Белая Пешка (Алиса) начинает и становится Королевой в одиннадцать ходов 12 глава




В издательстве «Нонсач Пресс» [99] внушительным томом в 1293 страницы [100] вышло полное собрание сочинений Льюиса Кэрролла. Теперь уже делать нечего — Льюису Кэрроллу раз и навсегда надлежит быть собранным воедино. Нам же надлежит охватить его во всем единстве и полноте. Однако мы снова — который раз! — терпим поражение. Нам кажется, что вот он, наконец, Льюис Кэрролл; мы глядим пристальнее — и видим [101] оксфордского священника [102]. Нам кажется, что вот он, наконец, достопочтенный Доджсон; мы глядим пристальнее — и видим волшебника и чародея. Книга распадается у нас в руках на две части. Чтобы собрать ее воедино, мы обращаемся к его «Жизни» [103]. Но тут мы обнаруживаем, что у достопочтенного Ч. Л. Доджсона не было жизни. Он шел по земле таким легким шагом, что не оставил следов. Он до такой степени пассивно растворился в Оксфорде, что стал невидимкой. Он принял все условности; он был педантичен, обидчив, благочестив и склонен к шуткам. Если у оксфордской профессуры XIX в. была некая суть, этой сутью был он. Он отличался такой добротой, что сестры его боготворили; такой чистотой и безупречностью, что его племяннику решительно нечего о нем сказать. Он только намекает, что, возможно, «на всей жизни Льюиса Кэрролла лежала тень разочарования». Мистер Доджсон тотчас опровергает эту догадку. «Моя жизнь, — заявляет он, — свободна от всяких волнений и бед». Но в этом прозрачном желе был скрыт необычайно твердый кристалл. В нем было скрыто детство. И это очень странно, ибо детство обычно куда-то медленно исчезает [104]. Отзвуки его возникают мгновениями, когда мы уже превратились во взрослых мужчин и женщин. Порой детство возвращается днем, но чаще это случается ночью. Однако с Льюисом Кэрроллом все было иначе. Почему-то — мы так и не знаем, почему — детство его было словно отсечено ножом. Оно осталось в нем целиком, во всей полноте. Он так и не смог его рассеять. И потому, по мере того как шли годы, это чужеродное тело в самой глубине его существа, этот твердый кристаллик чистого детства лишал взрослого жизненных сил и энергии. Он скользил по миру взрослых, словно тень, и материализовался лишь на пляже в Истбёрне [105], когда подкалывал английскими булавками платья маленьким девочкам. Но, так как детство хранилось в нем целиком, он сумел сделать то, что больше никому не удалось — он сумел вернуться в этот мир; сумел воссоздать его так, что и мы становимся детьми. Чтобы возвратить нас в детство, он нас сначала усыпляет. «А она все падала и падала. Неужели этому не будет конца?» Мы падаем, падаем, падаем стремглав в этот пугающий, никак не объяснимый и в то же время безупречно логичный мир, где время обгоняет самое себя, а потом застывает, где пространство расширяется, чтобы потом сжиться. Это мир сна, но это и мир снов. Они возникают без всякого усилия; перед нашим внутренним взором чередой проходят Белый Кролик, Морж и Плотник; они кружат, превращаются друг в друга, прыгают и скользят. Вот почему обе книги об Алисе — книги не детские; это единственные книги, в которых мы становимся детьми. Президент Вильсон, королева Виктория, автор передовиц в «Таймс», покойный лорд Солсбери [106], каков бы ни был ваш возраст, сколь бы ни было высоко или скромно ваше положение, — все вы снова превращаетесь в детей. Превратиться в детей — это значит принимать все буквально; находить все настолько странным, что ничему не удивляться; быть бессердечным, безжалостным [107] и в то же время настолько ранимым, что легкое огорчение или насмешка погружают весь мир во мрак. Это значит быть Алисой в Стране чудес. Но и Алисой в Зазеркалье. Это значит видеть мир перевернутым вверх ногами. Немало всяких сатириков и юмористов показывали нам мир вверх ногами, но они заставляли нас видеть его по-взрослому мрачно. Один лишь Льюис Кэрролл показал нам мир вверх ногами так, как он видится ребенку, и заставил нас смеяться так, как смеются дети, бесхитростно. Мы падаем, кружась, самозабвенно, в чистейший нонсенс и смеемся, смеемся… И по солнцу ты можешь его отыскать
И с наперстком в руках подстеречь… [108]

(Пер. В. Фета) А затем мы пробуждаемся. Ни одно из превращений в «Стране чудес» так нас не удивляет. Ибо мы пробуждаемся и находим — кого же? Достопочтенного Ч. Л. Доджсона? Льюиса Кэрролла? Или и того и другого вместе? Этот странный субъект-конгломерат намеревается издать для юных английских девственниц сверхскромного Шекспира, умоляет их задуматься о смерти в тот миг, когда они бегут поиграть, и всегда, всегда помнить о том, что «истинная цель жизни состоит в выработке характера…» Как, скажите, найти на этих 1293 страницах то, что зовется «единством»? * * * * *
Мартин Гарднер
АННОТИРОВАННАЯ «АЛИСА».
ВВЕДЕНИЕ [109]

Скажем сразу: есть что-то пугающее в самой идее аннотированной «Алисы». В 1932 г., в столетний юбилей Кэрролла, Гилберт К. Честертон выразил в своей статье «сильнейшее опасение», что история Алисы, попав в жесткие руки ученых мужей, станет «холодной и скучной, словно каменное надгробие». Бедная, бедная Алиса! — скорбел Г. К. — Мало того, что ее поймали и заставили учить уроки; ее еще заставляют поучать других. Алиса теперь не только школьница, но и классная наставница. Каникулы кончились, и Доджсон снова вернулся к преподаванию. Экзаменационных билетов видимо-невидимо, а в них вопросы такого рода: 1) Что такое «хрюкотать», «пыряться», «зелюки», «кисельный колодец», «блаженный суп»? 2) Назовите все ходы в шахматной партии в «Зазеркалье» и отметьте их на диаграмме; 3) охарактеризуйте практические меры по борьбе с меловыми щеками, предложенные Белым Рыцарем; 4) проанализируйте различия между Труляля и Траляля. В призыве Честертона не принимать «Алису» слишком всерьез кроется глубокий смысл. Впрочем, ни одна шутка не вызовет смеха, если не знать, в чем ее соль; порой это приходится объяснять. В «Алисе» мы имеем дело с чрезвычайно сложным и своеобразным нонсенсом, адресованным английским читателям иного века; для того, чтобы по достоинству оценить ее своеобразие и блеск, нужно знать многое из того, что находится за пределами текста. Более того, некоторые из шуток Кэрролла были понятны лишь тем, кто жил в Оксфорде; другие предназначались еще более узкому кругу — одним лишь прелестным дочерям ректора Лидделла. Дело в том, что кэрролловский нонсенс вовсе не так произволен и странен, как это может показаться современным американским детям, пытающимся читать «Алису». Я говорю «пытающимся», ибо давно прошло то время, когда даже в Англии дети до пятнадцати лет читали «Алису» с тем же восторгом, как, скажем, «Ветер в ивах» [110] или «Мудреца из страны Оз» [111]. Сновидения Алисы, в которых есть что-то от кошмаров, ставят нынешних детей в тупик, а иногда и пугают их. «Алиса» жива только потому, что взрослые — естественники и математики в особенности — продолжают с наслаждением ее читать. Именно этим взрослым я и предназначаю свои заметки. Я старался избежать двух типов комментариев — не потому, что они трудны и недостойны внимания, а потому, что они настолько легки, что любой не лишенный сообразительности читатель может написать их сам. Я имею в виду аллегорические и психоаналитические толкования. Подобно «Одиссее», Библии и другим великим порождениям человеческого гения, книги об Алисе легко поддаются символическому прочтению любого рода — политическому, метафизическому, фрейдистскому. Некоторые из этих ученых интерпретаций могут вызвать лишь смех. Шан Лесли, например, в статье «Льюис Кэрролл и Оксфордское движение» находит в «Алисе» зашифрованную историю религиозных баталий викторианской Англии. Банка с апельсиновым вареньем, например, в его толковании — символ протестантизма (апельсины оранжевого цвета — отсюда связь с Вильгельмом Оранским и оранжистами, ясно?). Поединок Белого и Черного Рыцарей — это знаменитое столкновение Томаса Гексли [112] и епископа Сэмюэла Уилберфорса [113]. Синяя Гусеница — это Бенджамен Джоветт [114], а Белая Королева — кардинал Джон Генри Ньюмен [115], тогда как Черная Королева — это кардинал Николас Уайзмэн [116], а Бармаглот «может только выражать отношение британцев к папству…» Нетрудно предположить, что в последнее время большая часть толкований носит психоаналитический характер. Александр Вулкотт [117] как-то выразил удовлетворение по поводу того, что психоаналитики не трогают «Алису». С тех пор прошло двадцать лет, и теперь все мы — увы! — стали фрейдистами. Нам не надо объяснять, что значит упасть в заячью нору или свернуться клубком в маленьком домике, выставив одну ногу в трубу. К несчастью, в любом нонсенсе столько удобных для интерпретаций символов, что, сделав относительно автора любое допущение, можно баз труда подобрать к нему множество примеров. Возьмем, скажем, сцену, в котором Алиса хватается за конец карандаша, который держит Белый Король, и начинает писать за него. Тут в пять минут можно придумать шесть разных толкований [118]. Однако имел ли Кэрролл хоть одно из них бессознательно в виду, представляется сомнительным. Мы можем лишь отметить, что Кэрролл интересовался психическими феноменами и «автоматическим письмом» [119], а потому невозможно вовсе исключить предположение, что форма карандаша в этой сцене произвольна. Следует также помнить, что многие эпизоды и персонажи в «Алисе» порождены каламбурами или другими лингвистическими шутками; они были бы совсем иными, пиши Кэрролл, к примеру, по-французски. Вряд ли стоит искать скрытый смысл в Черепахе Квази; его меланхолическое появление исчерпывающе объясняется самим фактом подделки. Являются ли многочисленные упоминания о еде в «Алисе» признаком «оральной агрессии» в Кэрролле? А может быть, Кэрролл понимал, что дети одержимы мыслью о еде и любят читать о ней в книжках? Столь же сомнительным представляется мне утверждение относительно «элементов садизма» в «Алисе», кстати сказать весьма незначительных по сравнению с тем, что творится в мультфильмах последних трех десятилетий. Трудно предположить, что авторы этих фильмов — все без исключения садо-мазохисты; скорее все они пришли к одному и тому же выводу относительно того, что именно любят видеть на экранах дети. Кэрролл был искусным рассказчиком, и нам остается только признать, что и он мог прийти к тому же выводу. Дело тут не в том, что Кэрролл не был человеком невротического склада (все мы хорошо знаем, что он им был), но в том, что книжки для детей, написанные в стиле нонсенса, вовсе не являются таким, уж плодотворным полем для психоаналитических изысканий, как может показаться. В этих книжках слишком много символов. Эти символы допускают слишком много толкований. Читателей, которых интересуют различные, порой противоречивые аналитические толкования «Алисы», я отсылаю к библиографии. Подробнее и лучше других написала о Кэрролле в этом плане нью-йоркский аналитик Филис Гринейкер. Ее доводы чрезвычайно хитроумны и, возможно, не лишены смысла; жаль только, что она столь уверена в себе. Ведь существует письмо, в котором Кэрролл говорит, что смерть отца была «величайшим горем всей его жизни». В книгах об Алисе Червонная Дама и Черная Королева, персонажи, наиболее подходящие на роли матери, грубы и бессердечны, тогда как Червонный Король и Белый Король, наиболее подходящие кандидаты на роли отцов, очень милы. Предположим, однако, что мы подвергнем все это зеркальному обращению и решим, что Кэрролл страдал от эдипова комплекса. Возможно, он отожествлял маленьких девочек со своей матерью, так что сама Алиса является образом матери. Такова точка зрения доктора Гринейкер. Она отмечает, что между Кэрроллом и Алисой разница в возрасте была примерно такой же, как между Кэрроллом и его матерью, и заверяет нас, что «такое обращение эдипова комплекса широко распространено». Согласно доктору Гринейкер, Бармаглот и Снарк являют собой отражения того, что психоаналитики называют «первичной средой». Возможно, так оно и есть, но отказаться от сомнений нелегко. Внутренний механизм эксцентричностей достопочтенного Чарлза Лютвиджа Доджсона может оставаться неясным, однако внешняя сторона его жизни хорошо известна. Около полувека он провел в Крайст Чёрч, оксфордском колледже, где сам получил образование. Добрую половину этого времени он посвятил преподаванию математики. Лекции его были скучны и неостроумны. Он не сделал сколько-нибудь значительного вклада в математику, хотя два из его логических парадоксов, опубликованных в журнале «Майнд», касаются сложных проблем, связанных с тем, что сейчас называют металогикой. Его книги по логике и математике были написаны необычно; в них много забавных задач, но уровень их элементарен, и в наши дни их читают очень нечасто. Внешне Кэрролл был привлекателен, но было в его облике что-то асимметричное — оба эти факта, возможно, объясняют его интерес к зеркальным отражениям. Одно плечо у него было чуть выше другого; улыбаясь, он слегка кривил губы; голубые глаза находились не совсем на одном уровне. Среднего роста, худощавый, он держался подчеркнуто прямо, походка у него была порывистой и неровной. Он плохо слышал на одно ухо и страдал заиканием, от которого у него дрожала верхняя губа. Хоть он и был посвящен в сан диакона (кстати сказать, епископом Уилберфорсом), из-за своего заикания он редко читал проповеди; священнического сана он так и не принял [120]. Глубина и искренность его англиканства не вызывает сомнений. Он был правоверным до крайности, хоть и не мог заставить себя поверить в вечное проклятие. В политике он был тори; лорды и леди вызывали в нем благоговейный трепет; по отношению к тем, кто стоял на общественной лестнице ниже него, он вел себя не без высокомерия. Он горячо протестовал против божбы и нескромных намеков на сцене; лелеял план (который ему не суждено было осуществить, как и многое другое) «баудлезировать» самого Баудлера [121], подготовив издание Шекспира, которое можно было бы дать в руки юным девицам. Он собирался осуществить этот прожект, убрав из Шекспира некоторые строки, которые показались вполне пристойными самому Баудлеру. Он был столь робок, что мог часами молча сидеть на каком-нибудь приеме; однако его заиканье и робость «пропадали без следа» [122], стоило ему остаться наедине с детьми. Он был суетливым, чопорным, привередливым, чудаковатым, добрым и кротким аккуратистом-холостяком, ведущим бесполую, спокойную и счастливую жизнь. «Моя жизнь на удивление свободна от всяких волнений и бед, — записал он однажды, — так что я не сомневаюсь в том, что счастье мое есть один из талантов, вверенных мне на „хранение“, пока не вернется Хозяин, чтобы я чем мог делал счастливыми других» [123]. Что ж, все это довольно обыденно. Лишь обратись к «хобби» Чарлза Доджсона, мы начинаем понимать, что это была личность вовсе не заурядная. Ребенком он увлекался кукольным театром, жонглировал и всю жизнь с наслаждением показывал фокусы, особенно детям. Он делал из носового платка мышь, которая потом вдруг ускользала у него из рук. Он показывал детям, как складывать из бумаги кораблики и пистолеты, которые «стреляли», если их как следует встряхнуть. Он занялся фотографией на заре этого искусства и фотографировал детей и знаменитостей с удивительным мастерством и вкусом. Он любил всевозможные игры, особенно шахматы, крокет, триктрак и бильярд. Он изобрел множество математических и словесных головоломок, игр, шифров, а также систем для запоминания чисел (из его дневника мы узнаем, что с помощью этой системы он запомнил число «пи» до семьдесят шестого знака). Он был заядлым театралом в пору, когда церковные власти не одобряли посещения театра. Его жизнь отмечена дружбой с замечательной актрисой Эллен Терри. Впрочем, Эллен Терри была исключением. Наибольшую радость доставляла Кэрроллу дружба с маленькими девочками. «Я люблю детей (только не мальчиков)», — записал он однажды. О мальчиках он отзывался с ужасом и в зрелые годы всячески их избегал. Пользуясь древнеримской символикой для обозначения счастливых дней, он писал в своем дневнике: «Я отмечаю этот день белым камешком». Это обычно бывали дни, когда он либо принимал своих юных друзей, либо знакомился с новыми. Девочки (в отличие от мальчиков) казались ему удивительно красивыми без одежды. Порой он рисовал или фотографировал их обнаженными — конечно, с разрешения матерей. «Если бы я нашел для своих фотографий прелестнейшую девочку в мире, — писал он, — и обнаружил бы, что ее смущает мысль позировать обнаженной, я бы почел своим священным перед господом долгом, как бы мимолетна ни была ее робость и как бы ни легко было ее преодолеть, тут же раз и навсегда отказаться от этой затеи». Чтобы эти фотографии и рисунки не были позже ни для кого причиной смущения, Кэрролл просил после его смерти уничтожить их или вернуть детям и родителям. Насколько известно, ни один из этих рисунков не сохранился. В «Сильви и Бруно» есть строки, в которых звучит глубоко личная нота, бьется страстное чувство, единственное, на которое, судя по всему, был способен Кэрролл. Рассказчик, в котором нетрудно узнать Чарлза Доджсона, вспоминает, что только единожды в жизни он созерцал совершенство.«…Это было на выставке в Лондоне; пробираясь сквозь толпу, я вдруг столкнулся, лицом к лицу, с ребенком неземной красоты». Этого ребенка Кэрролл искал без устали. Он научился знакомиться с детьми в поезде и на пляже. В черном саквояже, который он брал с собой в поездки к морю, лежали головоломки и прочие необычайные подарки, которыми он надеялся их заинтересовать. Он даже всегда имел при себе запас английских булавок, чтобы девочки могли подколоть свои платья, если им захочется вдруг побродить по краю прибоя. Нередко знакомство начиналось какой-нибудь забавной шуткой. Однажды, когда он рисовал у моря, мимо прошла маленькая девочка, с которой ручьем текла вода (она упала в набежавшую волну). Кэрролл оторвал краешек промокашки и сказал: — Разрешите предложить? Чтобы вы могли промокнуться… Через всю жизнь Кэрролла легким шагом проходит длинная вереница прелестных девочек (о том, что они прелестны, мы знаем по их фотографиям), но ни одна из них не заняла место Алисы Лидделл, которую он любил больше всех. «После вас у меня было множество маленьких друзей, — писал он Алисе уже после ее замужества, — но все это было совсем не то». Алиса была дочерью Генри Лидделла, ректора Крайст Чёрч. О том, сколь привлекательна была Алиса, свидетельствует следующий отрывок из «Praeterita» [*], фрагментарной автобиографии Джона Рэскина [125]. Флоренс Беккер Леннон приводит этот отрывок в своей биографии Кэрролла; цитирую по ее книге. Рэскин в то время преподавал в Оксфорде. Алиса брала у него уроки рисования. Однажды вечером, когда на улице шел снег, а ректор Лидделл с женой были званы на обед, Алиса пригласила Рэскина на чашку чая. «Должно быть, Алиса послала мне записку, — пишет он, — когда восточное побережье Тома Квада [126] очистилось». Рэскин только-только устроился в кресле у камина, в котором ярко пылал огонь, как вдруг дверь в гостиную распахнулась. «Мне показалось, будто внезапный порыв ветра задул звезды». Это возвратились ректор и его супруга — дороги были засыпаны снегом. — Как мы вас, верно, огорчили своим возвращением, мистер Рэскин! произнесла миссис Лидделл. — До крайности, — отвечал Рэскин. Ректор просил их продолжить чаепитие. «Так мы и поступили, — пишет Рэскин, — но папенька и маменька, пообедав, присоединились к нам. Делать было нечего — и я вернулся к себе в Corpus [127] огорченный донельзя». И вот что интереснее всего во всей этой истории. Рэскин полагает, что в тот вечер с ними были также и сестры Алисы, Эдит и Рода, но он в этом не уверен. «Все это кажется теперь сном», — пишет он. Да, Алиса была, конечно, необычайно привлекательной девочкой. Немало спорят о том, был ли Кэрролл влюблен в Алису Лидделл. Если под этим подразумевать желание вступить в брак или в любовные отношения, то оснований для таких предположений нет никаких. С другой стороны, Кэрролл относился к Алисе как влюбленный. Известно, что миссис Лидделл чувствовала что-то необычное во внимании Кэрролла к ее дочери и всячески старалась положить этой дружбе конец; позже она сожгла все его ранние письма к Алисе. В дневнике Кэрролла — 28 октября 1862 г. — находим загадочное упоминание о том, что он в немилости у миссис Лидделл «из-за истории с лордом Ньюбери». По сей день неизвестно, какое все это имело отношение к Кэрроллу. Сам Кэрролл считал свою дружбу с девочками совершенно невинной; у нас нет оснований сомневаться в том, что так оно и было. К тому же, в многочисленных воспоминаниях, которые позже оставили о нем его маленькие подружки, нет ни намека на какие-либо нарушения приличий. В викторианской Англии многие склонны были идеализировать красоту и девственную чистоту девочек, эта тенденция нашла свое отражение и в литературе той поры. Несомненно, это способствовало уверенности Кэрролла в том, что его склонность к дружбе такого рода носит характер духовный, хоть и не объясняет самой склонности. В наши дни Кэрролла порой сравнивают с Хамбертом Хамбертом, от чьего имени ведется повествование в «Лолите» Набокова. Действительно, и тот и другой питали страсть к девочкам, однако преследовали они прямо противоположные цели. У Хамберта Хамберта «нимфетки» вызывали плотское желание. Кэрролла же потому и тянуло к девочкам, что в сексуальном отношении он чувствовал себя с ними в полной безопасности. От других писателей, в жизни которых не было места сексу (Торо [128], Генри Джеймс [129]), и от писателей, которых волновали девочки (По [130], Эрнест Даусон [131]), Кэрролла отличает именно это странное сочетание полнейшей невинности и страстности. Сочетание, уникальное в истории литературы. Кэрролл с удовольствием целовал своих маленьких подруг; в письмах, прощаясь, он посылал им 10 000 000 поцелуев, а не то 4 3/4 или 2/1 000 000 поцелуя. Он пришел бы в ужас, если бы кто-то высказал предположение, что за этим что-то кроется. В его дневнике есть забавная запись о том, как он поцеловал какую-то девочку, а потом узнал, что ей уже исполнилось семнадцать лет. Кэрролл тут же отправил ее матери шутливое извинение, заверяя ее, что это больше не повторится. Матери девочки это письмо совсем не показалось смешным. Однажды хорошенькая пятнадцатилетняя актриса по имени Ирэн Барнс (позже она исполняла роли Белой Королевы и Червонного Валета в музыкальной постановке но «Алисе») гостила у Кэрролла неделю на взморье. Я как сейчас вижу его. — пишет Ирэн в своей автобиографии «Расскажу о себе» {a}, — необычайно худощавый, невысокого — немного меньше шести футов — роста, румяный, моложавый, волосы седые, общее впечатление необычайной чистоты… Он всем сердцем любил детей, хоть мне и кажется, что он не очень-то их понимал… Самым большим для него удовольствием было учить меня придуманной им логической игре [игра состояла в решении силлогизмов с помощью черных и красных фишек, которые ставились на диаграмму собственного — Кэрролла — изобретения [132] ]. Осмелюсь ли сказать, что вечера казались мне очень долгими? Ведь на променаде играл оркестр, а море было залито лунным светом… Нетрудно заметить, что подавляемые импульсы Кэрролла нашли выход в безудержной фантазии сказок об Алисе. Дети викторианской поры, прочитав их, безусловно, ощутили то же чувство освобождения и с восторгом встретили книги, в которых, наконец-то, не было благочестивой морали. Однако Кэрролла мучила мысль о том, что он так и не создал книги для юношества, в которой нашла бы свое отражение хрнстианско-евангелическая доктрина. Его старания увенчались гигантским фантастическим романом «Сильви и Бруно», который вышел в двух отдельных частях. В этом романе есть превосходные комические сцены, а песнь Садовника, которая звучит, словно фуга на тему безумия, через весь роман [133], — это Кэрролл во всем блеске своего дарования. Вот заключительная ее строфа (Садовник поет ее, обливаясь слезами): Ему казалось — папский Сан
Себе присвоил Спор.
Он присмотрелся — это был
Обычный Сыр рокфор.
И он сказал: «Страшней беды
Не знал я до сих пор!»

(пер. Д. Орловской) Однако самому Кэрроллу эти превосходные песни в стиле нонсенса не казались лучшим, что было в романе. Он предпочитал им песенку, которую пели дети эльфов — Сильви и ее братишка Бруно — с рефреном: Ибо это любовь,
О, я верю — любовь,
О, клянусь я, что это любовь!

(Пер. О. Седаковой) Кэрролл не сомневался, что это лучшее из написанных им стихотворений. Даже те, кто ничего не имеют против чувства, вдохновившего его на это стихотворение и многое другое в романе, слащавом и благочестивом до крайности, не могут сегодня читать эти строки, не испытывая за автора стыда. Можно подумать, что он писал их, сидя на самом дне колодца со сладчайшим киселем [134]! С грустью приходится признать, что в художественном и во всех прочих отношениях роман «Сильви и Бруно» оказался неудачей. Вряд ли он взволновал, развлек или вдохновил кого-либо из тех детей, кому предназначался. По странной иронии судьбы в раннем языческом нонсенсе Кэрролла кроется, по меньшей мере для некоторых из современных читателей, гораздо больший религиозный смысл. Ибо нонсенс, как любил говорить Честертон, есть способ видеть жизнь, в котором есть что-то от религиозного смирения и восторга. Единорогу Алиса показалась сказочным чудищем. Философическая скудость нашего времени в том, в частности, и состоит, что существуют миллионы наделенных разумом чудищ, которые ходят на задних ногах, смотрят на мир сквозь пару изогнутых линз, периодически снабжают себя энергией, вводя через отверстие в лице органические вещества, и не видят вокруг ничего сказочного. Порой носы этих существ претерпевают краткие сотрясения. Кьёркегор [135] как-то вообразил, что философ чихнет в тот самый миг, когда будет записывать одно из глубокомысленных своих наблюдений. Как может такой человек, спрашивает Кьёркегор, всерьез принимать свою метафизику? Последний уровень метафоры в «Алисе» заключается в следующем: жизнь, если и смотреть на нее разумно и без иллюзий, похожа на бессмысленную повесть, которую рассказывает математик-глупец. В самой ее сердцевине наука находит лишь бесконечную безумную кадриль Квази-черепаховых волн и Грифоновых частиц. В этом танце волны и частицы складываются на мгновение в невообразимо сложные фигуры-гротески, способные выразить собственную абсурдность. Все мы участвуем в глупейшем жизненном фарсе, помня о необъяснимом смертном приговоре, который навис над нашими головами, а когда мы пытаемся понять, чего хотят от нас те, кто, живет в Замке, нас отсылают от одного напыщенного чиновника к другому. Мы даже не знаем наверняка, существует ли в действительности граф Вест-Вест, хозяин Замка. Не один критик указывал уже на сходство между «Процессом» Кафки [136] и судом над Валетом, между «Замком» Кафки и шахматной партией, в которой живые фигуры не знают ничего об общем замысле и не могут сказать, движутся ли они по собственной воле или их переставляет невидимая рука. Видение чудовищной бессмысленности космоса («Голову долой!») может быть либо мрачным и тревожащим, как у Кафки или в Книге Иова [137], либо веселым и смешным, как в «Алисе» или в книге Честертона «Человек, который был Четвергом». Когда Воскресенье, символ бога в метафизической комедии Честертона, оставляет записки своим преследователям, те обнаруживают в них чистейший нонсенс. Одна из записок была подписана: «Снежинка» — так звали белого котенка Алисы. Такое видение может привести к отчаянию либо самоубийству, к смеху, завершающему «Стену» Сартра [138], или к решимости гуманиста мужественно продолжать борьбу, не страшась конечного мрака. Как ни странно, оно может даже породить гипотезу, что за этой кромешной тьмой кроется свет. Смех, утверждает Рейнхольд Нибур [139] в одной из лучших своих проповедей, — это своего рода ничейная земля между верой и отчаяньем. Мы сохраняем разум, смеясь над внешней абсурдностью бытия, но смех этот обращается в горечь и грубую насмешку, если ему позволяют коснуться более глубоких иррациональных материй — смерти и зла. «Вот почему, — заключает он, — смех слышится у входа в храм, слабым эхом звучит в самом храме, но не проникает в святая святых, где царят лишь молитва и вера». Лорд Дансени говорит о том же в «Богах язычества» [140]. Слова вложены в уста Лимпэнг-Танга, бога веселья и сладкозвучных певцов. Я пошлю в мир шутов и немного веселья. И, пока смерть кажется тебе далекой, как лиловые тени гор, а печаль — невозможной, как дожди в синие летние дни, молись Лимпэнг-Тангу. Когда же состаришься и будешь ждать смерти, не молись Лимпэнг-Тангу, ибо ты становишься частью замысла, который ему неведом. Выйди в звездную ночь, и Лимпэнг-Танг запляшет с тобой… Или подари ему шутку; только не молись в печали своей Лимпэнг-Тангу, ибо о печали им сказано: «В ней, возможно, проявилась мудрость богов, но Лимпэнг-Тангу это неведомо». «Приключения Алисы в Стране чудес» и «Зазеркалье» — это две несравненные шутки, которые как-то, во время воображаемых каникул, достопочтенный Ч. Л. Доджсон подарил Лимпэнг-Тангу. * * * * * С. Г. Геллерштейн
МОЖНО ЛИ ПОМНИТЬ БУДУЩЕЕ? [141]

Нужно ли удивляться тому, что сверстники и сверстницы Алисы вот уже более ста лет — притом во всех странах мира — как завороженные читают и перечитывают книгу Кэрролла о приключениях любознательной девочки? Мир, в который попадает Алиса, совсем необычен. Но в этом чарующем творении необузданной фантазии Кэрролла какая-то неуловимая грань отделяет выдумку от правдоподобия и правдоподобие от правды. Детское воображение напряжено и взволнованно работает во время неотрывного чтения книги, и долго не может успокоиться, оставаясь во власти открывшегося ему нового мира. Но как объяснить повышенный интерес взрослых к приключениям Алисы? Почему так захватывает нас своеобразное сплетение реального и ирреального в той непрекращающейся игре в «наоборот», в которую упорно и настойчиво вовлекает нас неугомонный Кэрролл? Мы, взрослые, по-своему, не по-детски воспринимаем фантазии Кэрролла, заставляющего нас видеть все в непривычном свете, смещать вместе с ним все пропорции, переставлять местами причины и следствия и смутно угадывать, что за всей этой «бессмыслицей» — кроется какая-то тайна, разгадка которой не безразлична для науки. И тут мы вспоминаем, что Кэрролл был разносторонним ученым (математиком, логиком, лингвистом), человеком глубоких познаний и интересов. И, естественно, напрашивается мысль, что в книге, написанной для детей, этот оригинальный человек и мыслитель выразил в скрытой, замаскированной форме некоторые научные идеи, гипотезы и догадки, которые волновали его как ученого. И, хотя прямых указаний на это мы не нашли ни в двухтомном «Дневнике» Кэрролла, ни в его переписке, ни в других сочинениях, мысль эта все прочнее утверждается в нашем сознании, когда мы вновь и вновь перечитываем «Алису». Нашу уверенность поддерживают те исследователи, которые часто обращаются к творчеству Кэрролла, доказывая, что он предвосхитил математическую логику, что в нарисованном им устройстве материального и духовного мира в зародышевой форме угаданы современные представления о времени, о пространстве, о природе человека, о его резервных возможностях. Нам хотелось бы здесь остановиться только на одном парадоксе, к которому нет-нет, да возвращается Кэрролл на страницах «Алисы», — вопрос о переживании времени. В науке за этим явлением утвердилось название «психологического», или «субъективного», времени. Приведем отрывки из «Зазеркалья», давшего нам прямой повод к обсуждению этого вопроса. В главе V «Вода и вязание» Белая Королева предлагает Алисе отведать варенье. Алиса говорит: — Спасибо, но сегодня мне, право, не хочется! — Сегодня ты бы его все равно не получила, даже если б очень захотела, — ответила Королева. — Правило у меня твердое: варенье на завтра! И только на завтра! — Но ведь завтра когда-нибудь будет сегодня? — Нет, никогда! Завтра никогда не бывает сегодня! Разве можно проснуться поутру и сказать: «Ну, вот, сейчас, наконец, завтра»? — Ничего не понимаю, — протянула Алиса. — Все это так запутано! — Просто ты не привыкла жить в обратную сторону, — добродушно объяснила Королева. — Поначалу у всех немного кружится голова… — В обратную сторону! — повторила Алиса в изумлении. — Никогда такого не слыхала! — Одно хорошо, — продолжала Королева. — Помнишь при этом и прошлое и будущее! — У меня память не такая, — сказала Алиса. — Я не могу вспомнить то, что еще не случилось. — Значит, у тебя память неважная, — заявила Королева. Дальнейший диалог развивает эту тему. Королева рассказывает Алисе, что помнит то, что случится через неделю. Она говорит о Королевском Гонце, который отбывает тюремное наказание, хотя «про преступление еще и не думал», «а суд начнется только в будущую среду». Когда Кэрролл писал свою книгу, в литературе накопилось уже немало материалов, относящихся к проблеме времени. Издавна тревожившая философов загадка времени хотя и получила многостороннюю трактовку, но все еще разгадана не была. Не раз припоминались слова блаженного Августина: «Я знаю, что такое время, пока меня не спрашивают об этом; но когда спрашивают, я не знаю, что это». Кант потратил много усилий, чтобы убедить себя и других в том, что время существует лишь в нашем сознании и постигаем мы его внутренним чувством, интуицией. Кэрролл, конечно, знал знаменитую формулу Канта: «Понятие времени заключено не в объектах, а только в субъекте». Кэрроллу было известно, что представление о времени находится в теснейшей зависимости от памяти, хотя он еще не мог читать работ Джемса, Бергсона, Гюйо и особенно Пьера Жане [142] [P. Janet. L'Evolution de la Mémorie et de la Notion du Temps. Paris, 1928.]. И тем более удивительно, что в невинных, казалось бы, диалогах, забавлявших детей, все эти сложные отношения психологического времени и памяти так отчетливо названы. Читая Кэрролла, взрослый читатель, приобщенный к науке о времени, невольно ассоциирует парадоксы Кэрролла с современными представлениями о зыбкости и относительности таких привычных понятий, как настоящее, прошлое, будущее, вчера, завтра, давно, когда-нибудь, одновременно, раньше, позже и т. д. Календарная последовательность событий внешних и внутренних — ломается и перестраивается не только в мире физического времени — в согласии с учением Эйнштейна, но и в мире нашего внутреннего «психологического» времени. Воспоминания о времени подчиняются своим законам. О давно минувшем, но ярко вспыхнувшем мы нередко говорим: «Это было точно вчера», — а недавнее, тускнея, уходит в нашем сознании в далекое прошлое. Существует понятие «биологические часы». Они ведут счет нашего внутреннего времени, но устроены они причудливо: их работа зависит от живости следов, оставляемых в памяти, от яркости или тусклости этих следов. Чем ярче след, тем более близким по времени он нам кажется. Чем смутнее след, тем дальше относим мы впечатление, его породившее. Эта картина очень напоминает восприятие близкого и далекого в пространстве: по мере удаления от нас предмета он видится нам более смутным, а потом и вовсе исчезает; по мере приближения предмета его контуры, форма и детали все больше проясняются. То же происходит и с временем. Этим свойством памяти о времени объясняются многие иллюзии и противоречия между календарным и психологическим временем. Чувство непрерывности нашего существования и тождества нашего «я» зависит от того, тянется ли линия внутреннего времени без обрывов или то и дело обрывается. Есть болезни, при которых нить жизни превращается в пунктир или в отдельные точки, отстоящие друг от друга на большом расстоянии. При этом теряется чувство непрерывности бытия и каждое новое впечатление стирается, точно губкой, не оставляя следа. Бывают и такие состояния, когда впервые увиденное — будь то ландшафт, дом, лицо человека — воспринимается как уже прежде виденное. Эти состояния так и называются; «le déjà vu» [*]. Можно предполагать, что отнесение впервые воспринятого к прошлому происходит по причине мгновенного угасания следа, его рез



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: