Впоследствии Эдвард вспоминал, что рядом с Джессом он сразу избавился от жуткого страха, который он чувствовал, пока бежал по дому. Он словно точно знал – или слышал наставляющий голос, – что нужно делать. Он ничего не сказал, но подошел к кровати и начал приводить ее в порядок. Поднял одеяло, разгладил простыни, иногда случайно прикасаясь к руке больного. Потом подвинул стул к кровати и уставился на отца. Эдвард вдруг почувствовал себя почетным гостем, незаменимым служителем, призванным сюда. Он рассматривал большую голову, теперь такую близкую, видел квадратики и шестиугольники морщин на коже отца. Он почувствовал резкий запах, дух мочи, пота, старости. Конечно, на самом деле отец был не так уж стар. Но все‑таки, несмотря на темную буйную гриву, он казался старым.
Джесс сутулил плечи и наклонял голову набок с видом эксцентричной задумчивости, почти игривости. Эдвард взял его левую руку, ту, что с перстнем, уверенно наклонил голову и поцеловал ее. Затем отпустил руку.
– Отец, – сказал Эдвард.
– Джесс.
– Хорошо…
– Скажи… Джесс…
– Джесс. Да, Джесс.
Эдвард почувствовал желание разрыдаться, но понимал, что должен контролировать себя, сохранять ясную голову, как тот, кто должен доставить послание или кому сообщили важную новость. Он не ждал, что Джесс заговорит. С другой стороны, он не ждал, что отец будет молчать. Все происходящее было неизбежным.
Джесс что‑то произнес.
– Повтори.
– Ты… не… приезжал…
Во второй раз слова прозвучали довольно отчетливо. Эдвард не знал, что ответить.
– Извини… я не знал…
– Ты мне был… нужен… я писал…
– Я не получал от тебя писем.
– Значит… они не отправляли… я писал… кажется… я забыл…
|
– Но я все же приехал, – сказал Эдвард. – Я здесь, и я останусь здесь. Я так рад…
Он подумал: «Я хотел рассказать ему о Марке, но это, конечно же, невозможно. Это не имеет значения. Я должен помогать ему говорить, я должен сделать все, чтобы это продолжалось».
– Они… те, кто внизу… эти… эти…
– Твоя жена и дочери?..
– Нет‑нет… эти… какое слово…
– Женщины?
– Женщины… только представь… забыть это…
Теперь, несмотря на запинающуюся речь Джесса, Эдвард обратил внимание на необычный голос Джесса, его манеру говорить чуть с растяжкой, его произношение. Он родился в Строке‑на‑Тренте[49]и до сего дня сохранил тамошний акцент. Это было так удивительно, так несовременно, так ужасно трогательно.
– Знаешь… это… почти конец…
– Нет, Джесс, нет. Тебе станет лучше, ты снова будешь рисовать. Ты ведь еще рисуешь?
– Нет… не могу сосредоточиться… бог с ним… с рисованием… я хочу, чтобы ты получил…
– Доктор тебя подлечит…
– Слушай… ты получишь все это… дом… картины… это… это… все…
– Давай я отвезу тебя в Лондон. Мы покажем тебя хорошему врачу.
– Мое завещание… я спрятал его… вон туда…
Джесс махнул в сторону стены, к которой был прикреплен какой‑то металлический прибор, может быть старый радиатор.
– Я очень хочу тебе помочь, – сказал Эдвард, – привезти тебе все, что ты хочешь.
– Я бы хотел… да…
– Скажи мне, чего ты хочешь.
– Немного…
– Немного чего?
– Немного… баб.
Джесс произнес это, и на его лице появилось лукавое, хитроватое выражение. Он хихикнул.
– Черт возьми! – воскликнул Эдвард.
– Я знаю… я уже не могу… ты можешь… я хотел увидеть тебя… в юности… И еще одно…
|
– Да
– Ты похож на…
– На кого?
– На… меня…
Эдвард не сразу понял смысл сказанного. Он подавил удивленный вздох.
– Конечно…
– Не возражай. Я хотел… убедиться…
– Как же иначе? – ответил Эдвард. – Ты же мой отец. Перед небесами, перед богами, нет ничего определеннее этого.
– Я в тебе… вижу себя… молодого. Я любил ее… сильно любил…
– Мою мать?
– Да. Она ведь умерла, да?
– Да.
– Я так и думал. Много времени прошло… все смешалось… со мной никто не говорит…
– Я буду с тобой говорить.
– Раньше Илона… говорила… но она не приходит… больше…
– Я ей скажу, чтобы приходила.
– Им все равно.
– Джесс, им не все равно. И мне не все равно. Я тебя люблю.
– О… любовь… я это помню! Но теперь все это вернулось. Я пил… и видел…
– Что видел?
– Видел… Шекспир…
– Видел паука?[50]
– Да. Он всегда… на дне чашки… смотрит на меня. Но пауки – хорошие твари… не убивай… их…
– Не буду.
– И знаешь… я много думаю… и не могу им сказать… это так ужасно… эти твари… не лягушки, другие…
– Жабы…
– Да. Приглядывай за ними. Они особенные. Они забираются по плющу… ко мне… сюда. И эти высокие… высокие растения… деревья. Не позволяй им спиливать их… тополя.
– Хорошо. Я уверен, они и не собираются.
– О… что они могут? Когда они решили, что я… умираю… они ко мне не подходили…
– Я уверен, они…
– Они надеялись, что все… кончится…
– Джесс, ты…
– Они стыдятся… для женщин… я… ну, ты понимаешь… мешок с дерьмом… убрать поскорее. Тогда они приберутся в комнате… откроют окна…
– А море у тебя из окна видно? – спросил Эдвард. – Можно мне посмотреть? Вчера был туман.
|
– Иди посмотри. И скажи мне. Я забыл.
Эдвард резко поднялся на ноги и подошел к окну. Он увидел море в лучах солнца.
– Что ты видишь?
– Я вижу море! – воскликнул Эдвард. – Его освещает солнце, оно темно‑синее и все переливается, как витражное стекло, и оно так близко, а на нем такая красивая яхта с белым парусом и… О, как же я рад! Хочешь посмотреть? Я тебе помогу.
– Нет… не хочу… я увижу… что‑нибудь другое. Твои слова… лучше.
Эдвард подошел к кровати и сел. Он взял руку отца с большим перстнем.
– Это тоже тебе… перстень. Ты будешь его носить… когда меня не станет.
– Джесс, мне нравится говорить с тобой. Я хотел рассказать тебе кое‑что… но лучше потом…
– Хорошо… как‑нибудь…
– Слушай, ты ведь можешь ходить, да? Они сказали, что можешь.
– Иногда… могу… далеко могу уйти.
– Я бы прогулялся с тобой, если ты не против.
– Они меня прикончат.
– Что?
– Отравят меня… я думаю… не беспокойся…
– Ты шутишь! Теперь я с тобой, я буду заботиться о тебе.
– Ты останешься…
– Да‑да, останусь.
– Бедный Джесс, ах бедный Джесс…
– Не надо.
– Бедный Джесс, бедное дитя…
– Джесс, прекрати, или я расплачусь! Понимаешь, они вовсе не против тебя, ты заблуждаешься!
Ужасная жалость к искалеченному болезнью чудовищу пронзила Эдварда, но еще сильнее был страх, что отец заметит это чувство.
– Я знаю… что я знаю. Существуют страшные наказания… за преступления против богов… и я тебе когда‑нибудь расскажу… они боятся меня… это не… ни…
– Нелепо… ничтожно… низко… непотребно?
– Странно, как слова убегают… теряются… они здесь и их нет… он в черном ящике… скоро и я там буду… я забыл, как он называется…
Джесс начал стягивать с себя пижаму.
Теперь жалость Эдварда была неотличима от страха; может быть, она все время была такой. Он инстинктивно сделал движение, чтобы помешать Джессу раздеваться, но тут же принялся помогать ему вытаскивать слабые руки из рукавов. Перстень зацепился за дыру и увеличил ее.
Вид Джесса изменился, морщины на лице как будто разгладились, уменьшились и напоминали волосяную сеточку, натянутую на молодое лицо – спокойное, безмятежное и просветлевшее. Густые заросли длинных прямых волос, спадавших на грудь и похожих на шерсть животного, были темными, но чуть подернутыми сединой.
– Не беспокойся… оно еще не пришло для меня… время уходить. Оставь меня пока… Эдвард… но возвращайся…
– Да, да…
– Скажи Илоне…
– Что?
– Нет… ничего… она хорошая девочка… скажи ей это. Я хочу, чтобы ты женился на Илоне.
– Она же моя сестра!
– Ах да… конечно… я забыл.
– Откуда он узнал про тополя? – спросила матушка Мэй у Беттины.
Эдвард спустился с башни и обнаружил, что три женщины, словно какой‑то мрачный совет, ждут его за завтраком. Даже Илона выглядела торжественно. Однако сегодня утром, проголодавшиеся после вчерашнего, они поглощали отруби, овсянку, картофельные оладьи с соевой заправкой, овсяные гренки и яблоки.
– Он потихоньку подкрадывается и подслушивает, – сказала Беттина.
– Спускается по всем этим лестницам?
– Он умеет подкрадываться, как жаба.
– Он сказал, что жабы заползают по плющу в его комнату.
– Я думаю, он сам спускается и поднимается по плющу!
– Мы тебя просили не ходить к нему, – упрекнула Эдварда матушка Мэй. – Почему ты не можешь подождать?
– Он мой отец.
– Может, он уже никогда не поправится, – сказала Илона. – Так чего ждать?
– А вы и вправду собираетесь спилить эти прекрасные тополя?
– Да, – ответила матушка Мэй.
– Мы должны жить, – сказала Беттина. – Мы должны есть, платить налоги, покупать еду, бензин и…
– Ты себе представляешь, – спросила матушка Мэй, – сколько стоит содержание такого огромного дома, настоящего дворца?
– Да, но неужели нет других способов? Он попросил меня: «Не позволяй им спилить тополя».
– Мы уже слышали.
– Я люблю эти тополя, – сказала Илона. – По‑моему, это ужасно – срубать деревья…
– Тебе лучше помолчать, – оборвала ее Беттина. – Тебе не приходится принимать решения!
– Вы мне не позволяете принимать решения!
– Замолчи, Илона!
– Илона, не сердись на нас, – сказала матушка Мэй.
– А картину какую‑нибудь нельзя продать? – предложил Эдвард. – Или несколько картин?
– Они не хотят продавать картины, пока он жив, – ответила Илона. – Картины подскочат в цене, когда он умрет.
– Верно, тогда они будут стоить больше, – подтвердила матушка Мэй, – так что продавать их сейчас неразумно. Смешно проявлять чувства к деревьям. Их посадили как раз для того, чтобы они приносили доход.
– Но разве его желание, чтобы они остались, не закрывает вопрос? Он специально просил меня об этом…
– Ты только не думай, – сказала матушка Мэй, – что ты некий особенный посланник или толкователь пожеланий Джесса. Он говорит много чепухи и через секунду все забывает. Ты здесь новичок, чужак. Для тебя внове эта сложная и давняя ситуация. Ты влезаешь в дело, в котором ничего не понимаешь. Это не твоя вина. Но ты должен понять это и подчиниться нам. Ты наш гость.
– Я не могу понять вашего отношения к Джессу.
– Мы ничего не собираемся тебе объяснять! – заявила Беттина.
– Он сказал, что ты к нему не приходишь, – сказал Эдвард Илоне.
– Мы ее не пускаем, – отозвалась Беттина.
– Почему?
– Он вожделеет к ней.
– О господи…
– Я хочу его увидеть, – сказала Илона. – Очень хочу… я пойду к нему с Эдвардом…
– Никуда ты не пойдешь, – ответила Беттина.
– Он совсем беспомощный, – сказал Эдвард, – я не понимаю…
– Он не такой беспомощный, как ты думаешь, – возразила Беттина. – Иногда он прикидывается, чтобы мы потеряли бдительность.
– Вы сказали, что он выходит на улицу, и вы не возражаете, позволяете ему…
– Он может ходить куда угодно.
Илона вытерла слезу.
– Да, он и в самом деле достоин сочувствия, – сказала матушка Мэй, – его переполняет бессильный гнев. У желания покорить мир нет никаких здравых пределов.
– Он был богом и провел нас, когда стал ребенком. Такое трудно простить, – подхватила Беттина. – Он лишился дара речи и стал пленником безмолвия, поэтому он плачет от злости. Столько всего знать и не иметь возможности сказать.
– Поэтому он впадает в сон, похожий на транс, – добавила матушка Мэй. – Это случается, когда он больше не в силах сознавать себя.
– Он и вправду впадает в бессознательное состояние, – подтвердила Илона. – Ты сам увидишь.
– Его душа витает где‑то, – продолжала матушка Мэй. – У него всегда была эта способность, но теперь он пользуется ею чаще.
– Иногда мы думаем, что он умер, – сказала Илона, – только на самом деле он жив. Нижняя челюсть у него отпадает и…
– Прекрати, бога ради! – воскликнул Эдвард.
– В один прекрасный день он решит умереть, – сказала Беттина, – как больное старое животное, которое ищет место или выбрало его уже давным‑давно…
– Но он вовсе не стар! – не соглашался Эдвард.
– Он более стар, чем ты думаешь, – сказала матушка Мэй. – Для него время течет по‑другому. Конечно, его обаяние остается при нем. Он и тебя очаровал. Он попытается использовать тебя…
– Он болен, и ему можно помочь…
– Ты это все время повторяешь. А можешь ты представить его в больничной палате?
– Разве мы должны относиться к нему как к больной собаке, которую ведут к ветеринару? – спросила Беттина.
– Ты его не знаешь, – уговаривала матушка Мэй, – не знаешь его силы, понятия не имеешь о его величии.
– Вы хотите сказать, что он по‑прежнему всему задает тон?
– В каком‑то важном смысле – да.
– Вы противоречите сами себе, – сказал Эдвард. – Вы меня запутываете и делаете это намеренно.
– Мы бы обманывали тебя, если бы делали вид, что все просто, – ответила матушка Мэй.
– Он был нашим богом, – сказала Беттина. – Потом он превратился в жестокого и безумного бога, и нам пришлось ограничить его.
– Они морили его голодом, – произнесла Илона.
– Илона, прекрати врать! – возмутилась Беттина.
– Естественно, он иногда сердится на нас, – сказала матушка Мэй. – Мы представляемся ему враждебной силой, мы символизируем сокращение его мира, потерю его таланта, его зависимость от других. Мы тебе говорили, что как‑то раз он попытался уничтожить свои картины и разбить скульптуры.
– Разве у него нет права уничтожать собственные работы? – спросил Эдвард.
– Нет, – ответила Беттина. – Ты сам подумай.
– Он превосходный лицедей, – сказала матушка Мэй. – Он бессчетное число раз воссоздавал себя. А мы, принимая в этом участие, помимо прочего должны быть хранителями его работ. Мы несем ответственность перед потомством.
– Вам нужны деньги, ведь в этом проблема? – сказал Эдвард. – Почему бы вам не показывать Джесса туристам? Он здесь самый интересный экспонат. Они бы немало заплатили, чтобы увидеть его погруженным в транс!
– Пожалуйста, давай обойдемся без оскорблений, – остановила его матушка Мэй. – Никому из нас это не принесет пользы.
– Вы его прячете, потому что он превратился в развалину, перестал быть великим романтическим гением, а вы повсюду рассылаете ложные известия о нем. Я читал в газетах, что он продолжает писать картины. А теперь вы хотите, чтобы я стал вашим сообщником!
– Давай‑ка, Эдвард, прекратим это, – призвала Беттина. – Мы уже достаточно наговорили.
– Вы пригласили меня сюда… – начал Эдвард.
– Мы пригласили тебя сюда, – сказала матушка Мэй, – потому что прочли, что один молодой человек убит и в его смерти обвиняют тебя.
– Вы это прочли? Никто никогда меня не обвинял.
– Может, мы неправильно поняли то, что там написано, – проговорила Беттина, – но мы хотели сделать для тебя доброе дело.
– Ты хочешь сказать, что ваше приглашение никак не связано с Джессом?
– Нет, конечно, никак не связано, – сказала матушка Мэй.
Последовала пауза. Три женщины смотрели на Эдварда. Он поднялся и пошел прочь от стола. Его сандалии – сандалии Джесса, великоватые для Эдварда, – легонько, но отчетливо шлепали по плиточному полу.
Дойдя до перехода, он понял, что Илона следует за ним. Он пошел дальше и уже собирался подняться по лестнице, но передумал и направился в Упряжную, о которой думал теперь как о паучьей комнате. Илона тоже шагнула туда, закрыла за собой дверь и, захлебываясь, принялась говорить.
– Конечно, это связано с Джессом, но мне трудно объяснить. Я думаю, матушка Мэй хотела перемен, любых перемен…
– Я наверняка нарушил здешнюю экологию.
– Она хотела, чтобы у нас появился новый человек. Они всегда хотели сына, а не нас, девочек. Но ты появился слишком поздно, тебя не было, когда это было нужно, а ко всему прочему, у тебя другая мать, и все перемешалось…
– Вот уж что верно, то верно.
– А мы с Беттиной прожили здесь слишком долго, мы не в силах ей помочь, мы как кошки, обитающие в доме. Матушка Мэй в чем‑то похожа на Пенелопу, она хочет, чтобы Одиссей уехал, снова уплыл в свои странствия…
– Он не может уехать…
– Не знаю. А если может? Он…
– Но ты можешь уехать.
– Я хотела выучиться на балерину, но он мне не позволил, он хотел, чтобы я оставалась здесь. У Беттины был молодой человек или вроде того, и она хотела уехать в университет. Но Джесс пресек все это, и вот так получилось, что мы остались здесь, мы всего лишь плохие художницы и никудышные танцовщицы…
– Да перестань. Ты делаешь украшения…
– Это хлам, ты сам знаешь. Тебе не понравилось…
– И у Беттины золотые руки.
– Она ремонтирует вещи, матушка Мэй готовит… Беттина ревнует, потому что ты предпочитаешь меня…
– Илона, не будь такой глупенькой! Джесс просил передать, что любит тебя. Он сказал, ты была хорошей девочкой, он просил меня сказать тебе об этом.
– Хорошая девочка – это ничто. Здесь когда‑то обитало настоящее величие, и мы автоматически делаем вид, будто оно все еще здесь. Мы, похоже, уже ни на что не способны, мы даже на флейте не можем играть.
– Но в то утро вы мне играли.
– Это единственная мелодия, которую мы можем хоть как‑то воспроизвести.
– Раньше вы ткали.
– Вот именно: раньше. Это история. Давным‑давно здесь происходило что‑то, некое спасение путем труда, вне религии, вне Бога, в этом был смысл всего: социализм и магия, выход за пределы добра и зла, природы и свободы. Трагедия в том, что все это было так прекрасно, но дух ушел, испортился. Может, это знание всегда было слишком глубоким и тлетворным, или мы потерпели поражение, мы потерпели поражение – он был слишком велик для нас. Но именно это делало Джесса таким живым и полным сил, таким необыкновенным, словно он собирался жить вечно. Так было прежде, я помню. А теперь нам приходится делать вид, будто мы счастливы, как монахини никогда не признаются, что совершили ошибку и монастырь для них превратился в тюрьму.
– Почему же ты не уедешь отсюда? – спросил Эдвард.
– Ну как я могу уехать? Если ты не можешь, как могу я?
«Значит, я не могу уехать», – размышлял позднее Эдвард, стоя в одиночестве посреди своей комнаты и глядя на неприбранную постель. Солнце посветило недолго и скрылось, морской ветер стучался в окна; воздух в доме был влажным, и одежда прилипала к телу. Из кармана торчал свернутый в трубочку лист бумаги. Эдвард вытащил его и развернул. Это был рисунок Джесса, изображавший Илону; Эдвард вспомнил, что подобрал его утром в студии. Илоне на рисунке было лет двенадцать – четырнадцать. Она выглядела удивленной и радостной; возможно, в те времена они все жили счастливо и верили в волшебство Джесса. Волосы Илоны были причесаны, как теперь: одна центральная прядь зачесана назад и подколота, остальные свободно висят по бокам. Цветы на ее широком платье с открытым воротом были лишь намечены, но не прорисованы; этот рисунок напомнил Эдварду, что нынешние дневные платья девушек очень похожи на форменные. Даже тканые вечерние платья казались ему искусственными, как музейные экспонаты. Он подумал: «Женщины без мужчин – они прихорашиваются для меня, но из этого ничего не получается. У них нет вкуса, они не могут избавиться от небрежения своей внешностью, от неряшливости, постепенно ставшей привычкой». На рисунке характерное движение Илоны, ее стремление вперед, было передано несколькими линиями, обозначавшими свободные складки на платье. Нынешняя Илона выглядела трогательной и необыкновенной на этом простом беглом наброске. Эдвард разгладил рисунок и спрятал его в ящик.
«А почему я не могу уехать? – думал он. – Что меня здесь держит? Джесс, любовь к нему, жалость, долг. Боже мой, я обещал ему, что останусь. И я по‑настоящему никому не могу доверять. Я даже не знаю, сколько лет этим женщинам и кто из них кто. Они как девы‑волшебницы. Сегодня во время разговора Беттина казалась старой; может быть, мать – это она. Илона тоже выглядела старой, когда только что беседовала со мной. Такая усталая, покрытая морщинами. А Джесс – он и вправду хотел, чтобы я приехал, и просил их привезти меня? Понимает ли он на самом деле, кто я такой? Действительно ли он думал обо мне или же, не утратив своего умения очаровывать людей, просто выдумал все это? Для чего я здесь – чтобы помочь, чтобы высвободить его разум, разговаривая с ним, чтобы стать его опекуном в последние дни? Что привело меня сюда – они, он, судьба? Ах, как я разочарую их всех! Что здесь такое – святилище, где непорочные женщины ухаживают за раненым чудовищем, искалеченным мистическим минотавром? Или же меня заманили в ловушку, составили заговор, чтобы уничтожить меня? Я не могу уехать отсюда. Когда Джесс сказал, что хочет увидеть мою юность, разве он не ненавидел меня за то, что я такой молодой и живой? Он способен на гнев и ненависть… возможно, и на вожделение. Может быть, женщины заманили меня сюда, чтобы наказать, чтобы сообща как‑то отомстить Хлое? Я – идеальная жертва, утонченный, порядочный, молодой, сын плохой матери. Или по какой‑то причине, которую я так никогда и не узнаю, я должен принять участие в заключительном акте драмы? Эта драма лишь косвенно относится ко мне, но я в ней буду уничтожен. Боже мой, как они пугают меня, все они. Джесс сказал, что они травят его. Они могут отравить и меня в любой момент. Я постоянно пью их травяные настои. Может, они медленно лишают меня разума, навязывают галлюцинации вроде электропровода в Переходе в виде вылезшей из стены птичьей ноги. Я думал, что сошел с ума, потому что влюблен в Марка и не могу жить без него. Не из‑за этого ли я приехал сюда? Чтобы с помощью магии избавиться от своего прежнего ненавистного «я» и обрести новое? Я был влюблен в Марка… а теперь я влюблен в Джесса. Может, это и есть мое лекарство, мое исцеление, мое желанное отпущение? В одном я могу быть уверен: за преступление против богов полагается страшное наказание».
Мидж Маккаскервиль сидела у окна своей спальни в Куиттерне, загородном доме Маккаскервилей. День клонился к вечеру, а она ненавидела это время. Колено у нее потеряло подвижность, горело и болело, руки были исцарапаны, и она все время прикладывала их к щекам, чтобы почувствовать, насколько они ободраны. Слезы стояли в глазах Мидж, и она скоро дала им волю, вспомнив о своем падении и о том, как день назад на концерте в школе у Мередита ее до слез тронули высокие поющие мальчишеские голоса. Среди них не было голоса Мередита – он притворился, что не умеет петь. «Я все время плачу в последние дни», – подумала Мидж, потирая больную коленку.
Она встала и прошлась по комнате, потрогала тюбики и флакончики с косметикой, аккуратно, словно инструменты, разложенные на туалетном столике. После обеда она собиралась всерьез заняться цветами, но потом решила, что это бессмысленно. «Боже мой, – подумала она, – какую ужасную тревогу я чувствую и ничего не могу с собой поделать, во всем моем теле эта ползучая тревожная боль». У нее возникло знакомое ощущение: потребность сделать что‑то очень странное, чтобы сохранить здравомыслие. «Я хочу что‑нибудь сделать, – думала Мидж, – сломать что‑нибудь, прыгнуть в реку, выпрыгнуть из окна. Это как желание сбросить с себя что‑то, какое‑то очищение. Но как я могу очиститься? Что бы я ни сделала, в итоге будет зло. И тут еще Томас, вовремя взялся за прополку. Сил нет смотреть, как он старательно наклоняется, а потом складывает сорняки в аккуратную кучку, корнями в одну сторону – он такой педант. И он хочет развести костер, а у него в подобной ситуации всегда такой возбужденный и глупый вид. Он обо мне совершенно не думает. Но он же психолог. Разве он может не понимать, какой поток сознания рождается у меня в голове?»
Мидж в то утро проснулась рано от безумного, невыносимого пения птиц и сразу же вспомнила о выходных с Гарри, на чем он так настаивал и что теперь казалось невозможным. Желание быть с Гарри, в его объятиях, просто почувствовать благодатное облегчение и счастье от его присутствия снова загорелось в сердце Мидж, заставило ее подняться и опять пройтись по комнате. Только рядом с Гарри она становилась собранной и спокойной. Так значит, Томас был источником ее несчастий? Значит, она должна набраться сил, чтобы возненавидеть мужа и соединиться с любовником? Может, так оно и есть. Наконец‑то вырваться на свободу из клетки боли и лжи! Она посмотрела в зеркало на туалетном столике – на свои прекрасные волосы, на свое искаженное лицо – и на мгновение широко раскрыла глаза, придав лицу прежнее прелестное живое выражение, означавшее: «Посмотри, как я хороша!» И неужели это она – та самая, кем все восхищались и кого обожали, теперь, очень скоро, должна принести столько горя, вызвать такой скандал и хаос? Она отвернулась от зеркала.
– Ты себе места не находишь в последние дни, – сказал ей в это утро Мередит.
Что видел Мередит? Что он слышал и что понял? Наверное, ничего, убедила себя Мидж. Воспоминание о той сцене постепенно стиралось. После «разоблачения» Мередит исчез, словно его и не было. Гарри она ничего не сказала.
Куиттерн был небольшим миленьким домом – два строения красного кирпича, соединенные вместе; возможно, когда‑то это были коттеджи лесников, поскольку стояли они в середине леса. Цивилизация (благодаря удобному сообщению с Лондоном) приблизилась к ним, но не успела загадить окрестности. Маккаскервили жили в Куиттерне уже двенадцать лет. Их предшественник заменил соломенную крышу на черепичную, оборудовал гравийный подъезд и окружил дом площадкой, покрытой округлой морской галькой, которая во влажном виде становилась черной и блестящей, а в сухом – крапчатой и серой. Томас упростил сад, где раньше были розовые клумбы и два длинных газона по краям. Теперь здесь осталась простая лужайка, а на ней – великолепный бук, и единственная клумба неподалеку от длинной живой изгороди, которую не подстригали. Более дикая часть сада, переходившая в лес, была полна буйно разросшихся кустов рододендронов, готовых распуститься сиреневатыми цветами; среди кустов то здесь, то там виднелись веллингтонии, макрокарпы да несколько стройных березок. В лесу, когда‑то столь поразившем Мидж, росли высокие стройные дубы и каштаны, попадались большие дикие вишни; в нескольких местах, где кроны деревьев были не очень густы и солнечный свет доходил до земли, встречались папоротники. Из коричневатых прошлогодних зарослей пробивались молодые побеги, кое‑где уже зацвели колокольчики. Когда‑то все это показалось Мидж настоящим раем, но теперь этот маленький уголок дикой природы перестал доставлять ей удовольствие. Лес пугал ее, казался враждебным, камни наводили тоску. Она предпочла бы асфальт вокруг дома и хотела бы (что немыслимо для Томаса) спилить, выкорчевать с корнем бук. Темное, чуждое здесь дерево излучало меланхолию, стучалось в окно ванной своими плакучими ветвями. А подальше в лесу, где заканчивалась территория Маккаскервилей, некая семья, носящая фамилию Шафто, построила жуткий современный особняк и теннисный корт. Мидж слышала звуки падающих деревьев и далекие враждебные голоса. Томас и Мередит намеревались подружиться с соседями, но Мидж воспротивилась. Томас постоянно повторял, что хочет оставить дела и поселиться в Куиттерне. Он сказал, что Мередиту можно было бы завести здесь собаку. При мысли о собаке слезы наконец хлынули из глаз Мидж.
Томас развел костер, и ветер задувал дым в кухню. Мидж вышла на улицу. Груда сорняков, выполотых Томасом, и зимний мусор были влажными, и Томас плеснул керосину, чтобы горело получше; пламя заполыхало вовсю. Мидж отступила от жара.
– Не подходите близко! – крикнул Томас ей и Мередиту, только что появившемуся из леса.
Мередит, за последнюю неделю как будто выросший на несколько дюймов, стоял, засунув руки в карманы. На его лице застыла чуть высокомерная улыбочка – любовь в сочетании с ребяческим кривлянием. Совсем недавно он устроил бы пляски вокруг костра, носился бы по лесу в поисках чего‑то, что можно бросить в огонь. Теперь же в этом качестве выступал Томас. Краснолицый, в старом потрепанном костюме и кепке, вооруженный вилами, он ходил вокруг костра, собирал в кучки вывалившиеся оттуда горящие веточки и закидывал их назад в огонь. Столб серого пепла, поднимающийся от пламени, набрал высоту и понемногу стал распадаться – пепел падал на шапку Томаса, на его одежду и очки, сияющее потное лицо. «Что он сжигает? – думала Мидж. – Что он уничтожает с таким свирепым энтузиазмом?» Она сморщилась при виде того, с какой силой он налегает на вилы. Что случится, если… Если что? Если привычные мягкость, внимание, естественное взаимопонимание и вежливость, соединявшие ее и Томаса, когда‑нибудь дадут трещину? Он был таким мягким и учтивым, таким заботливым и добрым. «И почему я не могу быть с ним счастлива? – спрашивала себя Мидж. – Разве не в этом суть проблемы? Я не то что несчастлива – я в отчаянии, в аду, и все вокруг не так, и я сама не своя. Я должна быть счастлива, такова моя природа, мое право. Это и бесит меня, доводит почти до безумия – ощущение того, что мое счастье так близко, рукой подать, а я просто… почему‑то… не могу… до него дотянуться…»