Сон о надежде и безопасности 6 глава




Двое приникли друг к другу, создавая и оберегая хранилище внутреннего тепла. Две свечи, прилепленные к стенному выступу, выделяют пространство скудного трепетного света: закрой глаза и увидишь снова. Голос мамы и голос отца, застенные ночные шепоты. «Скажи, у тебя не могло остаться здесь, в городе, каких-нибудь родственников?» И мама, не сразу: «А почему ты спрашиваешь?» — «Так»… Каждый не договаривает свое, и зачем, в самом деле, папе рассказывать ей про кого-то — неизвестно даже кого, показавшегося кому-то на меня похожим? тем более его, наверно, уже и нет среди живых? Ложный ход мысли. И маме незачем упоминать про старуху, чей вид наложился в моей путаной памяти на допотопную фотографию; в библиотеке она больше не появлялась, да и существовала ли на самом деле? Недостоверные тени, ошибка взгляда, смущение ума, только и всего. Нет, у обоих никого нигде не осталось, можно не волноваться. Можно не опасаться, что в почтовом ящике окажется вдруг письмо, на которое опасно отвечать, и даже получать его опасно. Давно нет уже на свете непонятной, почти незнакомой старухи со скрипучим голосом и вздорным характером, никогда просто не желавшей понимать некоторых вещей, учитывать перемены жизни — если не ради себя, то хотя бы ради детей, внуков, ради ближних. Однажды, когда ей пожелали нанести визит какие-то представители новой местной власти, она, говорят, поставила все стулья в гостиной вверх ножками на стол, как будто собралась мыть полы — хотя никакого мытья на самом деле не предполагалось: она просто, видите ли, не хотела, чтоб эти люди при ней сидели. А между тем сама когда-то им же и помогала, она сочувствовала революции. В конечном счете она сама была повинна в своей судьбе, сама навлекла несчастья — и ведь не только на себя, на других, вот о чем она никогда не заботилась…

«Успокойся. Не надо так. Ты словно чувствуешь себя перед кем-то виноватой. При чем тут ты? Не надо»… Звон капели, голоса под сводами, жалость, и любовь, и мука, и дрожь до времени затаившейся болезни. Надо в самом деле успокоиться. Был всего лишь болезненный приступ, нервный срыв, временное помрачение. Что-то подобное уже бывало — и ведь проходило, даже без всякого врача. Даст Бог, пройдет и сейчас. Еще цела слабая перепонка между хранилищем, где бумаги все пытаются удержать хоть видимость членораздельного смысла, и завалами уже размягченного, как беспамятный мозг, вещества; еще обе массы не стали смешиваться, взаимопроникая по законам физической диффузии. Действительно ли можно оттуда еще извлечь что-то, нужное для теперешней жизни? Был ли в самом деле какой-то существенный, неизвестный нам смысл в несовременных, исчезнувших бабкиных книгах? Если был — почему же он никак не сказался на последующей жизни? Или как раз сказался — мы знаем как. А значит — что с него толку? О чем переживать? Хватит того, что осталось… Из невидимых щелей тянет тоскливым запахом разложения, рано или поздно он и так все уравняет, а пока придется жить, как умеем, раз удалось еще удержаться по эту сторону. Перед кем нам чувствовать вину? Может, это нам впору предъявлять счет жившим прежде за происшедшее после них, за происхождение, которое надо было скрывать, да не всегда удавалось. (Слово «лишенец» звучало угрозой, как буквы непонятного штемпеля, от всего сомнительного надо было избавляться, так во всяком случае надежнее). Лучше всего было убегать поскорей, все равно куда, лишь бы дальше от дома, от пугливых родственников, разрешавших одну только ночь переночевать у себя в комнате под столом тощему прыщеватому пареньку (латаные брюки, физкультурные тапочки с галошами среди зимы, вместо шарфа вафельное полотенце); ночевать проще было в чужом подъезде, в трамвайной будке, на широком вокзальном подоконнике, не претендуя ни на жилье, ни на продовольственную карточку, зарабатывая на пристани, на шоколадной фабрике: можно было перетерпеть все, лишь бы наконец отделиться, оторваться, дождаться, чтоб о тебе забыли — пока об остальном не постарается война, не оборвет последние ниточки, не подчистит последние следы.

«Слышишь? Вроде бы голоса?» — «Тебе чудится. Кто здесь может быть?» — «Но вот же… и еще какие-то звуки». — «Это падают капли».

Колышутся тени на сводах. Двое приникли друг к другу, чуть переминаясь, словно тела сами вспоминают забытый ритм. Твердость мужского плеча, в которое можно уткнуться с чувством защищенности и самоотдачи. Этот плотный, рано облысевший крепыш с чужим значком на чужом пиджаке удивительно умел танцевать: не то чтобы элегантно, а легко, его просто было слушаться. По виду не скажешь. Он даже, оказывается, был знаменит в самодеятельности и на дружеских вечеринках исполнением оригинального номера «Конькобежец», когда безо всяких коньков, неуловимой вибрацией ступни создается иллюзия плавного скольжения с фигурными разворотами, на полу или на палубе прогулочного теплохода, плывущего по каналу, чье дно плотно выложено человеческими костями и черепами — но плывущие их не видят, как не увидят все, кто будут жить потом. Это в самом деле невозможно, не нужно. Так живут все, бестрепетно ступая ногами по поверхности земли, неизбежно над чьим-то гниющим прахом. Невозможно и не нужно на каждом шагу осознавать это. Наше дело заботиться о жизни, в конце концов не только своей — о будущей… только сперва укрыться, отгородиться от чужих взглядов, найти какое-нибудь пристанище, комнату… вот, кажется, дверь…

Спертый страшный запах в лицо, в тесной камере стоят вплотную друг к другу изможденные, с дикими глазами… Что это?.. ошибка… нам не сюда…

Звучно падают капли в подставленный таз; потолок, как всегда, протекает… невелика беда. Главное, наконец, все-таки своя крыша над головой. Матрас лежит на полу, вокруг посыпано ромашкой — от клопов, пока еще в общежитии, зато потом — какое счастье! — комната в коммунальной квартире, где, правда, надо сдерживать голос, когда хочется стонать или кричать, от счастья или от боли, всю жизнь надо сдерживать голос, не давая зазвучать даже наследственному инструменту — единственному своему избыточному имуществу, но не в этом же дело. Главное — все еще впереди: ночные шепоты, запах кухонного керосина, ухищрения бедности, блаженный вкус слабо подкрашенного кипятка (ведь радость дает не напиток, а утоление жажды), дрожащие, покрасневшие от стирки пальцы и возобновляющийся праздник слияния. За стеной у соседей играет патефон… ты помнишь это танго?.. за другой не совсем понятные звуки… как будто заело иголку… как будто повторяется рыдание, вопль или вой…

«Вот… неужели опять не слышишь?..» — «О чем ты? Все не можешь избавиться. Не надо… зачем так?»

Двое приникли друг к другу, прикрыв глаза теплыми веками. Мы не можем знать, что творится за твердой стеной, в соседнем доме и тем более где-нибудь дальше — в этот вот самый миг и час, когда двое любят друг друга. Да если бы и знали… На железнодорожной станции большеголовый ребенок ползает возле мертвой, похожей на мумию, женщины, тычется в иссохшие сосцы… Ужасно; и опять же ничего не поделать с чувством вины и стыда. Но разве можно считать виной, если нам повезло? Просто повезло. Разве мы виноваты, что нам удалась относительно благополучная жизнь? Не беззаботная, нет, но ничего хуже безденежья и болезней. (О страхе незачем говорить, он не миновал никого — уж страх-то был более настоящим, чем что-либо). Разве мы не имели права чувствовать себя хоть изредка счастливыми — несмотря ни на что? Достаточно было так немного…

Звенит капель, отзывается музыкой давней весны. Помнишь, как у нас не было денег даже на трамвай, мы шли домой пешком и по пути нашли десять рублей? Целое состояние. На них можно было тогда купить курицу и бутылку вина, устроить настоящий пир… Много ли в самом деле нужно? Всю жизнь у вас было только необходимое (так проще при опасности снова сорваться с места) — и зачем больше? Разве не это называется жизнью и счастьем — когда шум повседневных забот заглушает другую тревогу, просто не оставляет для нее времени, места в душе? Чего нам в конце концов стыдиться? Кому мы сделали зло? Что это за жизнь, когда обыкновенная способность выжить отдает предательством? От нас так мало зависело. А если еще смотреть телевизор — что творится каждый день по всему миру! Но ведь все смотрят эти навалы обезображенных трупов, слушают про насилия, пытки, издевательства, голод — и что?.. Всего невозможно даже знать, тем более переживать, как свое — жить станет просто нельзя…

Ну вот… никаких больше голосов. Соседская дверь опечатана красным сургучом, как кляпом…

Во всяком случае, мы виноваты не больше других. Так устроена жизнь. Что мы можем с этим поделать? И в конце концов, мы никогда не жили ради себя. Все было ради него, ради мальчика. Даже то, что так долго оттягивали его рождение, слишком долго боялись, не могли решиться. Не потому, что хотелось продлить беспечную жизнь без детей — она никогда не была беспечной; страшно было за него в этой жизни. А потом стало казаться, что уже поздно, непоправимо поздно, уже издержаны соки тела — и вот чудо, прощение или наказание, надежда или обещание — что ваша жизнь без него? без тревог и постоянных страхов: выживет ли? Он этого никогда не узнает, ему и не надо знать, какой все давалось ценой, чего стоили врачи и лекарства, и бессонные ночи, когда вы по очереди унашивали его, наблюдая жизнь в гаснущих и зажигающихся окнах напротив, каким счастьем будет успокоенная улыбка и причмокивающие губы со слюнкой в уголке! Ради него позволительной покажется любая жертва, любая вина — даже вина за то, что вы ухитрились выжить — лишь бы он этой вины не знал.

Голос мамы и голос отца. «А у тебя не бывает чувства, что всю жизнь из нас вот так что-то понемногу уходило? Что мы незаметно становились все менее живыми?» — «Не надо так. Тише!» — «Кто нас здесь услышит? Мы и так шепчемся». — «У мальчика такой чуткий слух, а в этом доме стены совсем проницаемые. Иногда мне кажется, он слышит наши разговоры. И понимает больше, чем мы думаем. Ты не боишься, что он однажды предъявит нам счет?» — «Что ты имеешь в виду?» — «Многое… За то, что его и наша жизнь оказалась такая. Что по стенам ползут трещины, и неизвестно, что будет завтра. За то, что он оказался такой». — «О чем ты?» — «Может, то, что у него с памятью — это наследственное, от нас? Мы над своей так постарались… Ты не боишься однажды увидеть нашу жизнь его глазами? И что он нам скажет?..»

Звучно плюхаются капли с сырых сводов, отблескивают чернотой, рассыпаются призрачной музыкой. Чуть покачиваются, переминаются тела. Вот уже утихла дрожь, болезнь затаилась опять — до поры. Изгиб стана, легкого и нежного под рукой, ложбинка, где спрятался позвоночник. Никому не надо знать, как ему трудно, еще не выявлена причина странной, не известной врачам болезни: словно возросшая тяжесть стала давить на внутреннюю опору… Женская готовность отказаться от своей отдельности, как от наследственного имени. Прижаться, уткнуться в твердое плечо. Ты слышишь? Помнишь эту музыку? Под знойным небом Аргентины, где мы никогда не были и не будем. Мальчику запрещено на юг, да и не до того; еще впереди надежда на выздоровление, а позади все сгущается в плотный короткий миг.

Толкутся в воздухе шепоты, как мотыльки былых лет, звенит капель ушедшей весны, стучится музыка под самым сердцем, на басовых струнах, рассыпается легкими брызгами, стеклянной челестой. Двое приникли друг к другу, чтобы согреться, прикрыв веками глаза: пусть и глазам тоже будет теплей и покойней. Голос мамы и голос отца. «Помнишь вот это?..» — «Ну, ну, тише. Как будто молодой». — «А разве нет?» Мы все те же, только прежнее существо зарастает, как слоями годовой коры, новой оболочкой, это она изнашивается, грубеет, шатается на последней ниточке зуб, пук светлых волос на затылке уже не такой тугой, да зеркало демонстрирует одрябшую разношенную кожу…

«Смотри лучше в мои глаза».

Свечи кружат хоровод вокруг двоих, прижавшихся друг к другу. Тихо поворачиваются в невидимой вышине звезды. Ничего не восстановить и не возродить, разве что кто-то (может, все-таки не случайно на тебя похожий) успеет прочесть напоследок попавшие к нему перед гибелью страницы — и ощутит отзвук родственного узнавания, и поспешит заполнить неразборчивыми каракулями пространство пустой бумаги, чтобы ее случайно подобрал кто-то, способный прочесть, беспомощный, ущербный, последний в роду — подхватив, словно заразу, беспокойство еще невнятной наследственной мысли… Но может, только это беспокойство и нужно, чтобы что-то зацепилось, продолжилось, не прервалось… Нет ничего вечного, но есть тепло дыхания, волосок на губах, примешавшийся к длящемуся поцелую — тленные зернышки, из которых можно вырастить заново внутри себя самого целый мир, если только сумеешь…

Помнишь…

Замереть, не двигаясь. Достаточно шевеления мысли.

— Да, я хочу тебе сказать… У нас, кажется, все-таки будет ребенок.

 

День рождения

 

Попробовать еще раз…

Невозможность повторить дорогу, проделанную когда-то наугад, почти безотчетно. Идешь вроде бы среди тех же траншей, котлованов и недостроенных этажей, но на самом деле не можешь вспомнить и воспроизвести все эти случайные или вынужденные повороты. Вот здесь, кажется, были мостки, проложенные через грязь, но теперь грязь подсохла, вместо мостков — разбросанные без порядка и направления доски, вся местность имеет другой вид, а убеждение, будто на сей раз ты знаешь, куда идти, только сбивает, заглушая что-то, что прежде было внутренним чувством.

В уверенности, будто можно теперь даже спрямить расстояние, я сумел сделать то, что не удалось в прошлый раз: вошел в одну из раскрытых бетонных ячеек заброшенной стройки, думая пройти ее насквозь, вышел к уступу над высоким фундаментом, с которого не рискнул спрыгнуть, но тут же увидел рядом лестницу, обещавшую боковой обход, поднялся по ней, потом дальше по плитам открытого перехода — и не сразу почувствовал, что заблудился опять.

Если что и повторялось, то все та же безнадежность вынужденного блуждания, только теперь в разраставшемся лабиринте сросшихся бетонных стен и разгородок, обозначавших клеточки намеченной, но так и не состоявшейся здесь жизни, по окаменелостям неосуществленного сплошного города, который не должен был походить на другие, те, что вырастают постепенно, естественно вокруг живущих, приспосабливаясь к их меркам и потребностям. Здесь чувствовался особый предварительный замысел и замах, но как будто забытый или отмерший в ходе затянувшегося строительства — в то время как жизнь находила и создавала себе самостоятельные укрытия в зазорах, в окружающих времянках, они оказывались надежнее бетонных конструкций, да, глядишь, и долговечней их: так непрочная живая кожа оказывается долговечней изготовленных материалов, которые успевают не раз сноситься и истлеть за короткий человеческий век. Безлиственные, мелкие, как прутики, деревца, кустики и трава самосевом вырастали среди окаменелого вещества то там, то тут высоко над землей, из щелей и трещин, на завалах строительного мусора, на скопившейся из грязи почве, как будто начиная новую нечаянную природу, ту, что когда-нибудь разрастется среди этих разгородок, точно во внутренних двориках, между твердых надолбов, вытеснивших прежние леса, покроет неживые плиты. Застоявшийся промозглый холод ушедшей зимы держался внутри слипшихся, как соты, ячеек; но почки на прутиках уже набухали зачаточной зеленью, кренился бурелом отмерших былинок; в скворечнике, прибитом к металлической штанге, устраивались вернувшиеся хозяева.

Неогражденные переходы соединяли дома на уровне высоких этажей. Откуда-то снизу доносились голоса, мужские, женские, знакомые возгласы играющих в прятки детей. У них, как всегда, были свои игры, и как всегда, к ним было не попасть, не спуститься — не вернуться в случайно удавшийся сон. Тебе лишь померещилась однажды, что ты можешь войти на равных в чью-то жизнь. От высоты бесконечных переходов кружилась голова. Вдали, а впрочем, уже совсем рядом, сияли, как настоящие, дома недоступной манящей Зоны. Можно было различить буквы на крупных вывесках. За домами, как прежде, высилась еще более укрупнившаяся, но без подробностей — против света — труба. С некоторых пор она перестала распространять вокруг белесую пленку; может, потому в ее виде было теперь что-то ненастоящее… я не сразу понял это чувство. Небо светилось чистотой и голубизной — под цвет новеньких штанов и куртки на мне (кто-то на работе предложил папе костюмчик совсем задешево; в магазине такого не купишь)… но тут наконец мне удалось попасть на лестницу, которая позволила спуститься и даже выйти из никак не кончающейся постройки — на землю, на утоптанную и подсохшую в строительной глине тропку, а там уже дальше по ней, как по вынужденной колее, без возможности свернуть.

Справа шла глухая бетонная ограда с тремя рядами колючей проволоки на ржавых, отогнутых наружу кронштейнах; слева залитая водой траншея — как ров старинного крепостного сооружения, но вместо башни над стеной — нечто вроде сторожевой вышки на столбах, только без сторожа. Дальше тропка вела в тесное пространство между двух глухих стен. Ноздреватые поры бетона вплотную к лицу, затверделые пузырьки, мелочь камешков и песчинок. От прикосновения они осыпались; при некотором терпении можно было протереть в стене сквозную дыру — если только хватит сил и воздуха. Ощущение тесноты угнетало дыхание. Неровная серая плоскость местами казалась выдавлена изнутри: можно было угадать укрупненные очертания лиц, которые с нечеловеческим усилием пытались пробиться с той стороны к воздуху, когда бетон был еще влажен и податлив. Выпуклости носа, лба, скул, подбородка, надбровий, под ними место для глаз, лишенных возможности видеть, впадины судорожно, по-рыбьи раскрытых ртов — еще немного, и сам начнешь задыхаться вместе с ними в недостаточном воздухе между глухих стен, уже отчаявшись протиснуться сквозь тесноту — когда вдруг справа на уровне колен в стене оказывается пролом… Через него надо было проползать на четвереньках… безо всякой отчетливой цели — просто ради возможности вздохнуть наконец по-настоящему, полной грудью…

Нет, еще, конечно, из любопытства.

Воздух вновь обретал свойства подвижного ветра. Гигантская труба объявилась вдруг совсем рядом, прямо перед глазами. Она была, оказывается, красного цвета и внизу, у подножья, шириной с дом. Во все возвращался объем и цвет. Верхушки зданий, казавшихся издалека миражами, потяжелели, но все так же сияли на солнце, скрытом от низкого взгляда. Что мне здесь было нужно — на территории, запретной для посторонних? Надо было так или иначе возвращаться, попробовать углубиться опять в развороченный, недостроенный квартал, в лабиринт повторяющихся бетонных снов, где, как и в прошлый раз, как всегда, прятался единственно мне нужный, недостижимый дом. Но раз уж сюда занесло, хотелось еще немного подышать этим словно бы обновленным воздухом, или вот даже сделать шаг-другой вглубь манящего, именно своей запретностью затягивающего в себя пространства. Увлеченный гулом невольного приключения, я слишком поздно заметил, как из-за угла ближнего здания показался человек в синем, точь-точь как у меня, костюме.

Он шел, держа в левой руке вертикальную палку с примотанным к ней букетиком бумажных гвоздик, какие носят на праздничных демонстрациях — а правой еще издалека тянул ко мне бумажку, всем своим розовым, неестественно гладким лицом и даже фигурой выражая бессловесный вопрос. Бумажка оказалась пригласительным билетом, я уставился в нарядный шрифт, но не мог вникнуть в смысл слов. Клуб «Новый человек», значилось на глянцевом плотном листке. Дискуссия о сохранении смысла. По окончании пляски. Хотя ведь понимания от меня и не требовалось, меня, наверно, всего лишь спрашивали дорогу. На листке не значилось ни названия улицы, ни номера дома. Да если бы и значилось — чем я мог помочь? сам нездешний… я не мог даже ответить немому, беспомощному человеку, а он смотрел на меня с доверчивым ожиданием, и стыдно казалось это ожидание обмануть… С облегчением увидел я выкатывающуюся из-за угла коляску. Ребенок, сидя в ней, подталкивал в воздух пальцем бессильный, хотя и раздутый шар, заставляя его симулировать полет — сам непомерно большой, как будто раздутый, выпирающий из своего экипажа. За ним вслед появился мужчина, толкавший коляску, рядом его жена. Все трое были в одежде того же цвета — цвета здешнего неба… и что-то объединяло их еще, я как-то не сразу сообразил, не сразу вспомнил — только дал знак глухонемому подождать, сам заспешил к супругам с бумажкой в протянутой руке, заранее, на ходу готовясь преодолеть обычное начальное заикание…

Хорошо, что я этого не успел: в следующий миг до меня, наконец, дошло, что голос здесь как раз ни к чему. Взглянув на листок, супруги заулыбались, беззвучное движение губ и быстрых пальцев изобразило ответ. На мое счастье, оба не заметили моей беспомощности: первый глухонемой уже спешил навстречу собратьям по языку. Оживленно беседуя, они все вместе двинулись в свой клуб — охранять неизвестный, недоступный мне смысл… Зачем я потянулся за ними, в глубь запретной для меня территории? — словно еще надеялся что-то спросить у этих людей или, может, подслушать, подсмотреть — словно мое заикание начальным краешком могло приобщить меня к их полноценной немоте…

Высокие, без окон, цоколи домов вдоль тротуаров расписаны были цветными картинами: зеленые деревья в натуральный рост, праздничные люди с шарами и цветами в руках, дети с горнами у губ, с флажками и знаменами, с моделями самолетов и спутников, шагающие пешком или восседающие в своих экипажах. Некоторые фигуры казались незаконченными, намеченными лишь условно, мазками, но они дополняли и множили общую толпу: все больше людей присоединялось к нам, выходя из домов, из боковых переулков, густели цветы, шары и флаги неведомого мне тревожного торжества, неслышный возбужденный говор заполнял воздух… — а я жадно, с чувством близящейся, как обморок, догадки, вглядывался в движения их губ и пальцев, более оживленные, чем обычная речь, и подчинявшиеся теперь какому-то общему ритму.

 

Чужие ветры

Проникли в щели

Здоровье духа

Уходит в дыры

Чужие мысли

Смущают воздух

Опасной дрожью

Так защитим же

Свои святыни

Свои надежды

И обещанья

Устои духа

И превосходство

Немого смысла

На всех не хватит

На всех не хватит

 

Наверно, первый удар обрушился на меня сзади. Меня еще никогда, оказывается, не били по голове, даже в детстве. Сильней испуга и боли было любопытство, с каким я прислушивался к новому для себя ощущению, когда вещество мозга твердо и мучительно стукается изнутри о кости черепа, о подбородок: вспыхивают под гром литавр очертания голых ветвей в электрическом белом разряде, расползаются трещины по стенам, вместе с ясным и отчетливым пониманием, но тут же все возвращается во тьму перед вспышкой следующего удара, и каждое понимание кажется последним. Тело обмякает, утеряв внутреннюю опору, дома, накренившись, скользят в провал, перекатываются обломки слов и обломки предметов, их не успеваешь узнать. Черные рты искажены гримасой ненависти или страха, лица оплавлены, и невозможно крикнуть, потому что рот полон воды.

В теплой жиже, сжавшись в комок, удивляясь своей способности плавать без усилий и заботы о дыхании. Шум накатившей волны слабеет и уходит в песок. Нестерпимый свет начинает резать глаза сквозь острую щелку. Приближается, разбухая, зрачок. Не хватает дыхания. Шумная музыка бьется на песке, изгибаясь всем телом. Протискиваешься сквозь черноту, добираясь ртом до воздуха, и, разлепив глаза снова, видишь еще зрачок.

Я возникал на скрещении взглядов, как фантом на скрещении лучей — скользкий, голый, красный, словно ошпаренный. Понимание оставалось где-то там, в горячем мраке. Болела кожа, растравленная шевелением жесткого воздуха. Хотелось замереть опять, вернуться в теплую темень, поджать к подбородку ноги, слушать всем телом звук окружающего сердца. Кровь шумела, как песок, вбирающий влагу.

— Оклемался, — сказал голос.

— Уже смотрит.

— Ничего, зубы целы.

— На, подложи под затылок.

— Что, сволочи, делают!

— Хорошо, что не утоп.

— В канаве-то!

— А что!

— Легко отделался.

— Могли и пришибить.

— Эти-то? Ну!

— Им лучше не попадайся.

Прозрачные микроскопические существа тихо дрейфуют по поверхности глазного яблока, заглядывают на дно зрачка, в глубину мозга или другого мира, без возможности знать что-нибудь об этом мире и о собственном существовании.

— А чего ж они своего?

— Да где ж он их?

— Комбинезончик-то форменный.

— Подумаешь! Их сейчас на любой толкучке полно.

— Сами и спекулируют.

— А на нем отыгрались.

— Почуяли.

— Пустой бутылки им жалко, не то что другого.

— Особая порода.

— Откуда только понабирали?

— Понавезли.

— Здесь вывели.

— Понабирали.

— Выкормили.

— Аж лоснятся.

— На чистом продукте.

— Как новенькие, без морщинки.

— Устроились.

— Никого, кроме себя, не слышат.

— И умирать не надо.

— Только помалкивай.

— Только чужих не подпускай.

Воспаленные кровяные прожилки. Глаз, поднятый в синеву на воздушном шаре. Шар оплетен просторной сеткой, снизу она заполнена пустыми бутылками, зелеными, белыми и коричневыми; поверх бутылок школьный горн. Изуродованные ожогом губы. Рот без передних зубов. Голова вместо волос обросла шапкой солдатского меха. Телогрейка увешана значками и медалями. Лица, выпроставшиеся из бетонной стены.

— А ты бы подпустил?

— Я и не говорю.

— Уже и черножопые сюда лезут.

— И косоглазые.

— Я бы их убивал на месте.

— Всем хоцца.

— Обещали всем.

— На всех не хватит.

— Да может, у них самих нет.

— Чего б они тогда стерегли.

— То-то и оно.

— Специально разговоры пускают.

— Чтобы таких, как мы, отваживать.

— А дураки верят.

— У кого нет, а у кого и есть.

— Это уж как всегда.

— И то как сказать.

— У кого было, у того и есть.

— У того и будет.

— И то неизвестно.

— Вот уж это наверняка.

— Думаешь, там лучше?

— Там всегда лучше.

— Ты бы языком не трепал.

— Да здесь все свои.

— А этот вон все молчит.

— Как будто чего знает.

— Не, он не отсюда. Я его вроде видел. Вроде тронутый малость.

— В каком смысле?

— Вроде писатель.

— Писатель теперь знаешь где?

— Может, выпустили.

— Оттуда не выпускают.

— Может, другой.

— Что значит другой?

— Ну, чего ты молчишь? Скажи.

Всплывают, дергаются в воздухе, как мелкие радужные пузыри, тихо лопаются. Шум крови. Светится волосатое ухо. Смотрят на меня серьезно и выжидательно. Что они говорят? Чего хотят от меня? Только что опять было чувство, будто готов вспомнить важное — когда меня били по голове и шары непонятного праздника срывались в небо… забыл. Опять забыл. Нет, кажется вспомнил: сегодня у меня день рождения… как же я мог забыть? Я снова родился… рождаюсь… родители меня уже ждут… Небо холодное и безумное. Птица со скрипом поднимает и опускает крылья. Воздух струится вокруг тела с шумом песка. Тише! Неужели не слышите? Нет тишины, не стало. Скрип, скрежет, лязг сбившихся шестерен. Визгливый песок подсыпан в колеса. Множество часов, как множество сердец, стрекочут наперебой. Глаза, распахнутые в воздух, вбирают в себя мир, чтобы заново родить его внутри сознания.

 

Под проводами

 

Прозрачное марево; разогретый трепетный воздух обретает свойства укрупняющей оптики. Отчетливый мелкий крап на шелушащейся кожице березы сливается в выпуклую, как рубец, черноту. Из надреза проступает капля, стекает вниз, попутно вбирая в себя отмершие пылинки.

Что-то призрачное и тревожное всегда виделось мне в голом березняке, в сплошной белизне стволов: мертвенность потусторонних теней. В легком, как дыхание, трепете они колеблются, лишаясь плоти и тяжести. А кора под ладонью нежна, точно кожа, чуть прохладней руки, и под ней живет дышащее, пронизанное соками тело.

Страна трепетных тел, соединенных через корни и капилляры земли.

Воткнул соломинку в одно из них, под кожу, и тянешь внутрь себя сок. Высоко над головой в напряженном, лазурном воздухе гибко раскачивается, сияя, верхушка громадного стебля. Прохладная капля стекает на корень языка и под язык, сливаясь со слюной, становясь твоим соком. Я вижу себя, сосущего сок из живого тела березы, подсоединенного к нему через трубочку прошлогодней травы; тот же сок течет во всех стволах, во множестве древесных тел кругом, подземная, свежая, еще не отравленная прохлада; единой совокупностью сосудов мы связаны через корни и землю — где-то по ту сторону леса, невидимая мне, сосущему, приникла к одному из стволов женщина, прикрыв глаза, орошая соком горькие губы.

Мы были связаны с ней, я ощущал это, не понимая, не видя; связаны не просто чувством, памятью или мыслью. Общий сок поднимался к нам из почвы, перемешавшей в себе отмершие частицы, натекал нам под языки, сладкий, словно слюна поцелуя, единственного, прощального, длящегося. Томительное упрямое чувство твердело в теле, как будто она могла быть где-то вот здесь, как будто она еще могла не уехать и, может, ждала меня, отделенная всего лишь нешироким, но непрозрачным пространством, я только опять не знал, как до нее добраться, в какой стороне искать.

Где я был? Где-то за городом, в неизвестной стороне от него. Меня, можно сказать, выпихнули сюда, на эту природу, пользуясь небывало бурным теплом и подвернувшейся возможностью, не спрашивая согласия, едва ли не в панике, усадив в микроавтобус без окон, с надписью «Водоремонт», поставив у ног сумку с необходимыми вещичками и запасом продуктов, лишь бы удалить из дома, словно мое тело притягивало угрозу, как наэлектризованный предмет молнию — угрозу, которую мои родители понимали немногим больше моего, но это непонятное наслаивалось на их собственные, недостоверно известные мне тревоги. Им и так было не до меня, а после того, как меня избили в Зоне глухонемые и моя новенькая, купленная по дешевке форменная одежка оказалась испорчена кровью и грязью канавы, лучше было на всякий случай выпихнуть меня на ходу из опасного сна, чтоб я переждал время в другом, по соседству.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-01-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: