Сон о надежде и безопасности 8 глава




— А это вон сынок.

— Ишь, головастик, с глазищами.

— А вот смотри, как вырос.

— Вырос, да что толку.

— А варенье-то у вас, между прочим, засахарилось. Вы на стакан сколько кладете?

— Дайте-ка попробовать.

— Кстати, сегодня сахар завезти обещали. Хотите, за вас постою?

— Конечно, не самой же ходить.

— Тем более в такой день.

— Вы не чинитесь, мы по-соседски, по-свойски.

— Так хоть сойдемся поближе. А то уж слишком вы себя поставили. Как будто другие не люди.

— А это кто, ваша мать?

— Какая мать? В таком платье! Небось, бабушка.

— Ишь, барыня.

— Ну, не все нос задирать.

Папа и мама на стульях с прямыми спинками — король с королевой — не рядом, а в разных углах комнаты, как будто и теперь все еще самым главным для них было не проявить никаких чувств перед чужими, не нарушить непонятного здешнего ритуала, ну разве что помочь — из привычной добросовестности:

— Что вы все-таки ищете? Вы лучше скажите, чем переворачивать все.

(Безнадежная попытка ума совладать с чем-то, что совершается по другим законам).

— Пока не нашли, откуда нам знать.

— Вещественные доказательства.

— Предметы роскоши. Золото, серебро.

— Золота у меня нет, — (голос мамы едва ли не виноватый; честность не позволяет ей остановиться). — А серебро… не знаю… Пара ложечек осталась, семейных.

— Да много нам и не надо. Мы ж не хапуги.

— Мы на службе.

— Мы против вас ничего не имеем.

— У нас служба такая…

(На синем шелку ложка с кромкой, за долгие годы объеденной, облизанной моими губами, когда я пил из нее лекарство; она еще пахнет им. Мама держит открытую коробку, точно портсигар с предложением угощаться. Непослушные обкуренные пальцы с достоинством берут по одной).

— Между прочим, вам адвокат понадобится, писать кассацию, могу порекомендовать, — наклонилась над маминым ухом Генеральша. Она сразу в обоих своих халатах, лиловый поверх зеленого, но в вырезе все равно проглядывают кружева комбинации. — Кандидат наук, а денег берет не больше других. Другие с вас только зря тянуть станут, а тут по-соседски.

— Почему кассацию? — встрепенулась мама: она еще пробует сопротивляться. — Еще ведь никакого приговора не было… даже суда.

— Да что вы, в самом деле! Точно с луны свалились. — Актиния на подбородке шевельнула белесыми щупальцами. — Какой вам еще суд?

(Стол уже накрыт зеленым, на столе вазочка с цветами. «С собственного участка. Ради такого случая». Стулья для зрителей принесены от соседей, а те, кто больше, чем зрители, по обычаю занимают скамью, на которой они всегда сидели перед подъездом, встречая и провожая нас взглядами, и теперь смотрят, поджав губы, впрочем, готовые и к снисхождению, переговариваются, обсуждая, может быть, заранее известный приговор…)

— Но мне еще даже не сказали, в чем меня обвиняют, — очнулся, наконец, и папа — или, наоборот, понял, что очнуться не удастся. И тут же почувствовал, что сморозил не то. В воздухе проносится ропот не то что неодобрения — непонимания.

— Он, значит, считает, что не виноват ни в чем.

— Что значит ни в чем? — пробует объясниться папа голосом заранее обреченного человека — не перед ними, перед кем-то неявным. — Я мог ошибиться… но без худого умысла, уверяю вас.

— Это все говорят.

— Кого ни спросишь, все ни при чем. А жрать скоро станет нечего.

— Штукатурка на головы сыпется.

— Бумагу, и то теперь нормально не сдашь.

— Всяким жучкам доплачивай.

— Талонов взять негде.

— А они, видите ли, ни при чем.

— То хоть надежда была.

(Проникает в череп помимо ушей, губы не шевелятся.)

— Я не понимаю. Не понимаю, — папа защищается уже последним усилием. Ресницы слипаются все сильней, все труднее держать глаза открытыми. — Может, и виноват. Но не в том, о чем вы говорите. И во всяком случае, без всякой корысти.

— Да, уж это мы видим.

— Это уже другой разговор.

— Холодильник пустой, а рояль поставили.

— Варенья сварить не умеют, а перед людьми гордятся.

— Телевизора сыну не купят, а говорят, что живут.

— Да вы хоть знаете, что такое жить по-человечески?

— Вы хоть однажды сидели за настоящим столом?

— Вы ели хоть раз в жизни устриц?

— Или трюфеля?

— Или черепаховый суп?

— Да вы, небось, и за границей ни разу не были?

— Небось, и Парфюмона не видели?

— А вы знаете, как будет суд по-древнегречески?

— Человек, который ни разу не бывал за границей, не может считаться цивилизованным человеком.

— И не ел устриц.

— Человек, который не видел Парфюмон, не может вообще считаться.

— Тем более черепаховый суп.

— Если так вникнуть — разве это была жизнь?

— Считайте, что и не жили.

— Но как же это… — лицо папы страдальчески напряжено.

— Можете, конечно, упорствовать. Ваше право. Но у вас, между прочим, есть еще сын. Подумайте про него. Какую жизнь вы оставляете ему?

— Какую страну?

— Какую квартиру?

Опущенная голова, ресницы слеплены гноем.

— Это я и сам себе говорю.

— Ну вот и слава Богу.

— Хоть не упорствуете.

— Наконец-то.

— Суд учтет ваше чистосердечное раскаяние.

(А я среди всех, как один из свидетелей — обвинения или защиты? Надо вмешаться, надо что-то сказать, но голос застрял безнадежно, постыдно. Мимо уже выносят зрительские скамьи и домашние стулья, двое служителей описывают скудные наши предметы, запихивают в намокшие мешки.)

— Пишущую машинку не забудь. Или это считается орудие труда?

— Какое орудие?

— Может, пишет что.

— Писатели! Раньше гусиным пером писали, и получалось не хуже.

Лишь пианино засопротивлялось выносу. Его пробовали развернуть и так, и этак, но оно, кряхтя, упиралось одновременно в стену и в дверной косяк — непонятно казалось, как его сюда внесли; пришлось его, наконец оставить в покое, только заклеить крышку бумагой с печатью и двумя красными пломбами, вызывавшими мысль о кляпе. Молодые люди на подоконнике все пели свое под гитару вполголоса, двое обнимались — жизнь в доме шла своим чередом. Две незнакомых женщины, деловито шушукаясь в углу, обмеривали зачем-то в комнате плинтус портновским метром. Одна оглянулась на маму, встретилась с ней взглядом и, как школьница, спрятала метр за спину.

— Ну, чего стоишь? — по-свойски подтолкнул отца в плечо инвалид-служитель. — Пока время есть. Последнее, можно сказать, свидание. Последнее слово. Подойди попрощаться. Это можно.

Мама еще держится, еще стоит прямо, все силы требуются ей теперь на то, чтобы напрячь спину, чтоб не прорвался вопль; с этого дня она будет держаться, как никогда — ни признака того, что могло бы показаться неблагополучием не просто телесным. Папины губы шевелятся безмолвно — или я в ту минуту оглох? Что он сказал перед уходом? Что он мог сказать?

Мы жили.

Вниз по ступенькам. Все глубже, все глубже. Полоски пижамы теряют цвет, очертания расплываются в чем-то прозрачном, как слезы, туманящие глаза.

 

Сон о надежде и безопасности

 

Оказывается, можно привыкнуть и к этому. Считаешь срок чьего-то отсутствия в близкой жизни, не представляя, как надолго может он растянуться в действительности, отгоняя пустые мысли о безвозвратном и непоправимом. Можно ведь уехать и навсегда, без надежды увидеться снова, можно и наоборот, считать смерть отсутствием, особенно если она ничем не удостоверена. То есть разница даже не в надежде, не в возможности возвращения? В чем же тогда? Почему ты все не можешь разрешить каких-то простых мыслей? Скажем, так: человек остается жив, пока мы о нем думаем, как о живом, пока от него, например, могут приходить вести. Но ведь если даже и не приходят — это тоже еще ничего не значит.

Это, как прежде, называлось жизнью. Мы наведывались каждый день в местную почтовую контору справиться насчет писем. Там пахло сургучом, пылью и кипяченой водой. Полузнакомая соседка допивала чай из эмалированной кружки с картинкой мухомора, отхлебывала еще раз, потом наконец ставила кружку на барьер, соглашаясь уделить нам внимание. Пристально, с брезгливым видом изучала документы обоих, каждый раз с одинаковой тщательностью сверяла лица с фотографией, как будто успела нас со вчерашнего дня забыть, каждый раз подозрительно интересовалась, почему на моей фотографии лицо без бороды, хотя у меня бородка, а, выслушав объяснения и никуда больше не заглядывая, отвечала, что писем нет. Мы возвращались под дождем, с одним зонтиком на двоих: мама в библиотеку, где на полках все больше оказывалось переплетов с выпотрошенными или подмененными внутренностями (злоумышленников ни разу не удалось уличить, мама ждала неизбежной грозы, но никто из читателей пока ничего не замечал; впрочем, и читатели почти не появлялись); я шел домой, где у меня уже не было пишущей машинки, да и некому было теперь приносить мне бумаги в перепечатку. Бумага вообще становилась исчезающей ценностью. На случайных клочках, на пустых полях и оборотах, никому не понятным почерком и непонятно для кого — просто чтобы дать выход чему-то, что подступало изнутри, как тошнота, и не просто к горлу, а дальше, к мозгам головы, — я записывал обрывки фраз, звучавших то жалобно, то вопросительно, однако остававшихся без ответа и не складывавшихся в сюжет.

Я пытался написать про донимавшие меня запахи: запах мелкого дождя, который не лил, а стоял, прокисая, в воздухе день за днем, неделю за неделей; запах тягостных дней, которые хочется не прожить, а изжить, пропустить, как пропускают через себя еду, не интересуясь вкусом, перевести поскорей в прошлое, как обрывают загодя, не дожидаясь полуночи, листок календаря; запах промокшей под дождем одежды, которая дымится на спине от соседских взглядов (соседи были, впрочем, дружелюбны, как никогда, заранее надевали при встрече сочувственные, готовые к расспросам лица, и ничуть не смущались, когда мама от их сочувствия уклонялась — в сознании полноты своего превосходства); запах маминых страхов и уязвленной маминой гордости, когда она по выходным уезжала на толкучку продавать что-нибудь из остатков домашних вещей — подальше от дома, в Заречье, чтобы не встретить знакомых; запах беды и нужды, которым приправлена была наша скудная пища, — и чего-то еще, пока не распознанного, не проявившегося в уме, — он густел, уплотнялся, словно от деятельности моей же мысли, и вот однажды обрел материального носителя, объявившего о себе неожиданным вечерним звонком в дверь.

Из-под мокрого брезентового плаща, из нагрудных внутренностей приезжий извлек записку от папы, который сообщал, что у него все в порядке и просил оказать гостеприимство Виктору Фомичу Сайкову, работнику охраны. У сапог Виктора Фомича стоял фанерный крашеный чемодан, и под цвет чемодана было обветренное лицо охранника. Оно багровело все больше от смущения и комнатного тепла, и все отчетливей проявлялся в тепле запах, как у собаки, пришедшей с дождя, но я чего-то все не мог в нем понять, не мог вспомнить, почему он кажется мне знакомым. Запах кислой кожи, прелой овчины, запах сапожной смазки и потных портянок — но чего же еще? может быть, жизни, в которой пребывал сейчас папа. Сопя смущенно, как деревенский гость, выставил к столу свой взнос: завернутый в тряпицу шмат домашнего сала и двухлитровую банку маринованных волнушек.

— Собственного заготовления, попробуйте. Прошлого, правда, урожая, так ведь новые еще не пошли. А через месяц-другой вся зона, то есть весь поселок будут пахнуть маринадами, такой дух пойдет. У нас ведь природа, вы не думайте. За проволокой самая природа нетронутая. Лечебный, можно сказать, воздух. Питание трехразовое, по международной норме. К нам даже иностранцев возят… вот… — Извлек из кармана мятый цветной буклет, развернул.

Пейзажи соснового леса, поляны с удивительных размеров грибами, даже романтическая косуля. Вот за соснами аккуратные длинные дома или бараки, участок бетонного забора, колючей проволоки не разглядишь. Вот, видимо, производственный цех, люди в пижамах, похожих на папину, возятся у верстаков.

— Да, главное-то забыл! — Виктор Фомич полез в чемодан, вытащил картонную коробку, из нее извлек куб прозрачного материала с застывшими внутри фигурками: за столом с розовой скатертью сидела семья, мать, отец, сын, на столе аккуратно изображена крохотная посуда, даже маленький зеленоватый графинчик, светилась заемным светом лампа в розовом абажуре, а сверху вниз медленно опускались, как снежинки, белые воздушные пузырьки. Вдоль нижней кромки изящно выгравирована надпись: «Берегите жизнь». Пузырьки осели.

— Теперь надо перевернуть, чтобы снова пошло, — пояснил Виктор Фомич. — Это от папаши вам сувенир. Наше производство. На экспорт хотим пустить. Если технологию рассекретят. К графинчику этому комиссия придиралась, но пойди докажи, что там алкоголь. Пропустили.

(Я, кажется, уже готов был узнать запах: он начинал волновать ноздри долгожданной надеждой, он вызывал румянец волнения на маминых щеках.)

— Я ведь сюда по делам тоже приехал, хоть, вроде, и не официально, — понемногу оживлялся охранник. Заветный зеленый графинчик теперь стоял перед ним в натуре. — Тут в городе наш филиал раньше был. Теперь мы считаемся филиалом. Я, правда, сам не по производственной части, но отчего б не поехать, если есть где остановиться. Тем более, ни разу в городе не был. Троллейбус, представляете, только по телевизору видел. А папаша ваш говорит: можешь, говорит, переночевать у меня, если что. Комната есть, говорит, лишняя. Он ведь человек понимающий, что к чему. Наш, можно сказать, человек. С администрацией сотрудничает. Норму, правда, не всегда выполняет, но я ведь тоже могу подойти с пониманием, не то что некоторые…

Время от времени он поворачивал голову на толстой багровой шее, исподволь, порциями отмечая обстановку квартиры: буфет, диван, обои. Вскинув короткую белесую бровь, особо поощрил красную пломбу на пианино — как будто узнал знакомого. На пианино стояла статуэтка темно-коричневого фаянса — до сих пор не вполне разгаданная загадка моего детства. Она изображала скорей всего трех богатырей на чем-то вроде трактора, а может, боевой машины: от трактора были очертания ребристого радиатора, на мысль о богатырях наводил островерхий шлем центральной, возвышенной, по пояс обнаженной фигуры и бдящий жест ее ладони над глазами. Но игра теней или поворот взгляда могли превратить их совсем в другое: гору с кустарником и скалами, кристаллический нарост, замок с башнями. Охранник задержался на нем с интересом. Но чего-то ему не хватало, чем-то он был не удовлетворен: может быть, отсутствием признаков хотя бы остаточного богатства, которое делало бы понятным и оправданным папино пребывание в его владениях. Неуверенность в правильном понимании заставляла его прибавлять себе значительности.

— Человеку ведь всегда можно жизнь испортить, если надо. Способов много. А можно и по-хорошему. Зависит от отношения. Можно и освободить досрочно, и по состоянию здоровья. Тоже в наших руках. — Он говорил и замолкал, оценивая, дошло ли до нас. Мама смотрела на него завороженно. — Хотя от нас некоторые, поверите, уходить не желают, назад рвутся любой ценой. Мы дома у себя, говорят, не всегда на стираной простыне спим, а здесь на полном казенном довольствии, только выполняй правила. Чем не жизнь? У нас даже телевидение есть свое, местное, передачи по всем проблемам. У нас сидя больше ума наберешься, чем… Да, а телевизор-то ваш где? Тоже взяли? — понял он наконец, чего ему здесь не хватает, чтобы окончательно удостовериться, что никакой загадки в нашем существовании для него нет и можно держаться здесь без смущения.

Он полюбил сидеть в папином кресле. Оно было слишком низким для человека с таким тяжелым задом, подняться было для Виктора Фомича проблемой. Но он и не спешил подниматься. Ему нравилось именно так подолгу сидеть, смотреть из-под толстых надбровий маленькими красноватыми глазками, глазками охранника и стрелка. Он ходил по дому в домашних тапочках, галифе заправлены в шерстяные носки потного цвета, особенно густо источавшие узнаваемый, но до конца все-таки не распознанный запах, а когда Виктор Фомич уходил по неведомым своим делам, этот запах оставался в доме как бы его представителем — вместе с фанерным чемоданом, который теперь стоял в родительской комнате (мама переселилась ко мне), изо дня в день обрастая картонными ящиками, свертками, даже бидонами: приносимой из города добычей.

Однажды они встретились с мамой на Заречной толкучке, где она очередной раз пробовала продать остатки никому не нужных семейных воспоминаний. Посмотрел на нее со снисходительной усмешкой, без слов забрал вещи, а вечером принес неожиданно приличную выручку, вознаградив себя лишь вполне заслуженной бутылочкой да еще угощением к ней. Но мало того — он принес нам новое письмо от папы, которое получил, по его словам, через какое-то свое здешнее управление, и мы не стали спрашивать, почему оно не пришло к нам в обычную контору. Так, конечно же, было быстрей и надежнее. Письмо ничем не отличалось от предыдущего: те же несколько слов о том, что у него все в порядке, и просьба оказывать гостеприимство работнику охраны Виктору Фомичу Сайкову, но мама смотрела на доброго вестника повлажневшим от благодарности взглядом; щеки ее пылали.

— А вы думаете! — благодушно разглагольствовал Виктор Фомич, переливая содержимое бутылки в папин графинчик, как человек, сделавший хорошее дело. — Я же говорю, они там живут, может, лучше, чем вы здесь. Это у вас забота, как сегодня прожить да чем пропитаться, а за них уже позаботились и калории просчитали. Сделал свою норму — и в тепло, отсыпайся. А ты в любой мороз, ночью должен торчать на вышке. У меня разве есть такие удобства, как у вас? — обводил насупленным взглядом стены, опрокидывал рюмочку и, занюхав, какое-то время сердито сопел от обиды на несправедливость жизни, которая заставляет человека терпеть тяготы ради других, может, не достойных такой самоотверженности. В маминых глазах я увидел смятение, она как будто немного даже испугалась справедливости его слов и усовестилась собственного благополучия. Но Виктор Фомич уже отошел. — Ничего, ладно. Я вижу, вы правильно понимаете жизнь. Это хорошо. Вам ведь свидание еще не скоро положено. Но можно и поскорей, правильно я говорю? Все от нас зависит. Может, вообще все даже побыстрей кончится, чем вы надеетесь. Ясно я говорю? Потому что Виктор Фомич тоже понимает, когда умеют себя вести. Может, я вам скоро скажу одно словцо, вы даже не догадываетесь, какое. Только чуток погодя, надо еще посмотреть…

Хитро прищуривает один глаз. Впрочем, и другой, не прищуренный, представлял собой щелку, почти заплывшую от благодушия, сала и выпивки. Потом оба окончательно закрываются в дремоте, а мама все смотрит на него с ожиданием и надеждой.

Иногда, подолгу стягивая в прихожей сапоги, чтобы сменить их на тапочки, он вдруг начинал рассказывать какую-нибудь историю, смысла которой я все никак не мог ухватить. «А эта рыженькая-то с собой хотела покончить, снотворных наглоталась, представляешь? Поверила стерве, дура, что этот ее обманывает. Ну, он тоже, конечно, мудак. С бабами разве так надо?». Не только я, даже мама не сразу догадалась, что он пересказывает сюжет очередной телевизионной серии, которую ходил смотреть еще к каким-то здешним знакомым. Он добросовестно хотел приобщить нас к понятиям общей культурной жизни — и покачивал головой, убеждаясь в нашем несоответствии. Он объяснял нам свои правильные гигиенические представления, например, полезность зубного элексира, которым пользовался вместо зубной пасты, и питательные свойства обычной, не слишком очищенной водки.

Однажды я увидел, как он танцует сам с собой перед маминым настенным зеркалом, повязав на служебную зеленую рубашку только что, видимо, купленный галстук в радужных разводах, потом заменил его другим, с такой же радужной птицей; ноги в потных носках бесшумно топтались и разворачивались, руки обнимали невидимую, но явно внушительных габаритов партнершу, зад был галантно отставлен; губами Виктор Фомич сам для себя создавал музыку.

И вдруг я заметил, что не ощущаю уже никакого запаха. Это дошло до меня как-то под вечер, когда к нам в дверь позвонили две домовых активистки. Они уже были у нас при обыске среди понятых или зрителей, зачем-то начинали тогда обмеривать стену портновским метром, но смутились маминого взгляда. Теперь они явились завершить свое занятие, то есть установить для начала излишки жилплощади, слишком роскошной на двоих, при нынешних-то проблемах с жильем и приостановленном строительстве. Сами знаете, какое положение в городе, внушали они в два голоса маме, которая пыталась их не пропустить внутрь квартиры: десятки семей живут в аварийных домах, между прочим, с угрозой для жизни, а у них дети малые, вы же интеллигентный человек, должны понимать… И сами уже понемногу теснили маму в глубь прихожей, не слушая ее ответов, держа портновский метр наготове. Мало ли что здесь прописано трое. Одного-то пока нет, и когда вернется, еще вопрос, речь же не идет о выселении или чем-то таком, нет, может, о временном подселении, не более того, ввиду особых обстоятельств… Еще немного, и мама, возможно, поддалась бы не столько их физическому напору, сколько собственному чувству справедливости, — но тут открылась дверь родительской комнаты — как в театральном проеме, появился в ней Виктор Фомич, в нательной теплой рубашке, в синих галифе, заправленных в шерстяные носки: наш охранник, наш ангел-хранитель. Он не произнес ни слова, ему не надо было ничего произносить — обе активистки проглотили остаток своих речей с коротким писком, как на оборвавшейся с ускорением магнитофонной ленте, и тут же исчезли с быстротой неправдоподобной, не то чтобы беззвучно, а как бы с бульканьем, какое бывает, когда в раковину уходит последняя вода.

Дыханием надежды и безопасности веяло в этот миг от монументальной фигуры Виктора Фомича. А запаха никакого больше не было, я его не воспринимал, как не воспринимаешь своего, привычного.

 

Приглашение на сеанс

 

Мы так привыкли получать из его рук письма от папы, что я даже вздрогнул, когда он сказал мне про какую-то почту в ящике. На сей раз почему-то не возникло мысли об ошибке или недоразумении (какое нам может быть в ящике письмо?), и вздрогнул я не от неожиданности, наоборот: было чувство, что именно чего-то подобного я давно ждал, как будто внутри меня самого что-то очнулось после забытья, смутно узнаваемое, но еще не ясное, суля скорей всего новую тревогу — как раз тогда, когда ты, казалось бы, худо-бедно обжился в замершем, нерасчлененном, словно шум нудного дождя, времени. Его, конечно, хотелось бы поскорей изжить, но ничего в этом промежутке не меняя, не шевелясь, под охраной и покровительством уже привычного гостя, который все еще не собирался нас покидать.

Надпись чужой рукой на конверте без обратного адреса; внутри цветная открытка с гладиолусами сорта «Салют», на обороте прописными буквами впечатана моя фамилия с инициалами — все остальное можно было считать художественным оформлением вокруг нее: прихотливым почерком, с завитушками, с виньетками по углам в два цвета, красный и зеленый, некий Виктор Никитич, без фамилии, приглашал меня «на сеанс по взаимно интересующим вопросам». В нижней части открытки указан был адрес с номером почему-то квартиры и вдобавок еще комнаты, куда я приглашался, а также дата и час. Дата была сегодняшняя, до назначенного часа оставалось всего двадцать пять минут, и я в сомнении переводил взгляд с приглашения, где инициал моего отчества оказался перепутан, на конверт, где номер дома в адресе был указан 14 вместо 17. То, что письмо все-таки попало в мой ящик, не удивляло, как и отсутствие почтового штемпеля, наоборот, как бы подтверждало особые свойства письма, но в то же время оставляло маленькую надежду на ошибку. Больше всего меня смущало, однако, сомнение, знаю ли я сам, чего на самом деле хочу. Виктор Фомич, сопя, заглядывал мне через плечо.

— Инициал не мой, — показал я, радуясь, что могу с кем-то поделиться.

— Так ты им сразу скажи: это не ко мне, — оживленно подхватил охранник. — С неточным инициалом повестка не действительна. Пишите новую, если хотите.

— Повестка? — переспросил я.

— А бес их теперь поймет. Сеанс! Какую-то стали разводить самодеятельность. Новые веяния.

— А если вообще не пойти? — спросил я.

— Имеешь полное право. Раз инициал не твой. Только я скажу, знаешь, как старший товарищ: так, может, выйдет себе дороже. Ждать, повторят вызов, не повторят. Ведь все на нервах, и неизвестно, в чем дело, что за сеанс. Может, в твоих же интересах. Тем более даже написано: «по взаимно интересующим».

— Может, что-то про папу, — сказал я, будто оправдываясь непонятно за что.

— Все может быть. Ты сам на всякий случай не спрашивай, вообще лучше помалкивай. Ничего не знаю, ничего не видел, ничего не помню. Справку хорошо бы какую-нибудь захватить, о здоровье. У тебя как насчет головы? Самое надежное дело. Сам не признаешься — ничего тебе не докажут. Им ведь, может, ничего от тебя тоже не нужно. Лишь бы галочку для отчета поставить да дело закрыть. Раз уж заведено дело, нужно его закрыть.

— Дело? — сказал я.

— Повесточку прислали, значит, есть дело. А может, конечно, просто напутали. Или даже пошутил кто. Бывает. Все равно лучше выяснить сразу. Да, а матери пока вообще говорить не надо. Правильно? — и подмигнул по-свойски.

На скамейке у подъезда, подстелив под себя от сырости полиэтиленовый пакет, сидел заметно вдруг постаревший Виктор Павлиныч в пенсионерском френче; сизое пятно успело распространиться и на вторую щеку. Сложив по- стариковски ладони на закругленной рукоятке палки, поставленной между колен, он с насмешливым интересом наблюдал, как я, заглядывая то в открытку, то в номер над подъездом, уточняю правильность своего курса, и покачивал головой.

— Опаздываем, а? — укорил тоном добродушного школьного сторожа, уже прозвонившего к началу; но я все-таки удержался от соблазна поздороваться с ним, как со знакомым. — Ох, мать честная, когда же вы за ум возьметесь, честное слово?.. Ну, давай, не робей, авось обойдется. Лифт только не работает, ну, да третий этаж не высоко.

Я проскользнул мимо, как стараются проскользнуть мимо сумасшедших и пьяных, которых лучше не зацеплять излишним общением. Лифт в самом деле не работал. На лестнице пахло известкой не вполне просохшего ремонта, но потолок уже был испачкан, как водится, прилипшими обгорелыми спичками. Нужный мне номер действительно оказался на третьем этаже, он значился у кнопки звонка сбоку от двери, обитой коричневым дерматином, в ряду десятка таких же кнопок. Еще раз проверить по бумажке цифру и нажать. В смотровом зрачке засветилось электричество.

Налитое лицо с толстой от внутреннего сала кожей. Домашние тапочки и фуфайка, служебные синие галифе, заправленные в теплые носки потного цвета… разве что белесые волосы на темени поредели… (Снова напоминаешь себе, что не следует удивляться, а тем более проявлять удивление, и снова ни в чем не уверен). Не здороваясь и даже не взглянув на конверт, который я держал как объяснение своего прихода, лишь шевелением бровей подтвердив, что знает, кто я, он так же молча, подбородком указал на кучу домашних тапочек в углу, под вешалкой, где висело зимнее пальто с рыжим собачьим воротником, старомодный зонт и даже купальный женский халат с капюшоном. Я понял, что надо переобуться — паркет в коридоре блестел свежим лаком. Неловкость была в том, что от сырости и холода я опять по привычке обернул ноги старыми газетами, которые, конечно, превратились в бумажную труху, и эта труха до сих пор прилипала к носкам. Пригнувшись, чтоб загородиться спиной от надзирательского взгляда, я торопливо стал счищать клочья внутрь ботинка. Боже, на правом носке вдобавок проглядывала дыра! Немного бумажного мусора все же попало на пол, я быстренько подобрал его, всей спиной чувствуя насмешливый взгляд. Тем же безмолвным движением подбородка мне было предложено пройти вперед.

Растянутый, как в гостинице, коридор с поворотами, я шаркаю шлепанцами без задников по паркету, слыша сзади сопение сопровождающего. Из дальней двери санитарка в белом вывезла маленькую каталку с каким-то, видимо, прибором, закрытым стерильной салфеткой, тотчас скрылась за соседней дверью. Провожатый обернулся на меня, словно желая убедиться, успел ли я что-нибудь заметить, недовольно покачал головой: «Бардак, е-ту-ма»… Нет, это была не гостиница. Оранжевая крашеная лампочка горела над дверью слева, точно над рентгеновским кабинетом, где идет работа. Бабий крикливый голос слышался из-за дверей: «Ты, сука долбаная, думаешь со мной в молчанку играть? Ничего не знаешь, ничего не помнишь? Вспомнишь! Ты у меня такое вспомнишь, что сам удивишься, сколько из тебя дерьма повылазит. Сразу память прочистит, лучше, чем клизмой. И самому легче станет. Не помнит он!»… — но мой провожатый уже поспешил мелкими шажками вперед, чтобы открыть передо мной следующую дверь. Покачал опять головой чему-то своему; это можно было растолковать, как: «Ну дает!» — но было ли тут одобрение или наоборот?

Нет, я не испытывал удивления. Лишь отмечал вслед за мгновенным, точно легкая тень, замешательством: вот, значит, как это выглядит — как будто подтверждал что-то для себя, хотя еще не мог сказать, что «это». Поперек дальнего от дверей угла письменный стол с лампой под зеленым колпаком, рядом книжный шкаф, сплошь уставленный одной и той же книгой красного цвета. На подоконнике цветы в горшках. В проем полуоткрытой двери видна была вторая комната: старомодная железная спинка кровати с еще более старомодной горкой подушек на ней; на стене фотографии в рамочках, детский рисунок: дом и забор. Виктор Никитич — так мне приходилось его называть — указал мне стул у противоположной от стола стены, сам стал натягивать оставленный на спинке рабочего кресла пиджак с ромбовидным малиновым значком высшего образования. Пиджак не налезал на толстый рукав фуфайки; тогда Виктор Никитич просто накинул его на плечи, сел, наконец, за стол, и верхняя часть его приобрела вид отчасти официальный — благодаря значку, отчасти домашний — потому что пиджак был все же внакидку. Загорелась уютная лампа. Наклонясь боком, Виктор Никитич стал извлекать из нижнего ящика стола папки.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-01-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: