Сон о надежде и безопасности 7 глава




Гудят провода высоковольтных передач, уплотняя воздух вокруг напряжением неподвижной музыки. Под ними нагорожены самовольно возделанные участки: ограды из обрезков жести, из прутьев, кой-где оживших и пустивших ростки, из проволоки, из кроватных панцирных сеток и старых стиральных досок. Из такого же подручного материала воздвигнуты были сарайчики, называемые летними дачками. Если не слишком оглядываться, вполне можно было ощутить себя среди природы. Пахнет дымом прошлогодней листвы, подсыхающим болотцем, ржавой водой канав. Набухают почки, воробьиный звон мешается с высоковольтным гулом. Мусорный материал построек и неприхотливая растительность, переплетаясь друг с другом, как прутья и железки в ограде, совместно готовятся зазеленеть. Прибудь я сюда чуть позже, я бы уже и не заметил, что зелень пронизана внутри шипами колючей проволоки. Зачем мне было это знать?.. она здесь присутствовала повсюду, украшая, как бахрома, даже кровлю жилого сарайчика, где был поселен я.

Я наблюдал, как хозяин дачки Виктор Павлиныч, нанятый мне в опекуны или стражники, привязывает к колышку саженец вишни. Полувоенные штаны, лицо составлено из твердых бугров, узлов и шишек: возле рта, под глазами, на челюстях; вся правая щека окрашена сизым пятном. Добродушный пенсионер, любитель природы, покровитель и кормилец приблудных, брошенных хозяевами собак, староста здешнего поселка, где существовала своя организация, велись в школьных тетрадях списки, устанавливалась очередность дежурств и собирались взносы. Воздух жужжал вокруг проводов, я ощущал их напряженность как тревогу внутри собственного тела и собственной головы — в ней словно что-то сместилось после жестоких ударов, оставивших в памяти не боль, а страх перед тем, что открылось на миг, вспыхнув, прежде чем раствориться снова во мраке. Но мог ли я в самом деле видеть, как мертвеет древесное вещество в пальцах Павлиныча и сок засыхает в сосудах неживыми кристаллами? — ни одно деревце еще не прижилось до сих пор на его участке. Что все время примешивалось к моим мыслям и отравляло спокойствие? Я как будто сам не хотел прояснять эту тревогу и этот страх.

Гул, жужжание и звон вместо слов, напряженность без разрешения, прозрачное марево. Я не мог или не хотел вспомнить, почему беспокоит меня сизое пятно на щеке добродушного стражника, собачьего покровителя, а может быть божества. Преданная стая сопровождала его, когда он уходил в лес, в какое-то свое капище, совершать среди коряг и пней неизвестный мне ритуал. Но ни на минуту я не чувствовал себя безнадзорным. Стоило мне отдалиться от поселка в любую сторону, просто так, без особого намерения, как на пути неизвестно откуда возникала одна из собак — и ей даже не нужно было тратиться на лай: я сам знал, что надо вернуться. А громадная черная Ведьма, хозяйская любимица, не отказывала себе в удовольствии порычать на меня вообще без всякого повода, ради воспитательной профилактики — чтобы не забывал о страхе.

Единственный, кого удавалось не бояться, был маленький остроухий Рыжик. Он как-то приковылял ко мне с перебитой передней лапой, и я ухитрился наложить на нее шину из дощечки. Было боязно, как бы Рыжик не тяпнул меня, когда станет больно, но он лишь иногда мягко покусывал от страдания мою руку; крупная слеза скатилась из левого глаза, напрягся и потемнел островок шерсти на загривке. Чем-то он казался мне близок: пугливый, последний в стае, вынужденный следовать за другими. «Ты чего не развиваешься? — говорила ему семилетняя Ася, внучка Павлиныча, и не гладила, а как-то пробовала пальцами его шерсть, другой рукой прижимая к себе игрушечного черного песика. — Ешь больше, а то ведь ничего из тебя не получится»… Мне казалось, я понимаю, почему Рыжик приседает и скулит от прикосновения этой девочки с треугольным вырезом верхней губки, — но я не хотел прояснять и этого чувства.

В высоковольтном распаренном воздухе напряглась и не сдвигается музыка, застряла на единственной ноте. Трепещут, теряя вес, очертания предметов. Слабо, но душно пахнет одуванчиками, и за полосой желтых, только что вылупившихся, белеет полоска уже седых — там ускоряло жизнь добавочное тепло подземной трубы. В разных частях пейзажа совмещались разные времена: где-то еще сквозил голый березняк, из надреза докапывал сок, в другой стороне деревья уже овевала, как пар дыхания, прозрачная зеленоватая дымка, поодаль лес умирал, валялись упавшие стволы с плоским слоем почвы на вывороченных корнях.

Я, как всегда, путался в днях и не пробовал в них разобраться. Я не мог бы сказать, сколько пробыл здесь — когда просыпался в темноте или засветло на жестком, укрытом ветошью топчане, чтобы прервать и переиначить сон, где указывал дорогу в свой дом исполнителям приговора, про который еще ничего не знал (я даже не знал, что они называются исполнители): ничего, кроме чувства, что везу в дом беду, потому что нарушил запрет — и не могу не нарушить. Цокают копыта, колеса телеги вправлены в затверделую колею, и невозможно свернуть, только прекратить дальнейшее, замереть, оказаться опять на топчане, под пыльной чужой ветошью, в затхлом сарайчике с колючей проволокой по крыше, в отсутствующем на картах поселке, среди перерождающейся или подмененной природы, среди колышущихся испарений, делавших призрачными фигуры людей, которые что-то убирали, копали, жгли прошлогодний мусор…

(Словно пока ты оставался здесь, неизвестно в какой стороне от города, от движущейся жизни, дальнейшее по меньшей мере задержится, приостановится, а там, глядишь, и вовсе обойдется).

Высоковольтный гул, дремотное бормотание, предрассветные сумеречные голоса. «Предупреждали ведь». — «Попробуй пойми». — «Чтобы не нарушать». — «Второго раза не дадут». — «Было же сказано». — «Пустые слова». — «Это уж точно». — «Чтобы не жить». — «Не понимаю». — «Как будто от кого зависит». — «Никто никого не держит». — «Все отговорки». — «А там что?» — «Как будто обязательно знать». — «В каком смысле?» — «Шагнуть в любую сторону — всех-то делов».

В самом деле, так просто: встать и пойти.

Мягко вминается под подошвой подстилка прошлогодней листвы. Разбегаются, вжимаются в укрытия почвы невидимые мелкие существа. Можно ли вообще идти, если держать в уме, что каждый твой шаг для кого-то губителен? А не идти нельзя — где-то там, впереди, от упавшей березы сейчас повернется к тебе лицо женщины, которая однажды обозналась, увидела в тебе кого-то, кем ты бы мог оказаться, мог стать, если бы хватило духу… если б не страх. Перед чем? Мохнатая черная собака преграждает снова путь. Оскал клыков из бородатой пасти, память о дочеловеческом, зверином трепете. Скорей найти камень, чтобы в нее швырнуть — он подворачивается под руку сам собой, тяжелый, увесистый, чем тяжелей, тем лучше, надо убить эту тварь, не просто освободить себе путь, но рассчитаться разом за унижение, за тот же страх, за невозможность все время куда-то пробиться… о, за многое… Удачный, как во сне, удар, сладость торжества! Мягкая туша валится на бок, откуда-то из травы слышится долгий скулящий визг, и ты узнаешь его. Это не Ведьма, так скулит Рыжик, жалобно и тоскливо, я продолжаю слышать этот скулеж, вскочив со своего топчана, он проникает внутрь сарайчика сквозь щели вместе с дрожащими струнами пыльного света… Значит, все-таки в самом деле надо встать и пойти на этот звук или на воспоминание о нем — не сквозь поселок, а краем его и дальше в лес, по мягкой тропе.

Высоковольтный гул, ноющее чувство в сердце — я не знал, куда оно меня ведет, пока не увидел среди поляны сарай, грубо сколоченный из серых досок. Стоя ко мне спиной, Павлиныч укреплял на распялках под навесом свежую, еще влажную шкуру, отскобленную от крови и связок, когда-то соединявших ее с телом.

— Собаками они, вишь, брезгуют, — рассуждал он добродушно и насмешливо то ли сам с собой, то ли с внучкой, которая наблюдала за его работой. — Чтобы в ихнем пруду не купались. Да собаки почище некоторых людей будут, правда, Асенька? Что из того, что ты человек? Ты докажи, какая от тебя польза…

Девочка с искусственным песиком на руках смотрела серьезно. Губка с треугольным острым вырезом под носом казалась вообще не способной к улыбке. Оба не заметили меня, я замер за стволом близкого дерева. Живодер вытер руки о ветошь, засунул в клеенчатую кошелку большой прозрачный пакет, наполненный чем-то кровавым, и заковылял с внучкой прочь, не оглянувшись в мою сторону.

Ноги неожиданно ослабели и перестали держать. Я сел, опустившись боком вдоль дерева. Где были остальные собаки? Надо было подойти удостовериться, какого цвета шкура, с моей стороны была видна лишь ее сырая внутренность, но я не мог встать. Знакомый скулеж совсем рядом заставил болезненно вздрогнуть. Позади меня в нескольких шагах сидел Рыжик. Влажные глаза смотрели тоскливо и выжидательно, язык высунут. Не поднимаясь с корточек, лишь переменив положение, я придвинулся к сараю. Да, шкура на распялках была черная…. ну конечно же, лучшего качества, пригодная на воротник любимой внучке…

Разрядка постыдного, удовлетворенного облегчения.

Темный обломок стекла прислонен был к стене сарая. Под слоем пыли угадывались непроявленные черты. Провести по ним, отереть ладонью. Руку пронзило точно ледяным электричеством. Из открывшейся черноты смотрело на меня лицо: затененные начинающейся бородкой щеки, углубленные в темноту глаза. Вроде я таким его уже и видел, таким он и должен быть… но что-то все равно незнакомое, неожиданное. Даже не знаешь, как обратиться, на вы или на ты? Дурацкая мысль. И странная расслабленность. Желание прижаться лбом, вжаться. Чтоб стало не так непонятно и страшно.

Смотрит, глаза затенены пониманием и печалью, губы закрыты пылью, и невозможно прикоснуться снова, чтобы их отереть, и не обязательно отирать — он не скажет больше, чем способен сказать ты сам. Может, и не обязательно понимать? Вот Рыжик. Он чувствует лишь что-то близкое, наверняка даже недоступное мне, но не способен примерить к себе того, что уже произошло с другими, понять связь между кормящей рукой божества и неизбежностью жертвоприношения. Проще жить дальше, раз повезло оказаться убогим, никому не нужным, со скудным, ни на что не пригодным мехом… чего же он смотрит на меня в тоске и смятении, и что я могу ему объяснить? Много ли толку, если я знаю, что ждет его и меня, а он нет; к чему-то другому мне все равно никак не прорваться, даже не приблизиться. Разве что на миг — миг потрясения, пугающей вспышки…

Сухонькая скорлупка почки чудом держится на кончиках сразу трех лепестков, как наперсток на щепотке троеперстия; еще немного, и высвободится…

Нет, просто надо было двинуться дальше.

Рыжик ковылял впереди на трех лапах, как проводник. Как будто знал, куда нам обоим нужно; как будто нам было по пути и он лишь меня дожидался. Время от времени он останавливался, чтобы обнюхать след, и я угадывал вместе с ним недоступное мне прежде богатство запахов и понимал эту потребность оставлять попутные метки, сладкие, острые, свои — ту потребность, которая искажается человеком, когда он пишет на чужих памятниках свое имя в надежде хоть как-то приобщиться к бессмертию. Вот он насторожился; перевязанная лапа замерла в воздухе. Островок шерсти на загривке напрягся и потемнел. Сделал шаг, другой, остановился, оглянулся на меня. Кого он почуял в кустах? Какому должен был следовать зову, скрытому от человеческих ноздрей? Еще раз посмотрел на меня, коротко, виновато, как бы прося о понимании, а потом нырнул, исчез в зарослях, для меня непроходимых — мне надо было идти в обход.

Податливость прошлогодней листвы под ногой. Сдвинулась, ожила, полилась дальше музыка, освободившись от напряжения проводов: у нее теперь было направление — будто и я в самом деле, не думая, снова знал, куда и что меня тянет. Я следовал этой тяге, движению мелодии на конце смычка. Миллионные доли вероятности могут сойтись опять, если сойдутся желания — как будто силы чувства достаточно, чтобы выстроить случайные частицы, точно пылинки в магнитном поле. И неважно, как это произойдет — все равно будет внезапно… Остановился взглянуть на бабочку, она распростерла крылья на черно- белой коре. Крапчатый узор подробен, в него можно всматриваться, приближая к себе и укрупняя. Смотришь на нее, еще не видя… и не обязательно даже переводить взгляд…

Сквозь черный глазок: крап березовой опушки, белизна молодых стволов, плоский пласт еще не подсохшей земли на вывороченных, взметнувшихся в небо корнях… и еще ближе, еще крупней… От упавшего дерева поворачивается мне навстречу лицо.

 

Березовый сок

 

Смотрит на меня — и не вздрогнула, не удивилась. А если и удивилась, то не встрече этой, ничуть не более невероятной, чем прошлые — ведь с этой женщиной невероятное осуществлялось скорей возможного — а чему-то незнакомому во мне. Или как раз знакомому. Долгая задумчивость была в этом взгляде.

— У тебя щетина, — сказала, словно отвечая на непроизнесенный вопрос. Словно мы продолжали прерванный разговор, и за время нашего молчания что-то произошло, о чем мы оба знали помимо слов. — И с рыжиной. Откуда? На голове нету. Может, ты в душе всегда был рыжий?.. Значит, так все-таки бывает…

Пласт земли на корнях упавшей березы был совсем свежий, еще сырой, он казался несоразмерно тонким, этот плоский слой, из которого взметнулся такой громадный ствол, вся эта могучая масса древесных стеблей. Уязвимая, в считанные сантиметры, пленочка на земной поверхности, на толще неживого песка, несоизмеримая с громадой лесного вещества, которое было ею порождено и напитано.

— Видишь этот надрез? — показала она. — Еще не засох. Когда это было? Вчера?.. позавчера?.. время стало путаться. Я ходила на станцию за билетами… это вон тут, рядом, — неопределенным движением руки показала за спину. — И зачем-то свернула в лес. Никогда прежде не ходила. Вдруг вспомнила, как в детстве пила березовый сок. Редкое запретное счастье: когда удавалось убежать от всех, уединиться, раздобыть нож — если бы это раскрылось, пришлось бы расплачиваться. Ножи нам не разрешались. Подумала, что как раз сейчас он должен течь, Захотелось опять попробовать. У меня был с собой перочинный нож, дорожный. Сделала надрез, вставила соломинку… Не могу объяснить это чувство: запретной сладости, страха, что причиняешь боль, ранишь ножом живое существо — и все-таки, все-таки… И вот сейчас, до отхода поезда осталось время, я сдала вещи в багаж… захотелось найти это место, эту березу… Вот… Но ведь не может быть, чтобы это из-за меня, из-за крохотного надреза. Его и не видно почти. Может, это не та?.. Но надрез мой. Ведь так не бывает? Или как раз бывает. Мы ничего не знаем. И ничего не исправишь, не возвратишь. Что ты молчишь?

Миллионные доли случайности сходятся ради встречи, которой желал — и потому что желал, как будто сам предвосхитил, вообразил или вымечтал, заранее зная, что все эти случайности все равно ничего не значат, потому что через отмеренный промежуток времени, после считанных ударов сердца вы должны разойтись снова, теперь уже действительно насовсем: поезд уже приближается к станции, где-то там, за лесом, неотвратимо постукивают колеса, время сдвинулось, ожило вместе с музыкой. Бессильные, ничего не способные изменить слова застревают в гортани. Загустелый посмертный сок еще течет из потемневшего надреза, капает на прошлогоднюю, сохранившую зеленый цвет травинку, на бурый омертвелый лист, уходит дальше, обратно в землю.

— А ведь я думала, что увижу тебя. Должна увидеть, сама не знаю как, но должна, можешь ты такое представить? — Усмехнулась, прикрыв глаза. — И сюда шла с этой мыслью. И когда тянула сок из соломинки. Просто видела тебя, вот так, как сейчас. Теперь уже можно сказать. Потому что через час с небольшим меня уже здесь не будет. Лучше убежать, пока ничего не случилось. А что случилось, того уже, видно, не отменить. До последнего дня, до этой вот самой минуты я еще на что-то надеялась. К фотографии так и не прикоснулась.

И даже во сне увидеть его не смогла ни разу. Вижу кого-то, кто должен означать его, но знаю, что это не он…

Как будто есть в этой тени что-то, способное окончательно превратить в тень изображенного на ней, оставить где-то там, где нет ни смерти, ни жизни, лишь ожидание без надежды… нет, ужасней всего, что надежда не отпускает. Или это называется любовь? — невозможность освободиться и попытка освобождения. Почему запрещено оглянуться, если хочешь… нет, не вернуть — удержать?.. хотя бы взглядом, хотя бы на единственный миг. Не запечатлеть навсегда, не приобщить к вечности, к миру изображений, одеревенелостей, окаменелостей… но хотя бы еще на миг, на самый последний миг (потому именно и последний)… увидеть крапинки серо-зеленой радужины, и волосок брови, и белую корочку на губах, ощутить тепло родных губ, тепло дыхания, тепло кожи, сладость сока на языке и под языком — сока, соединившего нас в березовом перелеске через сосуды, корни и землю.

Музыка разливается половодьем, деревья погружаются в нее до верхушек. Распустившиеся волосы пахнут клейкими почками, стебли сошлись в вышине над нашими головами, кружится свет, расщепленный на лучи тоненькими ветвями, поворачивается, запрокидываясь, земля со всем, что на ней, и больше не нужно слов, пальцы, умные, нежные, которые лишь кажутся тебе твоими, сами делают то, что ты всегда хотел, как будто знал, как это делается, кожа и тело вспоминают то, чего у тебя еще на самом деле не было, потому что вспомнить — значит прожить, все бывает заново и впервые, единственный и невозвратимый раз, и встреча дается, как чудо, в неповторимый миг, равный проникновению.

Дышит и вздрагивает земля, источает сок черными порами, вобравшими перегной бесчисленных жизней, с которыми мы связаны, не подозревая о них, сосут сладость сосуды и корни, шевелятся травы, трогаясь в рост, бормочут существа, населяющие скрытно от нашего взгляда мир сухих и снова зеленеющих трав, нежно сияющие холмы плавают в музыке, мы связаны с этой землей и этой музыкой, соединены через них, и все на свете соединено через нас…

Прель отжившей листвы и обещание новой, мелодия скрипки и мелодия смычка. Трепет воздуха одухотворяет предметы. Серый валун напрягся и замер, как готовая вот-вот очнуться мысль; бесформенная вечность сгущается зародышем смертной жизни внутри сбывающегося сна, в который ты не можешь до конца поверить, даже когда он совершается наяву — и даже вот уже веришь, но каждое мгновение осознаешь, что сейчас он все равно рассеется, кончится неумолимо, ибо все на свете должно кончиться, каждое мгновение на огромном шаре земли отлетает от чьего-то тела облачком последний вздох или последний хрип, как стон последнего содрогания, и каждое мгновение из материнского тела выпрастывается чья-то новая отдельная жизнь, чтобы с криком вобрать самостоятельный воздух, но для тебя ничто больше невозможно, только продлить еще, еще хотя бы на миг… когда все становится одним общим сердечным биением, а потом уже памятью и виной. Еще на миг… подожди… и невозможно, и не хочется умирать, но без этого не бывает. Все должно кончиться, как кончается жизнь, чьи-то слепые тела лишь временные инструменты замысла, который ищет продолжения через них и после них, драгоценный сосуд уже наполнен залогом неизвестных существований, чтобы они распространились по поверхности земли. Сок сладких видений еще течет, застывая, густея, на мертвеющую кору и уже отмершую листву. Нежность свернулась улиткой под клейким листом. Красный жучок переползает с прошлогодней жухлой травинки на свежую.

На щеку упала капля начинающегося дождя. Я вижу ее улыбку — неясную улыбку женщины, которой не нужно заботиться о вечности, потому что она и так ей принадлежит. Вот и все, говорила эта улыбка. Я свое взяла. Я знаю, что взяла, теперь я точно знаю, без всяких доказательств. Не от него, так от тебя, но тебе до этого не должно быть дела. Что еще надо?.. А еще я знаю, что теперь его действительно больше нет… окончательно. Что ж, возьму на себя и это. Так было надо. Это и есть жизнь. Что-то должно кончиться, что-то должно начаться. Без этого не бывает.

 

За что?

 

Незачем теперь и шевелиться. Все уже произошло, можешь лишь думать, будто ты этого не знаешь, ты просто пока не готов чего-то вместить. Пока еще есть время — промежуточное время дороги. Не обязательно даже двигать ногами — тебя перемещают дальше, не требуя собственных усилий. Отголосок еще звучащей музыки все больше перекрывается мелким шумом дождя, дробным перестуком копыт, разрастающимся сознанием утраты. Чувство вины и предчувствие беды лишь кажутся безотчетными. Попутная телега везет тебя в город со станции, где ты окончательно и как бы рассеянно, второпях, распрощался — не с женщиной — с возможностью другой жизни, но заодно и с частицей прежнего существования. Не убежать и не вернуться, разве что попытаться не думать — или не сочинять дальнейшего… но разве это в твоей власти?.. Что-то, запавшее, как зернышко, само собой набухает — в уме или в окружающем воздухе.

Две фигуры впереди укрыты с головой мешками; на одном черные буквы Sugar Cuba, на другом простая прореха. Такой же мешок был предложен мне. Он то и дело сползал с головы, руки уставали придерживать. Пахнет кислой сыростью, пылью прошлогодней картошки. Между спинами возниц виден лошадиный круп, изъязвленный мухами, хвост с невычесанными репьями. Порой ноздрей касается сладкий запах пота и парного навоза — когда, задрав хвост, лошадь выбрасывает под колеса свежие яблоки. Редкое для городского человека удовольствие, удивление перед чудом, какое испытывали когда-то, наверное, при виде неживых самоходных машин, таких, в сущности, простеньких созданий собственного ума — их можно разобрать по винтику и собрать снова без остатка тайны.

(Мысли не о том — чтобы вытеснить, не допустить других. Цоканье копыт, шум дождя, глаза открыты, а может, и нет).

Откуда-то со стороны и сверху: это твое тело под мешком перемещается вместе с телегой из неопределенных окрестностей в сторону дома; ты уже почти готов узнавать места. Проселок сменяется щебенкой, затем булыжником, выбоинами в асфальте, а тело ощущает, как твердо и разнообразно откликаются колеса на все подробности дороги, сбивая в голове мысли и чувства. Пустынные улицы, начинающаяся городская зелень, три понурых мешка на телеге, продолжение дороги пока что скрыто за поворотом, но ты как будто видишь даже, что ждет вас там, куда везут тебя так удачно подвернувшиеся попутчики (только сказать им адрес), словно сам составляешь дальше из совпадений и подручных подробностей не от тебя зависящий сюжет. При всем желании не остановить уже болезненной сутолоки внутри головы, не выпрыгнуть из телеги, как не могут колеса вырваться из глубоко вдавленной однажды в грунт и затверделой, точно камень, колеи.

Задремал, или, наоборот, проснулся.

Дрожь темной подкожной жилки на лошадином крупе, толкотня мыслей, как шум крови в ушах, дробь кислого дождя по мешку, скрип колес, цок копыт, невнятные голоса из-под мешков — из пространства:

— И представляешь, спрашивает: за что?

— Ну, люди! Прямо совсем память отшибло.

— Это как если б мне ногу отрезало, а я спрашиваю: за что?

— Тем более его предупреждали.

— Конечно. Прямо сказано было: сиди и не рыпайся.

— Небось знал, что делает.

— Думал, он сам по себе, за себя и ответит.

— За себя проще всего. Ты о других подумай.

— Раньше такие вещи понимали.

— Раньше так и не спрашивали. Хоть среди ночи подыми — заранее были готовы.

— Раньше в такое время уже возвращались… Э, в какое тебе, говоришь, место? — полуобернулся ко мне Sugar Cuba. Жила поворота напряглась на открывшейся шее, выпростался из-под мешка болезненный выпуклый белок. — Подвезем, — пообещал, не дожидаясь, пока я справлюсь со своим заиканием, и поощрил вожжами кобылу. Она ответила коротким ускорением, заранее притворным, и тут же возобновила прежний ритм.

Собака воет во дворе, когда в доме умирает хозяин, осыпается цветок на окне, когда из соседней палаты вывозят мальчика, с головой укрытого простыней. Может, наша тоска и тревога сейчас от того, что где-то в лесу, не слышный нам, плачет заблудившийся ребенок. Все уже произошло, мы только не готовы это воспринять; так хочется оставаться еще ни при чем. Долгий глухой забор вдоль дороги обтянут поверху привычной колючкой, ты еще вправе думать, будто не знаешь, каким нечаянным попутчикам указываешь путь к своему дому, ты предпочитаешь пока усмехаться удачному совпадению, не особенно даже удивляясь, ты объясняешь свою тоску и тревогу другим, сочиняешь слова оправдания за нарушенный и в сущности пустяковый запрет, чтобы не догадываться о чем-то всерьез.

— А номер дома какой? — спрашивает возница. — Скажешь, когда сворачивать.

Я не мог этого прежде видеть, но не удивлялся чувству узнавания. Белые пятна прилипли к окнам; открываются двери вокруг лестничных площадок, взгляды масок провожают меня снизу от перил и встречают сверху. Стучит за спиной по ступенькам протез одноногого возницы, его напарник волочит вслед пустые мешки, и не нужно тебе ничего объяснять, ты понимаешь и принимаешь без удивления, что люди, которые подвезли тебя попутно и которым ты указал дорогу к дому — судебные служители, они будут то ли участвовать в обыске, то ли описывать ваше имущество после него, потому что в цифрах, перепечатанных тобой для отца на длинных листах, оказалась ошибка, то есть не оказалось в наличии чего-то, что они должны были обозначать, — такие вещи тебе объяснять никогда не считали нужным, с тобой взрослые дела не обсуждались, ты даже не знаешь, поставил ли папа под этими цифрами свою подпись, — но это уже подробности; они, глядишь, добавятся чужими усилиями, нарастут задним числом — они уже разрастаются сами собой причудливей, чем ты мог бы придумать. Двери квартиры раскрыты на обе створки (так бывает на похоронах или на свадьбе), толпа соседей, недостоверно знакомых и не знакомых вовсе, расступается перед долгожданным и важным участником действа. Пожалуйте, гости дорогие, здравствуйте, а то мы уже заждались, самовар остыл. И смотрят искательно: узнает ли, ответит ли? Достаточно твоего кивка, чтобы встречное лицо расцвело. Девочка с треугольным вырезом верхней губки и неживой собачонкой в руке по местному обычаю протягивает оранжерейную гвоздику и делает книксен…

Уже не развеять, не отогнать. Папа в пижаме сидит на стуле в углу комнаты, время от времени привычно трогает пальцем зуб. Вдруг спохватывается, что на него смотрят посторонние, неизвестно как вторгшиеся в мир полуденных дурных снов. Он все еще не может понять их присутствия в своем доме, застигнутый врасплох… не успел вовремя очнуться. Сам виноват, теперь терпи. От мешков, брошенных у дверей, поднимается облако пыли. Мама сидит в противоположном углу. Король и королева. Прямые спинки стульев придают обоим вид чинный и значительный, и все держатся с ними предупредительно, как с виновниками и центральными фигурами редкого торжества, готовые избавить от излишних хлопот: сидите, сидите, не беспокойтесь, мы сами. Так бывают хлопотливы на похоронах знатоки ритуала, всегда лучше знающие, что делать; не хватало еще, чтобы покойник вздумал сам действовать — все равно как если бы ожил; то есть не в том скандал, что ожил, а в том, что хочет распоряжаться за других. Это не по правилам. Не так часто выпадает случай.

И невозможно очнуться. Ты уже понял, что это называется обыск, ты явился на него нежданный с такими же нежданными, чужими, непонятными людьми, которым, не подозревая того, указал дорогу от станции, привел, можно сказать, с собой, и вот застыл у дверей, как зритель, как посторонний среди посторонних, если не хуже, а родители даже не встали навстречу, ничто не шевельнулось в их лицах — можно подумать, что они не узнали тебя, обросшего щетиной? — или не хотели признавать ослушника, навлекшего на них беду? а может, не хотели никак припутывать тебя к происходящему, надеялись не выдать твоей семейной причастности?.. Мама взглянула на меня лишь коротко, не изменив застывшего выражения. Ресницы у папы слипались от набухшего ячменя. Тебя же просили оставаться на месте, — слышу я непроизнесенный упрек, — послушался бы — может, ничего бы и не произошло; но раз уж явился — не надо сейчас требовать объяснений, не надо показывать даже взволнованных чувств. Так положено. Если мы все будем вести себя правильно, то есть замрем неподвижно и в безучастном спокойствии, как будто ничего не произошло, все лишний раз убедятся, что никто из нас ни в чем не виноват, недоразумение как-то развеется, можно будет проснуться уже на самом деле, как ни в чем не бывало. Сам же понимаешь, это скорей всего не совсем взаправду, это не может быть взаправду. Так что не надо дергаться, удивляться, задавать лишних вопросов, даже показывать вид, что тебе неприятно, когда незнакомые люди открывают дверцы платяного шкафа, выдвигают ящики, перебирают белье… Я только вижу, как мама напрягается от этих прикосновений — к вещам, не к себе — точно в кресле зубного врача.

Кто-то входил к нам в квартиру, неизвестно зачем, только потому, что двери стояли открытыми. Вот сосед Христофоров, художник со встрепанной бородой, став у дверной притолоки, водит перед собой по воздуху невидимым карандашом, зарисовывает для памяти портреты, чтобы потом воспроизвести их на упаковочном картоне вонючими самодельными красками. Заглядывают мимоходом, из любопытства, оставляют для присмотра детей; компания молодежи пристраивалась на подоконнике, пробуя гитару, группа любознательных сблизила головы над семейным альбомом в плюшевом переплете цвета детства.

Генеральша держит в руках литровую банку с извлеченным из нашего буфета вишневым вареньем.

— Это вы, что ли?

— Она.

— Не похоже.

— Нет, узнать можно.

— А это он.

— Молодой, а уже лысый.

— Лысый, а смотри какую отхватил.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-01-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: