Но вот появился Мередит, материализовался перед строем всадников: мальчик с военной выправкой, аккуратный, торжественный, подтянутый и щеголеватый в своей темной одежде.
– В музее была выставка для слепых, – сказал Мередит.
Они гуляли – бесцельно, или путь выбирал мальчик, – пересекли Тоттенхэм‑Корт‑роуд, вышли за пределами Блумсбери – как района, так и идеи. Музей, конечно, был иным, он был дворцом света и мудрости, он огромным лайнером плыл по темному морю. Стюарту не нравились красивые мрачные улицы, полные воспоминаний обо всех этих всезнайках, людях, которые покровительствовали его деду и прадеду, перед которыми даже Гарри снимал шляпу. Ах, как негодовал Стюарт, думая об этой почтительности! С другой стороны улицы располагался Северный Сохо, источавший, конечно, грех, но переполненный людьми, толкущимися на этих грязных улицах.
– Там была выставка для слепых – скульптуры животных, которые можно трогать, всякие древности, греческие, египетские и китайские. Красивые животные. Любой мог прийти и взять в руки. Я трогал и гладил их, и еще много людей, но только не слепые – их там не было. Мне хотелось бы увидеть, как слепые изучают эти скульптуры. Но их там не было. Будь я слепым, я бы тоже не пришел. Я бы не стал ходить на выставки для слепых. Я бы стеснялся… мне бы гордость не позволила, это стыдно…
– Стыдиться тут нечего, – сказал Стюарт.
Но он понимал, о чем говорит Мередит. Как бы поступил он, будь он слепым?
– Люди глазеют на калек и ничего не могут с собой поделать. Я бы прятался.
– Нет, не прятался бы, – возразил Стюарт. – Ты был бы другим. Более смелым.
– Ты считаешь, что мужество – это производная от обстоятельств? – спросил Мередит своим хрипловатым мальчишеским шотландским голосом.
|
– Отчасти. Но мужество – это не какая‑то вещь в себе, это часть твоего отношения к миру. Если с тобой случается что‑то ужасное, если ты слеп, ты не можешь заранее знать, насколько смелым ты будешь или что сделаешь…
– Можно потерпеть поражение.
– Да. Но человек всегда терпит поражение, к поражению ведет бесконечно много путей. Наше мужество и наше желание быть добрыми каждый день подвергаются испытаниям… – Стюарт хотел добавить «каждое мгновение», но воздержался.
– Но у тебя ведь не бывает поражений, да? Я не видел, чтобы ты терпел поражения. Ты единственный из всех знакомых мне людей, к кому грязь совсем не прилипает.
Стюарт не знал, что на это ответить.
– Грязь есть и во мне, но ты ее не видишь, – сказал Стюарт.
И подумал при этом: «Да, я верю, что я не такой, как другие. Что это за идея? Хорошая она или плохая?» А еще он подумал: «Я не должен разочаровать Мередита».
– Ну а если она не видна, в этом‑то все и дело, разве нет? Мысли не имеют значения.
– Еще как имеют! – воскликнул Стюарт. – Очень большое значение. От них зависит, легко или трудно тебе действовать. И они имеют значение сами по себе…
– Потому что их видит Бог? Я не верю в Бога. И ты тоже.
– Они имеют значение. Они существуют. А лучше бы их не было, плохих мыслей.
– Я не представляю, как избавиться от плохих мыслей – они сами приходят. У меня бывают ужасные мысли. Ты и представить себе не можешь!
Стюарт подавил желание спросить, что это за мысли. Мальчик просто хотел ошеломить его, создать маленькую эмоциональную драму. В их отношениях с Мередитом Стюарт все острее чувствовал такие «авансы». В любом случае нечистые мысли лучше не произносить вслух. Стюарт не хотел размышлять о дурных мыслях Мередита, он даже боялся услышать их.
|
– Раньше люди молились, – сказал он, – чтобы избавиться от таких мыслей. Я говорил тебе об этом. Ты должен каждый вечер садиться и сидеть тихо‑спокойно, чтобы они гасли в тебе. Ты увидишь, что они нереальны, основаны на ложных идеях и эгоизме.
– Я не понимаю, как они могут быть нереальны, если они есть. Ты думаешь, я говорю про мысли о сексе. Некоторые люди утверждают, что это здоровые мысли.
– Ты сказал, что они ужасны. Человеку самому приходится судить свои мысли. Это вовсе не трудно. Во всяком случае, ты можешь попробовать. Если спокойно посидеть, это помогает: твой мозг отдаляется от всего и успокаивается, ты вспоминаешь о хороших вещах.
– О хороших вещах. А такие есть?
– Мередит, ты прекрасно знаешь, что есть. Самые разные.
– Я знаю? Я думаю, что все в мире покрыто какой‑то серой пылью. Во всяком случае, я не могу понять твою точку зрения, если нет Бога. Правда ли, что, если бы Ньютон не верил в Бога, он открыл бы теорию относительности?
– Кто это тебе внушил?
– Урсула. Она сказала это за обедом. Тебя не было, а я подслушивал у двери, я всегда подслушиваю.
– Я так не думаю…
– Ты имеешь в виду, что подслушивать у двери нехорошо?
– Помолчи. Я так не думаю. Математика…
– Сильнее Бога?
– Это мощная самозарождающаяся сила. Вряд ли представление о том, что все связано с Богом, помешало бы Ньютону, будь он способен воспринять относительность. Просто он не мог сделать такое открытие из‑за общего интеллектуального контекста.
|
– Так ты поэтому бросил математику?
– Потому что она сильнее Бога? Нет.
– И мне тоже следует бросить математику, историю, латинский?
– Нет, конечно. О чем ты говоришь? Ты должен учиться не покладая рук!
– Я не понимаю… ну ладно… Я все равно не смогу найти работу… Вообще‑то, конечно, найду, потому что отец как‑нибудь исхитрится. Хорошо быть частью истеблишмента. Папа мне сказал, что тебе не нравятся плакаты у меня в спальне, и я их снял.
– Хорошо.
– Те, что с девушками и обезьяной на горшке.
– Не могу понять, что ты увидел в этом дерьме. И это так несправедливо по отношению к бедным животным – оскорблять их нашей человеческой вульгарностью.
– На той выставке были прекрасные животные. Значит, в этом все дело – в вульгарности?
– Я надеюсь, ты больше не смотрел те грязные порнографические фильмы.
– Папа запретил мне. Я ему пообещал, что не буду.
– Но ты их смотрел?
– Да. И другие тоже. И я не думаю, что папа по‑настоящему против.
– Я против.
– Но ты мне не запрещал смотреть на греческую вазу в музее, где сатиры преследуют нимф.
– Это произведение искусства.
– Я не вижу разницы.
– Ваза прекрасна и…
– На самом деле тебе не понравилось, когда я стал смотреть, и ты меня увел оттуда.
– Никуда я тебя не уводил.
– Значит, дело в вульгарности, а не том, плохо это или хорошо. Важно, красиво ли это, а что это по сути, не главное.
– Нет, плохо или хорошо – это как сама вещь… ну, скажем… как она подана… с какой идеей… – Стюарт не сумел объяснить ясно. – И потом, все взаимосвязано. Ты ведь не только смотрел эту мерзость, но и солгал отцу.
– Это хуже?
– Это чревато. Не начинай лгать, Мередит. Просто не привыкай ко лжи.
– Ой, а я уже начал. Я продвинулся на этом пути. А он все равно мне не поверил. Он не ждет, что я буду говорить правду.
– Я уверен, что ждет. Не говори так о своем отце.
– Извини. Тебе я, конечно, не лгу.
– Я рад.
– Но отчасти это потому, что тебя я могу предвидеть. Я знаю, что ты скажешь. Я знаю, что на самом деле ты не рассердишься.
– Я бы на твоем месте не был в этом уверен, – ответил Стюарт. – Но боже мой, победа невозможна!
Он рассмеялся и взглянул на мальчика, на его аккуратные светлые волосы, растрепанные ветром, тяжелые и шелковистые, ровно подстриженную челку, чуть выделявшееся родимое пятно, похожее на синяк. Мередит смотрел на него сосредоточенным, проницательным взглядом, видимо не очень понимая, что означает восклицание Стюарта. Он пнул смятую жестянку от кока‑колы, отправив ее в груду гниющей капусты, запах которой перемешивался с пряными ароматами из маленькой греческой лавочки. Показалась башня Почтамта. Они шли по многолюдному тротуару, останавливались, соприкасались плечами, слушали разговоры прохожих на разных языках и чувствовали свое уединение в гуще человеческого потока. Мередит остановился у витрины.
– Эй, ты только глянь!
Стюарт видел, что это за магазин и какие фотографии выставлены в витрине.
– Идем, Мередит!
Они двинулись дальше.
– Ты смотрел, – сказал Мередит. – Я видел, что ты смотрел. Тебе было интересно.
Стюарт и в самом деле посмотрел, он и прежде смотрел на витрины таких магазинов, но продолжалось это считанные секунды. Обескураживающее открытие состояло в том, что он мгновенно определял, какие фотографии для него интересны.
– Это моя проблема, – ответил Стюарт. – Вернее, это никакая не проблема.
Теперь он шагал по тротуару и осознавал себя, преграждавших ему дорогу людей, враждебные взгляды, какофонию звуков; он казался себе ходячей колонной из плоти – высокий плотный мужчина с бледным сосредоточенным лицом, маленьким ртом и желтыми звериными глазами, большое неловкое животное, которое обходит встречных, создает препятствие на их пути.
– Все эти разговоры о добре и зле, – сказал Мередит, – это твоя тема. Другие люди не озабочиваются этим. Они думают, тут не о чем говорить. Не считают, что это главное в жизни.
– А как думаешь ты, Мередит?
– О, я не в счет. Мое мнение не имеет значения.
– Потому что ты ребенок?
– Потому что ничто не имеет значения.
– Некоторые вещи действительно не важны, – ответил Стюарт. – А другие имеют огромное значение. Ты еще об этом узнаешь. Да ты уже знаешь.
– Хочешь я тебе скажу, откуда я знаю, что ничто не имеет значения?
– Ну?
– Потому что у моей матери тайный роман. Так что все позволено.
– Что?
– Она мне сказала, чтобы я не говорил отцу, и я ничего не сказал. Так что, как видишь, все позволено и ничто не имеет значения. Что и требовалось доказать.
– Это невозможно, – сказал Стюарт.
Он посмотрел на мальчика. Лицо Мередита было искажено выражением, какого Стюарт никогда прежде не видел. Он повторил:
– Мередит, это невозможно.
Гарри Кьюно неожиданно проснулся от – как ему показалось – яркого света, бьющего в лицо. Он сел в кровати и решил, что это свет луны, пробившийся сквозь щель в шторах. Но потом он понял, что никакой луны нет. Посидев неподвижно, он проникся убеждением, что его разбудил яркий луч электрического фонарика, который скользнул по его закрытым глазам. Гарри пронзил жуткий страх. Он немного подождал в темной комнате – ни звука, ни света. Потом раздался слабый звук, мягкий глухой звук, а затем щелчок – похоже, внизу в доме. Он поднялся с кровати и, дрожа, остановился рядом с ней. Звук повторился. Теперь он вроде бы исходил из сада. Крохотными шажками Гарри подошел к окну, чуть раздвинул шторы и посмотрел вниз. В саду едва брезжил тусклый неясный свет, близилось утро, и он заметил две фигуры. Они делали что‑то очень странное, согнувшись над землей. С ужасом Гарри понял, что они копают и уже успели выкопать довольно длинную и глубокую яму на газоне. Он снова услышал тихое клацанье – лопаты стукнулись друг о дружку. Он напрягал глаза, чтобы сквозь завесу сумерек получше разглядеть, что происходит. Эти ужасные враждебные пришельцы напугали его. Что нужно в его саду в предрассветный час этим незнакомым людям в белесых одеяниях, с длинными, едва различимыми на фоне их одежды бородами? Это были старики. И вдруг Гарри понял, что они делают: они копают ему могилу. В тот же миг он узнал сутулую бородатую пару – там были его отец и Томас Маккаскервиль.
Конечно, это был сон, и Гарри принялся размышлять о нем, усевшись в красивое маленькое кресло, купленное недавно в антикварном магазине. Он находился в маленькой квартирке, той самой, куда собирался привести Мидж, в «любовном гнездышке»; она возражала против этой покупки, но теперь она сюда непременно придет. Так же непременно она поедет с ним в следующие выходные в маленькое путешествие (такое короткое, маленькое, постоянно подчеркивал он), которое должно совпасть с конференцией Томаса в Женеве и с короткими каникулами Мередита, отправлявшегося к школьному приятелю в Уэльс. Гарри еще не сообщил возлюбленной о приобретении этой квартирки. Он пока даже толком не обставил ее, но хотел, чтобы для Мидж квартирка выглядела привлекательной и неодолимо соблазнительной. Он избрал тактику «поспешать не торопясь». Мидж появится в конце недели, и они впервые будут вместе абсолютно одни, и не в его или ее доме, наполненном враждебными призраками, а в их собственном пристанище, новом, приготовленном специально для них, в этом прообразе общего дома, полного и окончательного соединения. Это изменит Мидж, как ее изменяла каждая маленькая уступка (а их набралось уже немало), каждое мгновение на долгом, но неминуемом превращении из женщины Томаса в женщину Гарри. Талант Гарри как бога преображения сделал ее другой, наделил новой сутью, атом за атомом превратил в более молодую, красивую, живую. Теперь она согласится на квартирку, и это будет естественным желанием. Гарри знал, что Мидж, хотя и влюблена в него по уши, еще не испытывала потребности в нем – той жуткой, мучительной потребности, какую испытывал он. Она этого не чувствовала; вероятно, она восприняла его порабощение как нечто само собой разумеющееся. Может быть, надо немного напугать ее? Такая тактика может принести свои плоды. Она была нужна ему, как наркоману нужна очередная доза, без нее он нервничал и стенал от тоски. Ее все еще удерживали, не позволяя сделать решительный шаг, тонкие нити малодушных условностей и остаточной бездумной привязанности к мужу. При мысли об этой остаточной привязанности Гарри сжал пальцы в кулаки и прикусил губу. Это тоже необходимо преобразовать, медленно превратить в безразличие, а лучше в неприязнь, ненависть. Недавно она сказала, что может представить себе Томаса (а не его, Гарри) счастливым без нее. Это был прогресс. Он ненавидел Томаса и старался внушить Мидж то же чувство. Отчасти уже внушил. Нужно довести эту ненависть до совершенства. Не то чтобы Гарри желал такой ненависти, выращивая ее в себе ради нее самой, чтобы использовать как трофей или украшение для Мидж. Но ненависть была необходимой деталью механизма или частью химии перемены, расползающимся пятном или рычагом. И в этом смысле можно было сказать, что Гарри ненавидел Томаса, не испытывая к нему никакой личной вражды.
«А потом, – думал он, – мы купим дом во Франции или в Италии». Он представил это настолько реально, настолько ярко ощутил теплый, пряный, опьяняющий запах счастья, что инстинктивно сделал нетерпеливое движение. Зачем тогда эта квартира, это кресло, эти шторы, этот телевизор, даже эта кастрюля, которые он купил с таким удовольствием, когда они могли прямо сейчас, очень скоро, отправиться во Францию? Медлительность Мидж сводила его с ума. Неужели и теперь она ни на что не решится? Он должен тщательно продумывать каждый шаг на этом пути, чтобы не случилось осечек. Вода камень точит. Потом он вспомнил свой жуткий сон, и его пробрала дрожь. Вроде бы в последнее время он не думал об отце – о своем красивом, счастливом, любящем отце – и не видел его во сне как враждебную фигуру. Как могло его глубинное подсознание так ярко создать или изобрести этот древний призрак? Как он мог узнать такое существо? Может ли привидение быть злобным, разве оно не должно завидовать живым и питать отвращение к ним? «Из меня получится злобное привидение», – подумал Гарри. Или мертвые могут становиться мстительными духами и вредить тем, кто их пережил? Но сон, конечно, был не о его отце. Это был пугающий и яркий образ Томаса, опасного и старого, столь ужасным манером принявшего внешность отца. Что ж, он сделал это на свой страх и риск; пусть отцы поостерегутся. Но насколько безумен человеческий мозг, насколько он изобретателен, склонен к драматизации, злобен и глубок! Да, опасности есть, явные и скрытые, но он готов обнажить меч и защитить любимую женщину.
Теперь Гарри чувствовал себя (и осознавал это), как в прошлом, когда он верил в свои силы и свою звезду, когда играл в крикет за свой университет, когда баллотировался в парламент, когда женился на Хлое, зная, чьего сына она носит. Все это, независимо от результата, были поступки героические. Что касается «девушки издалека», то это было другое: не то чтобы ошибка, но нечто естественное, часть обыденной жизни. Если бы она не умерла, был бы он сегодня другим человеком? Или ушел бы от нее давным‑давно? Он ханжески выкинул из головы эту дурную мысль, вытеснив ее образ с помощью образа своей матери. Ромула (он всегда мысленно называл ее по имени) любила Терезу. Они были тихие женщины. Хлоя была частью истинной материи жизни Гарри, и еще более принадлежала этой материи Мидж. Тереза умерла, и Хлоя умерла. Мидж была жива, она была самой жизнью; она возвращала ему молодость, и он становился юным, как юный рыцарь, и с теми же чистыми помыслами. Вчера вечером Гарри сделал нечто очень странное. Он обыскал свой стол, прошелся по всем старым сундукам и ящикам в поисках писем от двух своих жен, а потом поспешно, даже не просматривая, уничтожил их все, поджигая спичками в пустом камине кабинета. Потом тщательно собрал хрупкий пепел, все еще хранивший следы двух разных рук, ссыпал его в мешок, а мешок отправил в мусорное ведро. Он не считал, что совершил преступление. Прошлое стерто, и это делало настоящее и будущее более ясными. Мидж заслуживала всего – всего пространства, всего времени, если только он мог ей это дать. Это было его истинным долгом. Недавно он переделал свое завещание, оставив достаточно средств мальчикам, а все, включая и дом, отписал Мидж. Таким образом он взял под контроль будущее. Гарри всегда чувствовал близость смерти; а вдруг они с Мидж поедут вместе на машине и он погибнет в автокатастрофе? Ведь ей будет больно читать эти письма, так зачем эта дополнительная боль? Он избавил ее от такого огорчения; он хотел даже из могилы нежно и преданно заботиться о ней. При мысли о том, что Мидж вернется домой и не найдет этих писем, у него чуть слезы не брызнули из глаз.
Мысль о собственной смерти напомнила ему про сон, и теперь он вспомнил еще одну деталь. Во сне он был молодым, очень молодым человеком, неженатым и непристроенным, а старики выглядели древними, как друиды, словно принадлежали к иной расе. А потому, решил Гарри, они копали собственную могилу, а он наблюдал за ними сверху. Они принадлежат прошлому, он глядел на них и чувствовал, что видит прошлое. Это старость против молодости: они с Мидж молоды, а Томас стар. Невозможно поверить, что Томас ненамного старше его – ведь Томасу девяносто, а Гарри вечно двадцать пять.
«Нет, – подумал он, – я не могу позволить моей любимой состариться с этим человеком. Томас уже принадлежит смерти, как мой отец, мой несчастный утонувший отец. Они призраки – дунь, и исчезнут. Я стою высоко над ними. Мне нужно лишь протянуть руку и взять женщину».
На раннем этапе взаимной любви человек чувствует в себе способность существовать за счет чистого блаженства, питаться им, как святыми дарами. Позднее этого оказывается недостаточно. Даже если ангел сойдет с небес и начнет заверять его, что Мидж будет любить его вечно, этого недостаточно. Он должен полностью и абсолютно владеть ею. Дверь закрыта, щеколда задвинута. О счастье, о боже…
Гарри вскочил на ноги. Сила и энергия страсти почти подняли его над землей. Он включил телевизор, потом поспешил на кухню, неловко ударился о раковину. Он стоял, глядя на новую кастрюлю, на чайник, ножи, вилки, и улыбался при мысли о том, как это понравится Мидж. Он вспоминал, как делал эти покупки, и представлял себе, как она будет выговаривать ему за неправильный выбор. Гарри повернул кран и увеличивал силу струи, пока шумный яростный поток горячей парящей воды не забарабанил по раковине изо всех сил, и вскоре сушилка, окно и его костюм покрылись водяными брызгами. Он сунул руку под горячую воду, почувствовал ее напор и тут же выдернул. Вода оживила болезненный ожог от уголька, полученный во время спора с Эдвардом. Гарри быстро выключил горячую воду, включил холодную, подставил под нее больную руку, а потом завернул ее в полотенце и тут же вздрогнул от ужаса, услышав у себя за спиной голос Томаса Маккаскервиля.
«Черт возьми, – подумал он, – это же телевизор! Даже здесь мне не отделаться от Томаса. Но какой странный случай! Нужно еще об этом подумать – тут возможны любопытные варианты. Двое могут творить магию».
Он вернулся в маленькую гостиную, нянча больную РУКУ‑
Томас, крупным планом, с важным видом смотрел в камеру, и яркий свет показывал подробности его внешности, незаметные в обычной жизни. Гарри смотрел на крупное, напоминавшее морду фокстерьера лицо, на котором отражались энергия, воля и интеллект, холодные светло‑голубые глаза, увеличенные толстыми очками, аккуратную челку светлых волос. Подстриженная борода немного напоминала бороду раввина. Гарри подумал, что никогда еще не видел Томаса так ясно. Он выбрасывал слова, словно гранулы высокого нравоучительного шотландского голоса, и на его губах закипали капли слюны.
– И потому мы должны жить со смертью и рассматривать ее как вдохновение и право, последнее драгоценное владение, принадлежащее нам, поскольку ничего другого нет на этой сцене, где все – суета сует. Так называемая жажда смерти не есть нечто негативное, а один из наших чистейших инстинктов. Каждая религия требует от нас умереть для этого мира. Смерть, согласно восточной мудрости, – это образ разрушения эго. То, что мы видим в ней, сводит мир в небытие, а то, что видит мир, есть небытие. Нирвана, прекращение всех эгоистичных желаний, освобождение от мучительного вращающегося колеса иллюзорных страстей, представляется как небытие, прах и пепел, каковыми видится все материальное и плотское в свете вечности, сияющей не во временной «вечности», но в «сегодня» с его справедливостью к каждому мгновению наших беспутных бессвязных жизней. Смерть – это смерть эго, и в этом смысле она является естественным правом, провозглашенным теми, кто решает умереть в этом мире путем разрушения тела, этого узилища души. Таким образом, разрушение тела есть образ раскрепощения души. А освобождение души есть цель истинной психологии. Смерть – единственная и лучшая имеющаяся у нас картина более полной, более хорошей жизни, к которой мы стремимся, которой мы жаждем в нашей темноте, не понимая этого. Смерть – это центр жизни. Мы должны выучить, что мы уже мертвы, душа должна выучить это теперь, здесь, в настоящем, кроме которого у нас ничего нет; усвоить урок полной свободы. Мы должны услышать голос пленной души, всех пленных душ, заходящихся в крике в наш век совершенных технологий: мы умеем излечивать телесные недуги и посылать по воздуху изображения, но постоянно мучаем наши мысли и желания образами сладкой жизни, полной жизни, dolce vita[55], жизни на манер богов; мы жаждем красоты и юности, свободного секса, власти и обаяния богатства; хотим иметь загорелое тело, стоять на солнечном пляже в набегающих ласковых волнах. Разве это не есть картина счастья? Так мы ежедневно и ежечасно предаемся заблуждению, впадаем в неудовлетворение и полнимся тщеславными разрушительными желаниями. И именно от этого освобождает нас опыт смерти, подготовка к смерти в жизни, подготовка, которую мы не должны отодвигать на беспомощную старость. Иначе, когда придет наше время, мы не сможем извлечь для себя выгоду. Время смерти – сейчас.
– Да заткнись ты, старый идиот, – сказал Гарри, выключая телевизор.
Томас был аннигилирован, его крупное, ярко освещенное лицо померкло и исчезло, его четкий высокий голос смолк.
– Взял бы и убил себя, старый придурок! Так ведь нет, ты будешь жить, процветать и жиреть на чужом желании умереть.
Гарри постоял немного в середине комнаты рядом с красивым креслом. Он подумал: «Да, как забавно, точно так и есть. Так оно и будет. Именно там мы с Мидж и окажемся – на солнечном берегу, ощущая ногами ласковые набегающие волны, и у нас будут молодые загорелые тела. Мы будем держать в руках стаканы с вином. За спиной у нас будет бар и простой хороший ресторан, где мы будем завтракать, сидя в пятнистой тени под виноградными лозами. А за ресторанчиком – маленький город с множеством площадей и фонтанов. Там есть художественная галерея и небольшой отель с видом на собор. И мы будем там, – думал Гарри, – да, мы будем там, а Томас будет мертв. Он исчезнет из наших мыслей и нашего бытия, словно умер давным‑давно».
Потом Гарри подумал, что, возможно, к тому времени Томас умрет в буквальном смысле. Что за чушь он нес! Он действительно походил на сумасшедшего. Фанатик. Может, он и вправду собирается покончить с собой. Он готовит нас к своему уходу.
При мысли об этом Гарри испытал мимолетный укол восхищения. Потом он вспомнил о своем отце. А не совершил ли он самоубийство? Нет‑нет. «Мы никогда себя не убивали, – сказал себе Гарри, – мы принадлежим к другой расе. Пусть они уходят с нашей дороги». И он подумал о Мидж и о том, как все будет, как они станут жить вместе в маленьком южном городке.
Эдвард был болен, болен по‑настоящему. Он болел уже два дня. Он метался в лихорадке, потел на мятых простынях, его прямые темные волосы прилипли ко лбу. Все тело ломило, невозможно было найти удобное положение. Он чувствовал слабость и страх, его одолевали галлюцинации, терзало беспокойство. Он думал о том, что его могла вызвать Брауни, а он не имел сил прийти. А вдруг они перехватили записку Брауни, ничего ему не сказав? А вдруг Джесс ждал его? А если Джесс умирает?
После эпизода на болоте, когда Джесс появился таким странным образом, а Эдвард говорил с Брауни, Эдвард видел отца еще раз. Могло ли это быть совпадением? И могло ли это быть чем‑то иным? Эдвард повсюду видел тайный смысл, знамения, ловушки. На следующее утро он навестил Джесса – умиротворенного, сонного, окунувшегося в некое философское спокойствие, хотя слов ему явно не хватало. Эдвард посидел рядом с его кроватью и почти все время молчал, а Джесс бормотал что‑то бессвязное. Он осознавал присутствие сына, но не глядел на него.
– Вы хорошо смотрелись на солнце, ты и эта Брауни… хорошо быть молодым, я тоже был молод, я помню… и Илона танцевала… я слышу это как музыку, как музыку. Не волнуйся, они простили тебя, они все простили тебя. Темнеет… я усну, и мне все это снова приснится… нет, это не прекратится, оно никогда не прекращается… кругами и кругами… где Илона, они ее посадили на цепь, как собачонку? Кажется, я слышу, как она плачет. Я никого не проклинаю, помни об этом. Но эта сила… сила… танец… это так мучительно.
После этого Эдвард заболел. Днем у него поднялась температура. Вечером матушка Мэй дала ему снотворное. Ему снились жуткие сны, а на следующий день его состояние не улучшилось.
Теперь настал новый день, и у его кровати собрался консилиум.
– Я думаю, это малярия, – предположила Беттина. – Наверное, когда он гулял по болоту, его покусали комары.
– Может, у него ангина, – сказала матушка Мэй.
– А ты термометр не можешь найти? У нас где‑то был. Пусть Илона поищет.
– Да я уже обыскалась, – отозвалась Илона. – Всю ванную перевернула, и Затрапезную тоже…
– Это действует та дрянь, которую вы подмешивали мне в еду и питье, – произнес Эдвард, не поднимая головы с подушки. – От нее мне плохо. Вам нужно, чтобы я болел и не мог встречаться с ним…
– Не говори глупостей, – сказала Беттина.
– Это еда для фей, для людей она не годится…
– Это самая здоровая диета в мире, вот и весь сказ! – проговорила матушка Мэй.
– Ты знаешь, что мы тебе не повредим, – сказала Илона, – мы тебя любим.
– Да, Илона, – начал Эдвард, – я хочу тебя спросить кое о чем…
Но он не смог вспомнить, о чем хотел спросить.
Когда он остался один, он вспомнил. На самом ли деле ноги Илоны отрывались от земли во время танца в дромосе? Может быть, он уже тогда страдал каким‑то нарушением восприятия? Неужели его систематически опаивали наркотиками, возможно ли такое? И как он станет спрашивать Илону о ее голых ногах, касавшихся стеблей травы, а потом воспарявших над ними? Такой вопрос показался бы безумным, а точнее, дерзким, невежливым. Если Илона умела плавать по воздуху, разве это не было ее личным делом, ее тайной?
Ближе к сумеркам Эдвард поднялся и поплелся в туалет. Облегчившись, он посмотрел в окно через дворик на другую сторону Селдена – на Восточный Селден, где жили женщины. Женская часть. Он увидел горящую лампу в комнате Илоны, и ему в голову пришла мысль сходить к ней. Почему нет? Потому что это невозможно. Как ни вглядывался, он ничего не разглядел в ее комнате – небо было еще слишком светлым, темнеющий синий воздух всему придавал живость, но в то же время и нечеткость, смутность; а может, это все его больные глаза. Эдвард медленно поплелся назад и сел на кровать. Он думал о Брауни. Ему снились кошмарные сны о ней, но он никак не мог их вспомнить. Теперь все зависело от Брауни. Конечно, и от Джесса тоже, но зависимость от Джесса была неопределенной. Брауни стала более актуальной. Может, его болезнь вызвана отсутствием Брауни. Как называется это состояние, когда ты не можешь жить дальше без другого человека? Любовь.
Неужели он влюбился в Брауни? Ах, его томление было таким сильным! Эдвард чувствовал, как внутри у него все переворачивается, словно кто‑то пытается вытащить наружу внутренности. Он наклонился вперед, превозмогая боль и держась за живот, затаил дыхание и подумал: «Я не могу ждать, пока она меня позовет. Вдруг она вообще не позовет? Я пойду к ней завтра, я буду ее искать, пока не найду. А может быть, и сегодня».
Эдвард встал и принялся медленно натягивать на себя одежду. Он мог стоять и даже думать. Он медленно подошел к окну, посмотрел на дорожку перед домом, на деревья у подъезда, на белые кремневые камни около него и подумал: «Господи, как давно я здесь!» В живом вечернем свете высокие тисы обрели монументальность, ясени уже покрылись пушком, молодые дубовые листочки отливали зеленовато‑желтым, и все они замерли в тихом вечернем безветрии. Эдвард отметил эти подробности, словно это важно, словно потом его будут допрашивать об этом. Он облокотился о подоконник и прислонился к стеклу, чтобы охладить лоб. И тут он увидел нечто удивительное.