Сон о надежде и безопасности 3 глава




 

Узнавание

 

Рай — это когда не обязательно знать.

Откуда эти слова?

Я замедляю шаг.

Знакомое чувство, будто на тебя кто-то оглядывается, провожает взглядом, словно узнал — или обознался. Конечно, обознался. Это могло быть только очередное недоразумение, но примешивалась еще и какая-то внутренняя готовность, какое-то заранее уже напрягшееся дурацкое ожидание, как будто здесь, в городе, где родилась мама, все могло иметь отношение ко мне — как фамилия на библиотечном штемпеле, как почерк на пропавшем листе.

Ощущаешь на себе взгляд, точно прикосновение бесплотной паутинки, беспокоящее дуновение: угадываешь его кожей, волосками щеки, щекоткой на кончике уха — еще до того, как обернешься и увидишь…

Неподвижные, расширенные зрачки. На какой-то миг почудилось, что я ее тоже знаю, где-то видел эти глаза, не просто темные, а точно затененные усталостью или болью, лицо, тонкое, четкое, с тенью на щеках. Обычная история: еще немного, и потянешься здороваться, уже на ходу, по выражению чужеющего лица осознавая ошибку (чуть не постучался в чужую квартиру). Но тут смущаться следовало не мне. В таких случаях тянет отвести взгляд (так собаки при встрече отворачивают голову, удостоверяя доброжелательность намерений). Потом все-таки скосишь опять. Смотрит… Правильно было улыбнуться этак понимающе, чтобы облегчить ее смущение (был бы хвост — помахал бы успокоительно), но в глаза все-таки не глядеть.

— Извините, — голос у нее получился хриплым. — Можно вас попросить?.. Снимите, пожалуйста, шапку…

Был ли кто на улице кроме нас? Растворились стены и окна, ушло из памяти состояние воздуха: только глаза с обводами усталости и скорби, побледневшее лицо (я ощущал вместе с ней эту слабость в ногах, лишившую на миг возможности идти после недоразумения дальше), только охрипший (не успела сглотнуть) голос.

— Извините, — (покачиванием головы признавая: нет). — Извините, — сказала она еще раз. — Как будто привиделось. Трудно даже объяснить. Сама не могу понять. Была бы при себе фотография…

— Фотография ничего не докажет! — воскликнул я. Начальный шлюз преодолелся на удивление легко — словно чужое смущение освободило меня от собственной зажатости — и, как бывает в таких случаях, меня понесло. — Только собьет с толку. Даже зеркало способно смутить, с вами не бывало такого? Смотришь и не узнаешь. Или наоборот. — Я был восхищен обретенной легкостью разговора и собственным пониманием. — Обознаешься ведь тоже не совсем случайно. Тут что-то бывает из глубины. А на поверхности так, отсвет.

— Удивительно, — сказала она (и взгляда не отрывает). — Даже голос.

— Не только голос! — Я, наконец, надел шапку. — Даже бывает иногда почерк. Вот я недавно тут во дворе нашел листок — как будто мною написан… А кого, интересно, я вам напомнил?

Она все смотрит. Потом все-таки окончательно качнула головой: нет.

— Не знаю, как объяснить. Он умер здесь не так давно. То есть мне сообщили, что умер, меня в это время не было в городе… Нет, опять не так: не сообщили, именно что не сообщили, я узнала по сути случайно. Пока добывала сюда пропуск… уже опоздала. И теперь ничего не могу добиться. Никакого официального свидетельства, бумаги, диагноза, даже места захоронения. Что с ним на самом деле случилось? Как будто все еще не взаправду, не на самом деле… Простите, я, наверное, непонятно говорю.

Я мотнул головой, уверяя: понятно, понятно; голос опять застрял. Мне казалось, я действительно понимаю (такая молодая, немногим старше меня… впрочем, с женщинами не всегда разберешь, даже с ровесницами чувствуешь себя мальчишкой), понимаю, почему она вдруг стала все это рассказывать встречному посреди улицы, обознавшись и потом невольно расслабившись. Так внутри сна просыпаешься с чувством, что привидевшийся ужас отменяется — но потом приходится просыпаться опять, с тающей надеждой, что и это не окончательно, потому что невозможно почувствовать, не удостоверившись своими глазами…

— Дело в том, что официально я ему никто, — опередила она вопрос. — Мы не были расписаны, требовать справок формально я не могу. Тем более я не местная, приезжала сюда только на практику, медицинскую. А кроме меня, у него никого не было. У него и жилья не было, мы снимали комнату. Я беспорядочно объясняю… и неизвестно, почему все это говорю вам… но не в том дело. Вдобавок случилось все не в обычной больнице, а в Зоне, там, вы знаете, все превращается в секрет. Сейчас, говорят, порядки начали смягчаться, мне вроде бы еще повезло. Во всяком случае я хоть попасть смогла — пусть не совсем туда внутрь, в какое-то преддверие. Но что толку? Прошла за одну стену, уперлась в другую. Говорят, больничные архивы переведены куда-то, но никто не знает, куда, и спросить некого. А если до кого доберешься, упираешься в таинственность, как здесь любят. Первым делом начнут выяснять, кто ты и по какому праву интересуешься, и застревает все на том же: что никаких прав у тебя нет. Да если бы и были. Смотрят на тебя снисходительно, как на временного чужака, не способного понять здешней особой логики. Такой и объяснять бесполезно, для жизни в других местах это не пригодится. Даже слов тратить незачем: пожимание плеч, или пальцем в бумажку ткнут. Манера глухонемых… жуткое чувство. Да что я вам рассказываю, вы, наверное, сами знаете…

А я опять кивал, как будто подтверждал понимание; мне действительно казалось, я понимаю: в городе считалось общеизвестным, что для работы в Зону специально набирали глухонемых (их называли здесь глухарями) — чтобы секретность сохранялась надежней; об этом говорили как о деле естественном. Наша глухонемая соседка Дуся поэтому тоже считалась связанной с Зоной. А может, она даже прикидывалась глухонемой ради выгоды, во всяком случае чтобы никому не объяснять, где и как достает пасту…

— Да, — вдруг осеклась она, — вы упомянули про какой-то…

Еще одному свойству памяти не перестаю удивляться: ее способности сглаживать, убирать неприятное, нелестное для тебя. Я, наверное, лепетал что-то идиотски невнятное и беспомощное, но точных слов не помню совершенно, потому что поверх слов уже шумела догадка о продолжающемся совпадении — не более невероятном, чем все до сих пор — вместе с постыдным сознанием, что подтвердить этого я уже не могу, нечем (так бывает не в книгах и даже не в жизни — разве что во сне). Наверное, что-то в ее реакции не дало мне остановиться, заставило забормотать, что я еще, может, попробую найти этот листок; наверное я даже предложил сделать это прямо сейчас, потому что потом мы оказались в моей комнате, родителей еще не было, я суетливо воспроизводил очередной раз пантомиму неискренних, безнадежных, как все в том же повторяющемся сне, поисков с отодвиганием книг и стульев: сменились декорации обстановки, но процесс перехода выпал из памяти — лишь ощущение шума, похожего на музыку… я обещал что-то еще вспомнить, то есть мне даже опять казалось, будто я помню, о чем там было, не хватало лишь точных, то есть единственных слов… (Голос с другого берега, послание напоследок, на единственном доступном листке, зернышки неразвернутой мысли — для разрастания не осталось места и времени — невозможность ничего передать). Но почему она меня слушала? почему пошла со мной? почему сама вдруг стала опять говорить? — точно не желая до конца расстаться с последней недостоверной надеждой.

Катится колечко по каменным плитам, в нервных четких губах уже сигарета, длинным указательным пальцем она состукивает пепел в блюдце (пришлось принести вместо пепельницы, у нас дома никто не курил). Тонкий вырез ноздрей. Ей почему-то шло имя Майя, я бы сам назвал ее так, и того, показавшегося ей похожим на меня, назвал бы тоже Феликс (как себя в роли собственного персонажа) — он проступал из ее порывистого рассказа, точно из отражения в черном оконном стекле: с таким же, как у меня, смешным, не поддающимся прическе хохолком на темени, только вот тут, как приставшее белое перышко, клок до времени поседевших волос (а когда он стал отпускать бороду, щетина оказалась с рыжиной) — пациент в байковой больничной пижаме цвета плохих чернил, который однажды привел в замешательство молоденькую практикантку: «У вас детдомовские глаза». Почему он так сказал?.. Даже дым, который она выпускала из ноздрей, казался нервным, возбужденно подрагивающим. «Я сама никогда так не думала. Посмотрите… разве можно по моим глазам так сказать? Но ведь он угадал… и не только это. Может, потому, что сам был детдомовский».

Я слушал рассказ про двоих, которые нашли друг друга в этом городе, где с непривычки впору было и впрямь растеряться. У обоих никого больше здесь не было. Сняли комнату в старом деревянном домишке, чудом сохранившемся среди новостроек. Феликс до смешного боялся бетонных сооружений, это была одна из его странностей. На улице он как бы шутя оттаскивал Майю за рукав с тротуара на мостовую, подальше от стен, как будто на них каждый момент могло сверху что-то свалиться. Он сам обставлял это как шутку или игру, точно стеснялся признаваться в чем-то всерьез. Между тем среди его сюжетов (он все время что-нибудь сочинял, ну конечно же!) было нечто вроде фантазии о землетрясении на равнине. Она сама не читала, и не только потому, что почерк действительно был даже ей недоступен — это были по большей части именно замыслы, неразвернутые наброски, подробности должны были проявиться со временем, он сам их не всегда еще представлял, но кое-что пытался пересказать хотя бы в общих чертах. Речь там шла о сдвигах почвы и в то же время о сдвигах мысли, о пустотах подземных, но и о пустотах душевных, о неуследимых жизненных связях, о хаосе внешнем и внутреннем, о перемещениях слоев, газов и вод, о проваливающихся фундаментах и обреченных городах. Он ведь, к слову сказать, работал здесь в строительном управлении, что-то связанное с расчетом фундаментов, то есть это отчасти было и по его специальности; между тем к нему даже на улице пристало почему-то прозвище «Писатель», хотя никто не читал, что он пишет, и возможно уже не прочтет — все оказалось приобщено к истории болезни, неизвестно, сохранившейся ли…

— Там было про это! — сумел я наконец выговорить; раньше не удалось…

Она посмотрела на меня выжидательно.

— Про что?

Я замялся. Только что казалось, я знаю, я вспомнил, как это читал или даже будто слышал сам: шум нарастающей осыпи, отзвук пустоты под ногами, возглас предупреждения, любви или вины, голоса, как трепетные бессильные огоньки… будто даже вновь вижу четкие карандашные слова, написанные моим почерком… но тут же они исчезли, точно очертания ветвей после вспышки зарницы.

— Скажите… — между ее бровей напряглась складка, — а в этих записях на листке вам ничего не показалось… странным?

Я приоткрыл рот и пожал плечами; до меня только тут дошло, что она имеет в виду и о каком больничном отделении шла речь; но в следующий момент снова показалось, что я и это сам всегда знал… мне ли было не знать…

Она попробовала затянуться, но обнаружила, что сигарета потухла.

— А ведь знаете, — щелкнула зажигалкой, снова выпустила из ноздрей дым, — знаете, я на днях шла тут по улице, мимо места, где мы проходили когда-то и где он оттащил меня от стены. Смотрю, а там балкон обвалился. Еще обломки лежат, торчит арматура… Я тут мало с кем знакома и общения избегаю, но краем уха улавливаю иногда разговоры о какой-то афере с цементом, воровстве или подмене, о проектных ошибках. Здесь ведь все строительство приостановлено, вы, наверное, слыхали. Может, он что-то в самом деле знал, о чем-то догадывался? О чем, может, ему знать не следовало? Написал что-то слишком неосмотрительно? Или кому-то сказал? И неверно был понят? Его сплошь и рядом не так понимали. Даже иногда я. Я, наверное, вообще не понимала, насколько у него все всерьез, при всей шутливости тона. Как будто он меня от чего-то оберегал. Его не просто было понять, мне до него надо было еще расти. И не только мне. При всей житейской беспомощности, такой на вид нелепый… Но разве обязательно понимать, когда любишь? Как я уговаривала его уехать! Я ведь здесь не могла остаться, это было невозможно по многим причинам. Почему он не захотел? Говорил, что должен остаться… как будто был здесь что-то кому-то должен. Я виновата. Думала: уеду, он рано или поздно опомнится. Что случилось? Или может быть: что с ним сделали? Я понимаю, это тоже род безумия: думать, будто еще что-то возможно. Словно бумажка — всего лишь бумажка — способна перевесить, подвести черту… можете ли вы это понять?

Я неуверенно кивнул. Наверно, тут еще стоило спросить ее про эти буквы штемпеля… но в следующий миг, словно из другого измерения, в разговор вторгся из-за входной двери звук, напоминающий падение, и вслед за ним голоса, папин и Генеральши.

Слов я не разбирал, только сердитый тон соседки, она выговаривала папе за неурочное появление, как будто застигнуть ее у замочной скважины было столь же непристойно, как, войдя без стука, застать ее неодетой; папа оправдывался. Он вошел распаренный, вздернутый, кроликовая шапка в одной руке, портфель в другой. Майя встала, без всякого смущения протянула для знакомства руку. Я впервые вобрал в сознание всю ее тонкую фигуру, свитер с высоким воротником, джинсовые брюки, заправленные в сапоги с каблучками высокими, острыми (меня всегда восхищала способность женщин ходить без усилия на таких каблуках — так, наверное, собаку восхищает способность людей свободно держаться на двух ногах) — и увидел себя рядом с ней, женщиной, мальчишку с хохолком на темени, с вечно приоткрытым ртом. И заговорила она теперь совсем по-другому, чем со мной.

— У вашего сына, случайно, не могло быть брата близнеца? Очень оказался похож на одного человека. Вы, кстати, какого года?.. — Вопрос был ко мне, но ответил папа. — Нет, он был на три года старше. Или бывают близнецы от разных матерей? А? Не было у вас в том году какого-нибудь приключения?

— В каком, вы говорите? — поддался он двусмысленности, которая, что ни говори, не может не льстить мужскому самолюбию. И как было не поддаться! (И как же она это умела! И куда мне было рядом с ней!) — О, в том году я был большой начальник, меня послали фининспектором на городской рынок… но это целая история… Один момент, сейчас я сниму пальто…

— Нет, мне уже пора. Мне далеко добираться, — она назвала улицу или район, я по обыкновению как-то не воспринял — стоя с открытым ртом, я вдруг осознал другое: что к автобусу ее провожать будет, конечно, папа, не я же, ему и пальто надевать было не надо. Я даже не попросил ее повторить адрес — не то чтобы не догадался, не успел сообразить от неожиданности: мне еще не пришло на ум, что папа не просто проводит ее, а уведет, позаботившись, чтоб больше я ее не увидел.

 

Музыка

 

Слабый, издалека или ниоткуда, голос затихает, едва возникнув, но зацепившись за него, уже пробуждаются, разрастаются, ветвятся другие звуки, готовые сложиться в мелодию… биение струнных жилок, дрожь, ропот, приближающийся намек.

Я слушал музыку через допотопный громоздкий магнитофон, снабженный наушниками, чтобы не раздражать никого в доме наружным звуком. Громкость от этого не зависела, ее умел воссоздавать изнутри мой собственный слух, одновременно очищая плохонькие самодельные записи от посторонних шумов и тресков.

Шнур воткнут в розетку, стул в противоположном углу, накинув на плечи пиджак, все больше сливается со стеной, предметы теряют вес в сумеречном звучащем воздухе. Дуновение флейты или ветерка. Глубоко внизу играет отблесками, переливается дорожка лунной ртути, шевелится, бродит, трепещет еще не оформленная жизнь. Вздрагивает пульс, оживает дыхание, на туманном экране выявляются тени, линии, пятна, но прежде, чем удается узнать черты, они расплываются, рассыпаются и не могут соединиться заново. «Замечательно, — говорит доктор Казин, отлепляя от моей стриженой головы чмокающие присоски. — Совсем другое дело. Помнишь, что у тебя тут возникало в прошлый раз? Геометрия, математические кривые, в этом роде, не так ли? Компьютерная музыка, я бы не отличил от настоящей».

Голый прекрасный череп облеплен присосками и проводами; матовая кожа, точеные черты, нежный мальчишеский альт… это не я…

«Нам всем дано больше, чем мы сами думаем, — с наслаждением продолжал философствовать мой доктор, умывая руки под теплой струей. — Но какие-то способности в нас давно атрофированы, особенно современной цивилизацией. И мы даже не осознаем в себе инвалидов. Я сам, если хочешь, один из таких. Приходится компенсировать разными способами. То, что ты видишь здесь — отчасти приборы исследования, отчасти попытка протеза, пусть пока что несовершенного. Как все искусственное. Само по себе искусство, может быть — своего рода протез. Но вдобавок у меня есть ты. И не только ты. В человеке можно, если угодно, видеть своего рода генератор и преобразователь смыслов — в том числе и таких, которые не всегда удается перевести на общепонятный расчлененный язык. Слова всегда компромисс — или даже ложь, как выразился поэт. В том числе и те, что я сейчас сам говорю? Ха-ха… То-то и оно. На некоторые слова я, глядишь, даже не решусь. Хотя и одной решимости мало. Потому что слова — это еще и цензура, слова — ответственность, о которой мне без конца твердят разные чистоплюи. Но разве не важней всего истина? Если б мне только не связывали руки! Если б ты мог остаться со мной один на один! А? Чтобы не надо было отчитываться хотя бы перед твоими родителями. О, куда б мы могли зайти, соединив способности… С тобой хорошо иметь дело, потому что ты не носишься со своей значительностью. Ведь не ради же одного удовлетворения научного любопытства я стараюсь. Тут речь о том, о чем говорили — каждая на своем языке — все мировые религии. Может, ничего важнее на свете нет. Может, это способно подвести нас к самым главным, последним загадкам. Мы к ним даже не подступаемся, потому что заранее боимся чего-то худшего, чем поражение, мы делаем вид, что их нет — так спокойнее. Мы боимся, мы не способны проникнуть в себя самих, другой человек — для нас вовсе недоступный мир. И главного в этой жизни, может, вообще нельзя постигнуть, если не выйти за ее пределы, не взглянуть на нее из какого-то другого измерения. Не теряя при этом с ней связи, вот в чем проблема. Я пробую нащупать путь как будто парадоксальный; на первый взгляд кажется, будто он лишь уводит от реальности или создает какую-то другую. При всех потугах подтвердить что-то свидетельством достоверным, вот как на этом экране… Но это лишь на первый взгляд… в том-то и парадокс…» — Он подмигивал, заранее предлагая не принимать его болтовню слишком всерьез; в конце концов, я ведь сам сочинял ему все новые речи, чтобы не так бояться чего-то, что лезло без спроса в уши и мозг. Проще было с этим справиться, переводя все в чужие слова, отделив от себя человека, пытавшегося выведать, может быть, что-то запретное, что болезненно томило меня самого…

Тихое погружение, из середины лба выплывает длинная узкая рыба, чешуя отблескивает тускло, как поверхность немых вод. На непросохшем листе, как на простыне с больничным клеймом, проявляются слабые карандашные знаки, все отчетливей, их можно снова узнать и понять, как узнают и понимают мелодию, помимо слов; достаточно ощутить внутри дрожь своей связи с кем-то, тебя не знавшим. Голос с другого берега, невидимого в темноте. Еще немного, и возникнут слова, пусть не те, что ты силишься вспомнить, но о том же. Любые слова условны, даже если они записаны в священных книгах, потому они и не совпадают в разных языках, но общий свет льется сквозь мутное окно, сквозь расцвеченные витражи и сквозь дыру в куполе, и усилие воспоминания равноценно рождению смысла внутри новой жизни… Звук стеклянного крошева, фортепьянная россыпь, ледяной перезвон, эхо пустоты под ногами, остановка сердца и времени, бесконечные переходы внутри сплошного необозримого здания, без окон и неба над головой. Запах дезинфекции, лекарств и мочи. Дивный голос слышится из-за двери особого бокса. Там лежал в многодневном забытьи мальчик, вызывавший наше напряженное любопытство. Не приходя в себя, он время от времени начинал что-то петь на языке, которого никто не знал. Мы подходили послушать. Наверное, такой голос называют ангельским. Матово-смуглая кожа, точеные черты напоминали кого-то со старой книжной картинки. Он казался мне удивительно красивым, бритый наголо череп делал эту красоту болезненно беззащитной и потому совершенной; что-то в ней было нездешнее. Его перевели к нам из другой больницы — какой-то загадочный случай; кажется, даже врачи и сестры ничего о нем достоверно не знали. Кто он был? Что с ним случилось? О чем была его непонятная песня? С уверенностью очевидца я сочинял для соседей по палате историю про инопланетное похищение — просто потому, что чего-то подобного от меня ждали, как бы даже требовали, я это чувствовал; она составлялась сама собой, как ближе всего доступная пониманию, и расцвечивалась сама по себе подробностями. Я был недобросовестным рассказчиком, которому успех нужен больше истины, тем более, что какое-то другое знание не поддавалось словам, только заикание мое разрасталось, превращаясь в немоту. Достоверным для моего чувства было единственное: беспамятство и возвращение неизвестно откуда, и невозможность рассказать об этом на здешнем языке…

О чем? не о том ли, куда уходит, куда стремится течение музыки? — неумолимо и безвозвратно, с каждым новым звуком, новым мгновением, вот этим, и вот этим, и со всеми ожидающими своей очереди, переливается, как напев скрипки, из предчувствия в воспоминание, не задерживаясь даже на малую долю мгновения: остановить значит прекратить, умертвить ее. Остановленного просто не существует, и даже повторить ничего нельзя, всякое повторение есть лишь новая порция взятой из будущего и заранее обреченной мелодии, ведь мелодия тоже должна умереть, она не может не закончиться, как не может не закончиться все в нашей жизни, вот этого все-таки никак не понять. Только пытаешься охватить последующим умом все вместе — когда оно становится воспоминанием, влившись в прошлое, слившись со всем, что утекло туда прежде, еще до того, как мгновенной нотой возник ты сам, между прошедшими неведомо для тебя и теми, кого ты не будешь знать… только мучаешься невозможностью по-настоящему ощутить и понять связь с теми, кого ты видел и кого видеть не мог, о ком, быть может, читал или просто подумал, кого однажды сам создал для существования в том мире или измерении, где не различишь живших вне твоего ума и внутри него.

Бритоголовый мальчик знал что-то, не доступное мне и всем остальным — мысль об этом вызывала мучительное, болезненное беспокойство; я придумывал способ это выведать. Я видел, я представлял, как это делается. Надо было только дождаться глубокой ночи, когда все в больничном отделении засыпали. Дежурная сестра, как всегда, покинула свой пост в коридоре, оставив гореть слабую лампу под зеленым колпаком. Мальчик лежит на приподнятой — выше обычной — кровати лицом вверх, на черепе знакомый парик из проводов и присосок, дыхание едва слышно. Прибор стоит на отдельном столике; он никогда не выключался, второй пучок проводов и присосок шел из его белого твердого туловища к другому такому же парику. Достаточно надеть его на собственный череп и повернуть черную ручку, сперва на одно слабое деление, потом еще на одно…

Трепет готовности, близость понимания. Натягивается струна, тянет жилы, тянет нервы, тянет жизнь из тела. Напрягается звук, разрастается душа или мир вокруг. Стены и потолок прорастают колючими раскидистыми ветвями, тени большеголовых существ замерли, внимательно смотрят отовсюду слабо фосфоресцирующие глаза. Дежурная лампочка над дверью палаты не горит, но воздух сам по себе светится, пронизанный электричеством. Оно меняет и облагораживает больничный запах, настоенный на дезинфекции и моче, напоминает мышцам об утраченной силе. Птица с голой шеей грифа и длинным хвостом цвета черной радуги пристроилась под потолком в углу. Мясистая плоть растения выпускает из себя цветы; нежные розовые бутоны, набухнув, расправляются медленно, на глазах и, чуть помедлив, так же на глазах начинают опадать лепестки, зависают в воздухе — потому что все вокруг оказывается лишено веса и плотности, а в голове разверзается, расширяется пустота, заполняемая звучащей болью, и в эту пустоту вместе с мыслями начинают втягиваться лепестки, и воздух изогнувшегося пространства, и мальчик с матовым лицом, и все, кого ты не сможешь больше увидеть, сохранить вместе с собой, потому что через несколько мгновений должен будешь исчезнуть сам вместе с миром, существование которого непостижимым образом зависело от твоего…

«Ну-ну, ты чего раскричался? Нельзя же так, — успокаивающе журчал доктор Казин, держа мою голову, как мяч, в кончиках легких пальцев — по пять пальцев вокруг каждого виска. — Что тебе такое привиделось?»

Я лежу на своей кровати. У мясистого, безымянного для меня цветка на подоконнике опали и пожухли только что раскрывшиеся розовые лепестки. (Жизнь совершилась ускоренно — мгновенно).

В детстве это не осознается как страх смерти. Я не думал, что этого боюсь. Умирали вокруг то и дело, кого-то увозили по коридору на скрипучей каталке, закрыв с головой простынею, это вызывало больше умственное любопытство, чем страх. (Разве что боязнь опять огорчить родителей). В этом смысле я тоже долго не мог повзрослеть. Боялся я чего-то другого — как темноты в пустой комнате или даже того, что происходило во мне, когда я закрывал глаза: вдруг сейчас все на самом деле исчезнет и уже не возникнет снова, в том числе я сам?.. Надо было скорей открыть глаза, чтобы успокоить забившееся сердце. Но увидев в то утро опустевшую койку в одиночном боксе, я впервые не мог вместить в себя полноты и окончательности этого исчезновения. Как будто вместе с этим нездешним мальчиком невозвратимо исчезло что-то мое — я не просто внутри себя ощутил исчезновение целого мира, я был к этому исчезновению причастен, а может быть, в нем повинен, как будто действительно перелил в себя частицу чужого сознания или чужой жизни, и уже не мог ничего с этим поделать, не мог ничего спасти. Как будто речь шла в самом деле именно о спасении мира, не более и не менее — но ради чего еще, если вникнуть, придумывались потом все эти самодельные дурацкие сюжеты, где окончательное исчезновение заменялось чем-то другим, более щадящим? Иначе просто не удавалось справиться с тоской и волнением. Но тогда я этого еще не умел. Мозг расплывался, слова рассыпались. Тот приступ был самым невыносимым, вид доктора с черной ассирийской бородкой связывался теперь с этим страхом.

Удалось ли нам от него здесь укрыться?

Перемещение в иное пространство, переход в другую тональность: о том же, но не так. Взвизг хамской синкопы. Гротескное скерцо, часть вторая. Ритмичная, однообразная попытка пробиться к наслаждению или к облегчению, но ведь бывает сладко облегчение нужды. Радость насилия. Лица опалены, оплавлены, искривленные провалы вместо ртов. «Есть средства», — говорит знакомый, но неузнаваемый голос. Я снова задыхаюсь на дне «кучи-малы», но в самый последний момент, когда выдержать кажется уже невозможно, меня нащупывает рука, пахнущая поломойным ведром и тряпкой. Я брал из этой руки с грязными ногтями утешительный леденец. Вот кто был мне тогда близким человеком — моя спасительница тетя Феня, толстая гнилозубая уборщица, отделявшая от наших порций масло, чтобы унести домой, двум внукам. Она ругалась на нас матом и замахивалась шваброй, но меня никогда не била…

Попытка быть своим. Боль наколотой точки у основания большого пальца. Можно корчиться от стыда, переживая его каждый раз заново, но память о боли может быть только умственной, и это правильно, иначе бы не вынести. Помнишь только свое знание о ней. Точка оказывается событием, она способна разрастаться, в нее можно погрузиться, как в провал, и вновь увидеть лица, стены чулана, где пахнет дезинфекцией и стоят ведра с надписями: для пищи, для отходов, для рвотных масс. Меня уговорили сделать наколку, обозначить имя. Очередное коллективное увлечение в детской больнице… мне так хотелось сравняться с другими. Не получилось опять. Чего я так испугался в последний момент? Не боли — давно весь исколотый. Тогда я не мог этого выразить, но точку умудрился потом срезать бритвой. До сих пор татуировка вызывает у меня мысль о чем-то непоправимом, как увечье. Остался крохотный рубец — тоже память или мета, но все же другая…

Звучанье трубы среди леса. Какое облегчение! Часть третья. Ноты поставлены на сучок. Голый призрачный березняк, вершины покачиваются, сходясь над головой. Мелодия скрипки и мелодия смычка. Крылья бабочки распластаны по коре, можно вглядываться в узор, как в прекрасную местность, и войти сквозь переливчатый глазок в белую березовую рощу. Звук пробуждается заново, будто вспоминая себя. Два встречных шума, две встречных толпы проходят одна сквозь другую, не соприкасаясь. Бесцветное недопроявленное лицо смотрит из черного оконного стекла. На скулах тень, как бородка, электрический блик на коже. Лоб прочерчен заоконной призрачной веткой, огонек смотрит из-под надбровий. Ничто не исчезает насовсем, есть всего лишь перемена памяти; но можно снова бродить среди уплывших в прошлое звуков, вслушиваться в переливы повторяющейся темы, узнавать и не узнавать. Переплетение тонких травинок, россыпь хвойных игл, зеленых и уже ржавых; тельце насекомого раздавлено неосторожной подошвой — и словно улавливая неслышный сигнал, другие сворачивают с тропы к черной мятой крупинке, трогают, будто пробуют, шевелят усиками, подталкивают… вот тельце дрогнуло, стало расправляться изнутри, набухать, обретая прежние очертания, шевельнулось, двинулось. Доктор знает, что говорит, мы все могли бы вспомнить, может, что-то самое важное — если б было время сосредоточиться, если б не надо было спешить в магазин, на службу, ждать телефонного звонка. А главное — если б мы не боялись пожертвовать чем-то, чем слишком в себе дорожим — но чем?.. тоже еще надо понять. Нет, может быть, счастье, что всего вспомнить нельзя, нельзя исчерпать закрома, не оставив тайны и недосказанности — это было бы как хирургическое выскабливание, как оскопление, после которого душа уже не способна зачать…



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-01-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: