверь, отсекая начавшийся снаружи ропот. Он переводил озадаченный, даже встревоженный взгляд с маминого лица на мое, потом на листок со штемпелем несуществующей библиотеки. Необходимость смотреть на него снизу вверх делала мамину осанку особенно горделивой и строгой. Он возвышался над ней, как кипа бумажного старья рядом с библиотечной книжкой: под телогрейкой тоже рабочий халат, только нечистый и посеревший, щеки в серой щетине, которая никак не становилась бородой. Чувствовалось, он еще не может взять в толк, о каких книгах говорит эта женщина, он явно пытался уловить за ее словами другой, более понятный нормальному разумению смысл. Возможно, он принял маму то ли за кого-то из жалобщиков, то ли — скорей — даже за официальное лицо, явившееся по поводу жалобы, иначе вряд ли бы она осмелилась — да просто не смогла бы — войти сюда запросто, помимо бдительной очереди, без законного номера на руке, и разговаривать с ним не так, как другие, пропущенные через этот подвал (а он, может, пропустил мимо себя и запомнил цепким опытным взглядом едва ли не всех здешних жителей, знавших, в отличие от нас, как положено держаться с таким человеком). На всякий случай стоило взять тон осторожный и предупредительный:

— Упаси Боже, мадам, если вы в смысле идеологии, так я стараюсь смотреть, как положено. Согласно инструкции. Чего нельзя, не беру. Не всякое сырье разрешено к допуску, я правила знаю. Кондиция должна соответствовать. Только за всем ведь не уследишь, сами понимаете, обложки-то они снимают, вот такие странички суют, тем более штемпель еще оборвут, а ведь каждую не пролистнешь, в каждую пачку не влезешь, мне план выполнять тоже надо, как вы считаете, это ведь тоже идеология, правильно я говорю?..

Пятна румянца на маминых щеках в этом освещении стали почти черными. Она слушала, как будто в свою очередь понимала, о чем он, а при слове «идеология» даже кивала, точно оно вызывало мышечный рефлекс. Изучающий, цепкий взгляд маленьких глаз существовал между тем как бы отдельно от льющихся слов. Тускло поблескивали во рту пеньки стальных зубов, сточенных почти до корней. Он, пожалуй, уже начал догадываться, что тревога ложная, хотя смысла нашего визита все еще не уяснил (если здесь можно было вообще говорить о смысле), и продолжал теперь скорей по инерции, уже наливая из термоса кофе в стаканчик пластмассовой крышечки, уже расслабляясь и отчасти забавляясь:

— Вы не представляете, что некоторые вытворяют! Чугунную решетку запихнут внутрь пачки, вот так вот, сюда, для веса, какую-нибудь железку потяжелей. Чуть не гирю пудовую. Я вам, если хотите, покажу, у меня целый музей составился. От могильных плит куски. Даже медали военные подсовывают. Народ! За ними глаз нужен да глаз. А то потом за них же доплачивай. Времена-то какие! У покойников зубы золотые выдергивают, читали в газетах? Иной раз даже чистую бумагу несут, представляете? Где достают? Небось на службе воруют. Откуда только не тащат! Если уж так говорить, на кой мне нужна эта их мелочевка? Я у них так беру, из человеческого отношения, раз уж столько стояли.

А то ведь уже грузовиками везут, девать некуда. Какую-то документацию старинную, какие-то архивы, говорят, упраздняют. Из соседних районов просят принять. Всем хочется, еще бы! Вы говорите библиотека! Столько всего понаписано! А ведь еще прибавляют, писатели разные пишут, не переводятся. Я понимаю, конечно, что со своей стороны должен смотреть. В смысле идеологии или допустим, вот, штемпелей. Но как уследить? Как уследить, вы можете мне сказать? Тем более, с транспортом каждый раз проблема, вон какие накопились завалы, неизвестно, с каких времен, а вы еще дальше посмотрите, что делается, там подвал не знаю даже куда идет, я туда за угол сам не заглядываю. Рухнет, не дай Бог, считай себя похороненным. Мне надо, может, за жизненный риск доплачивать. Не говорю уже про бардак с талонами… пардон за выражение. И на меня же потом жалуются. Как будто я обещал. Мое дело маленькое, принять, взвесить, обеспечить наглядную агитацию… вот, полюбуйтесь…

Нам бы, избежав дальнейшего, тут же и ретироваться! — улучить удобную паузу, найти слова, сводящие все к безобидному недоразумению, каким по сути был весь этот нелепый визит, нелепый же, в самом деле — глупей всего было бы сейчас его всерьез объяснять, признаваться, зачем мы сюда в действительности явились… сейчас, когда взгляд, понемногу осваиваясь, все еще не мог различить пределов теряющегося в полутьме хранилища — если здесь были пределы. Как будто мама еще не желала расставаться с надеждой… Или чем-то другим зачаровало ее это зрелище? Груды обесформленного бумажного вещества громоздились вокруг, опасно кренясь над узким проходом, оплывающие, выше головы, торосы уходили за углом в тускло освещенную глубину: многолетние слежавшиеся слои газет со шрифтами давно сопревших новостей, слои магазинных оберток, сплющенного картона, цветных журнальных картинок с лицами погасших звезд, слои школьных тетрадей с невыправленными ошибками, писем к умершим адресатам. Капли влаги отблескивали между черных кирпичей. Голос словоохотливого балагура доносился уже с глухого отдаления; я их обоих не видел, я в задумчивости отстал от экскурсии или ее обогнал. Что-то он продолжал рассказывать про здешние старинные подвалы, в глубину которых давно никто не наведывался, заблудишься, не дай Бог, не выйдешь; неизвестно, как далеко на самом деле они тянутся…

Не голос, а капает со сводов… кап… кап… отзывается размноженным шепотом…

Причудливое сцепление мыслей, бормотание саморазвивающегося сюжета, шелест отделившихся листочков на сквозняке, тянущем из отдаленных глубин, где дозревало до кондиции отборное сырье; производственный процесс начинался прямо там же, внизу, газ разложения или первичной переработки заполнял полости под городом, подъедал бетон фундаментов, вызывая трещины в кладке и штукатурные осыпи…

Вокруг ворочалось, вздыхало, постанывало. Известковый хруст под ногой, шепоты без голосов, легкие, как шум пламени. «Вы еще не поняли?» — «А разве это можно понять?».. Навсегда заблудившиеся тени все пытались найти какое-то оправдание или смысл ушедшего среди разъятых, разлагавшихся, обреченных книг, документов, личных дел, анкет и характеристик, историй болезней и протоколов с доказательствами наследственной вины, среди слежавшегося, размягченного, как гибнущие мозги, вещества с чернильными, карандашными, печатными следами мыслей и слов, так ни до кого и не дошедших, не прозвучавших, не услышанных, не прочитанных и уже едва различимых — не пропавших, а изъятых, как изымают из жизни людей и даже свидетельства их существования… среди альбомов с фотографиями исчезнувших семейств: стоя и сидя, на коленях уменьшенные подобия, лица детские, лица женские и мужские, щека к щеке, руки скрещенные на груди, связанные веревкой, вздернутые над спиной (очертания древней арфы), босые ноги болтаются на уровне чьих-то улыбающихся губ, брови, бороды, усы и шиньоны, кипы волос, предназначенных для набивки матрацев, черепа отдельно, вырванные зубы отдельно, тела, утерявшие признаки пола, остатки из костей, кожи и внутренностей, свалены не в кучи, а в аккуратные штабеля, чтобы лучше горели, пепел тоже на что-нибудь пригодится, рано или поздно это все равно бы случилось, разница только в сроках, отчего бы не запустить отжившее вещество в кругооборот, подобный природному, для насущной пользы тех, кто пока останется жить, хватит и на детей, и на внуков — им вовсе не обязательно будет знать, как это связано с их собственным существованием, в самом деле незачем, это ведь не их жизнь, и ничья, этого больше нет…

Тошнотворный пузырь подступал уже к самому горлу… скорей назад…

Но еще я успел увидеть: из-под раскисших сырых слоев выпросталось вдруг плоское тельце с усиками, напоминающими знакомые буквы, быстро-быстро перебежало по стене, волоча, как кляксу, выдавленные внутренности, и скрылось вместе с выводком среди других страниц опять слишком быстро, я не успел прочесть отчетливо, только подался вслед… От неосторожного движения что-то стронулось с нарастающим звуком…

(Не бумаги: ты сам задыхаешься под грудой навалившихся на тебя тел. Это называлось в детстве куча-мала: ты в самом низу, и невозможно пошевельнуться, продохнуть, невозможно скинуть тяжесть — вот уже почти теряешь сознание, уже не надеешься на спасение, не впервые примеривая беспамятство как конец… так это, наверно, и бывает. Так просто… Лампа, не освещающая, а нагнетающая мрак, чернеет все ярче, как чернеет в глазах. Макулатурщик вырастает непонятно откуда. На длинной руке протянулась требовательная пятерня с грязным пластырем у основания большого пальца… но ты уже сумел преодолеть подкативший приступ и вернулся туда, где стоял, как возвращаются из обморока).

Глупей всего было то, что я потом так и не смог достоверно сказать, что, собственно, произошло. Со мной такое бывало сплошь и рядом: кажется, будто в задумчивости что-то сочиняешь, бормочешь про себя, шевелишь губами и даже уходишь куда-то, в оболочке собственного прилипшего времени, когда твое путешествие остается незаметным для прочих… На самом же деле ты и не удалялся почти, разве что заглянул за угол, может, нечаянно стронул там макулатурную кипу… Ничего на самом деле особенного, пустяк, право же; больше вообразилось. Ну, допустим, что-то еще пробормотал в оправдание или объяснение… что-то про штемпель с тремя буквами…. как всегда, невнятно, обрывисто, не очень осмысленно, я потом даже не мог припомнить отчетливых слов, я еще не совсем пришел в себя. Почему это произвело такое странное действие? — как будто произнесен был неприличный звук — если не хуже… похоже было, что хуже.

— Ну-ка покажь! Какой штемпель? — требовательная пятерня потянулась к листку в маминой руке. Грязный пластырь наполовину прикрывал буквы татуировки у основания большого пальца. Сфокусировались два желтых опасных огонька. Мама инстинктивно успела отдернуть руку за спину, другой сильно толкнула меня к выходу. Я удержался, но устоял.

— Не обращайте внимания, — забормотала она что-то извинительное и прощальное. Смысл нашего визита был в самом деле исчерпан, финал можно было считать достойным этого смысла.

Потом уже, задним числом, что-то стало соединяться в уме, по мере дальнейших событий обогащаясь догадками или вероятностями — как сюжет, разрастающийся сразу в обе стороны, в будущее и прошлое, но за достоверность этих догадок я все равно поручиться не мог. Можно было лишь предполагать, что за учреждение обозначалось буквами, которые я запомнил скорей все-таки неправильно, просто потому что они однажды вызвали у меня мысль о насекомом с черными усиками… но возможно, в моем бормотании, в самом звучании этих букв макулатурщику почудился какой-то намек или даже угроза, которых я просто не мог иметь в виду?.. вроде того, что бумаг со штемпелем этого учреждения — вряд ли просто больничного — он, допустим, принимать не имел права?.. Нет, все это могло быть не более, чем моим сочинительством, попыткой объяснить что-то в произошедшем после, понять причины и связь — как будто во всем обязательно должны быть причины и связь. Сошлись недоразумения, не более. Мало того, что мы зачем-то сунулись в этот подвал, заставив макулатурщика гадать о нашей подлинной цели, так я еще добавил какой-то двусмысленности — знать бы, какой? Спросить об этом у мамы было никак невозможно; не уверен, что она и поняла больше меня. Может, дело было вовсе и не в словах, но именно в недоговоренности, оборванности, непроясненности. Может, воображение мое вообще добавляло больше, чем было в действительности? может, этот пустяковый конфуз не имел на самом деле отношения к дальнейшему? Куда важней было другое, чего я выдумать не мог, потому что это не могло быть моим, у меня этому неоткуда было взяться — как будто мне передалось смятение чьего-то чужого ума… Да ведь, может, его одного бывает достаточно, чтобы сдвинулась, заколебалась сама жизнь.

Но об этом я тем более не мог спросить маму.

На улице я даже не решился попросить у нее свой листок. Возможно, она вначале просто забыла его мне вернуть или захотела посмотреть еще раз, убедиться в чем-то. Но когда потом она скажет мне, что листок потерялся, я буду знать, что это не так, они с ним что-то сделали, не она, так папа — и опять же не смогу спросить, чего они испугались, в чем снова оказался я виноват: просто невозможно будет задать вопрос — как уличить в обмане… И хотелось оставить для себя подобие утешительной надежды: может, еще найдется.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-01-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: