Растительность совсем исчезла. Двое саней сломалось, но их кое‑как удалось починить. На небе все чаще появлялось северное сияние. Отощавшие собаки упрямо ложились на снег; они не могли больше идти. Приходилось слезать с саней и идти впереди собак, чтобы они шли следом. Животные покрылись струпьями, их шерсть поблекла. Хвосты повисли. У Кнудсена, кажется, началась цинга. Кай хранил молчание.
Ветер начисто подмел ледники и подталкивал боязливо поскуливающих собак с санями на блестящем льду. Кай приказал сделать для них «тапочки»‑камикры из меха и привязать к лапам. Вскоре после этого Дарьяк провалился в расщелину, покрытую снегом, и сломал руку. Собаки отказывались идти дальше. Кай распорядился убить трех из них и скормить их мясо остальным; те рычали и только на следующее утро согласились съесть жесткое мясо.
Тогда все пришли в палатку Кая. Но никто не хотел начинать разговор. Наконец Кнудсен решился. Они уже на расстоянии двадцатипятидневного перехода от склада. Провианта осталось всего на двенадцать дней. Если выдавать половинные рационы, то на двадцать четыре. Собаки истощены, люди исхудали и заболели. Нет смысла пытаться продвинуться вперед хотя бы на шаг, потому что потом не будет сил вернуться. Да и сейчас возвращение более чем сомнительно.
Кай долго смотрел на него. Потом сказал:
– Ты прав. – Он пошел к саням, оттолкнул одни из них в сторону. Взял пять собак и привязал их к колышку в снегу в стороне от других. Уложил на сани провиант и сказал Кнудсену: – Нас шестеро, у нас шесть саней и тридцать две собаки. На одного человека приходятся одни сани и пять собак. Верно? – А когда тот, не понимая, кивнул, Кай спросил: – Там на санях не слишком много провианта для одного?
|
Кнудсен покачал головой. Кай, уже отвернувшись, сказал:
– Вы завтра поедете назад. До склада доберетесь, если забьете и съедите еще пять или шесть собак. Продуктов вам должно хватить до бухты Гумбольдта. Там вы, может быть, найдете зайцев или тюленей. Если нет, снова будете есть собак, а в пятидесяти километрах от Эты разобьете лагерь, залезете в мешки и пошлете Дарьяка с последними собаками вперед, чтобы за вами пришли из Эты.
Когда Кнудсен вопросительно посмотрел на него, Кай бросил коротко:
– Я иду дальше…
Его невозможно было разубедить, хотя все очень старались, даже хотели применить силу. Когда Кнудсен стал доказывать, что это верная смерть, Кай сказал только:
– Я знаю… – Потом замолчал и посмотрел на север.
На следующее утро они наконец отказались от попыток уговорить его. Они должны были вернуться, иначе все погибнут от голода. Кнудсен плакал, когда целовал Кая на прощание. Потом они развернули сани.
Кай стоял перед палаткой и смотрел им вслед. Они что‑то кричали ему и махали руками. Махали. Махали. В паковых льдах играли кобальтово‑синие, нежные, как звуки скрипки, тени; очертания глетчеров светились, словно изумруды. Мир вокруг Кая блистал.
Машущие фигуры становились все меньше. На Кая нахлынули воспоминания о проведенных в мечтаниях ночах, библиотечных залах, о звуках колоколов, огромных лугах, облаках, об одиночестве; о едкой иронии жизни, о полетах над жаркими пропастями желания; о нежной женской груди и узких, очень холодных руках; о глазах и теплоте, теплоте и прекрасном самообмане.
|
Люди, все еще продолжавшие махать, исчезли за поворотом. Воспоминание пропало. Что теперь? Это – его жизнь? Он и сам не знал. Он уже забыл свое прошлое. Он запряг собак. Дал им поесть. И еще раз посмотрел назад. Вдруг все, что было вокруг, пропало, он забыл о понятиях жизни и смерти, смысла и цели, многогранность жизни исчезла; сверкая, открылась перед ним его снежная равнина, оказавшаяся по ту сторону слов и чувств. И теперь, когда он поднял ногу, чтобы сделать первый шаг в направлении Северного полюса, шаг, который приведет его к смерти, он почувствовал неожиданный, несказанный подъем, будто эта экспедиция важнее всего остального, будто в эту минуту он наконец начинает жить и его существование наполнится смыслом; будто в безудержном порыве он вырвался за пределы своего существа, приблизился к тайне бытия, постиг смысл жизни. Казалось, небо стало его мозгом. Океан шумел в его артериях и венах. Он поднял руки и сделал шаг на север.
Испытание Куна [19]
Когда старец Лао‑цзы снова вернулся с перевала Хан‑Гу в стране Джоу в провинцию Хунань, император устроил в его честь праздник в Лояне, на который пришел и Кун‑цзы, пользовавшийся тогда уже большой славой, с несколькими своими учениками.
На закате аромат цветов персика усилился, и Кюн‑Юйсан в одеянии дракона начала танцевать танец Парящей. На ее бледном лице глаза казались неподвижными; в ней чувствовались благородство и порода. Ее колени были так прекрасны, что Лю‑Цзеки, поэт, заплакал.
А Лао‑цзы спросил:
– Кун, что в Кюн‑Юйсан можно было бы назвать вечным, что в ней ближе всего к истине?
|
Но Лю‑Цзеки опередил Кун‑цзы. Он воскликнул:
– Ее красоту! У нее ноги газели, а под коленом наверняка бьется голубая жилка – так белы ее руки.
В ответ старец улыбнулся, а любимый ученик Кунцзы сказал:
– Ее украшения! Кажется, будто их изготовили демоны: так искусно они убраны резными камнями.
Но старец улыбнулся и посмотрел на Кун‑цзы. Тогда тот ответил:
– Не ее красоту и не ее украшения. Но то Невыразимое, что стоит за ней. Тысячекратно переплетенные темные нити таинственной взаимосвязанности бытия иногда проявляются отдельным фрагментом, отдельным узлом в определенном человеке. Он становится мостом и факелом. Но вечен не человек, который освещает тайну, вечна сама тайна. В Кюн‑Юйсан вечно искусство.
Старец снова улыбнулся, разглядывая светлячка, который запутался в его бороде. Потом он сказал:
– Если бы я спросил, что можно назвать самым мимолетным в танце Кюн‑Юйсан, то вы, наверное, ответили бы: отблики света фонарей на ее оби и ярком шелке ее кимоно; потому что они изменяются уже в то мгновение, когда возникают, и исчезают, прежде чем возникают. Кун, ты знаешь тайную мудрость: если хочешь крепко завязать, сначала нужно растянуть. Мир можно познавать, не выходя из комнаты; чем дальше уходишь, тем меньше понимаешь. Избранный неподвижен, но он достигает цели. Покой – это больше чем буря, потому что он приходит и до нее, и после. Великое дело быстро не свершить. Великое должно быть недостижимым и потому казаться бесконечным. Высокие звуки не слышны. Идеальная жизнь кажется пустотой. Смысл бытия заключается в не‑бытии. А вечное – в преходящем; здесь круг замыкается. Что может быть ближе противоположностей? О, вечность бликов!.. Разрешите мне на час спуститься к реке. Одному…
И он зашагал вниз через лес, мимо Лю‑Цзеки, который в тени шелковицы целовал колени Кюн‑Юйсан. Но Кун‑цзы не видел их.
Тот час [20]
I
Леди Кинсли хотела было обернуться, чтобы еще раз из‑за пальм посмотреть на гавань и бухту Рио‑де‑Жанейро, но вдруг у нее появилось странное чувство, будто бы то, что оказывалось в поле ее зрения, выпадало из времени, становилось волшебным, заколдованным, превратившимся в бесконечность и неподвижность. Город был скован белым молчанием, на пляже беззвучно лежала волна прибоя, как небрежно брошенный у края моря кусок кружева, резные листья пальм, большие и молчаливые, словно врастали в жаркий полдень.
Игривый рой мыслей, которые, словно стая белых голубей, порхали в голове леди Кинсли, нарушили топорно‑строгие линии, возникшие под влиянием пейзажа и сдерживавшие, словно сети, свободный полет. Подобно решетке, эти линии окружили ее мысли, воздвиглись над ними и вдруг без сопротивления одержали верх, словно рок, судьба.
Леди Кинсли, не в силах освободиться от наваждения, поняла, что наступила одна из тех минут, когда жизнь внезапно останавливается, а вещи приобретают такую странную и страшную силу, что человек делается совершенно беспомощным; привычная жизнь прекращается, и все связи исчезают. Леди Кинсли почувствовала, что в эти мгновения таинственного подчинения законам природы она оказалась во власти случая и даже незначительное происшествие может оказаться решающим для всей ее дальнейшей жизни.
У леди Кинсли прехватило дыхание, она словно была готова бесцельно жертвовать собой или ждала неизвестно кого. Леди Кинсли забыла, что она человек и способна к познанию, она чувствовала свое родство с природой, свою открытость и готовность ко всему.
Из‑за угла показалась лама. Она медленно шла по серовато‑голубым камням дороги. Рядом с ней двигался погонщик. Расстегнутая рубашка на его груди обнажала бронзовую от загара кожу. Запущенная борода оттеняла губы. Проходя мимо, он коснулся шляпы и поздоровался. Потом с громкими криками погнал животное дальше.
Его голос звучал, как колокол. Поднялся легкий ветер, листья пальм зашелестели, глухо зашумело море; леди Кинсли провела рукой по глазам: что это было?
Она посмотрела вслед мужчине. Он медленно шел рядом с ламой. Ненадолго задержался перед низеньким домиком. Леди Кинсли посмеялась над собой. Чтобы доказать себе, что она не потеряла мужества и что ее страхи беспочвенны, она последовала за погонщиком и спросила дорогу. Он ответил коротко и дружелюбно. С неожиданным облегчением, преисполненная благодарности неизвестно за что, она протянула удивленному мужчине руку, которой он, помедлив, коснулся, и быстро пошла в долину, где ее ждала машина.
II
Фредерик О’Коннор принес леди Кинсли муаровые орхидеи, в середине их лепестков были пурпурные черточки. Она медленно вдохнула прохладу цветов и ощутила на щеке их бархатное стрекозье касание.
Беседа с Фредериком О’Коннором подействовала на нее так успокоительно, что это даже неприятно удивило ее, и она невольно задалась вопросом: а почему, собственно, ее надо было успокаивать? Мимолетно ей вспомнилось дневное происшествие, но она сразу отбросила эти мысли. Мир был слишком надежным и знакомым, чтобы думать об этом.
За чаем леди Кинсли почувствовала раздражение. Она постоянно возражала О’Коннору и сердилась, когда тот не соглашался. И хотя она прекрасно понимала, что не права, спустя некоторое время все повторялось. О’Коннор был удивлен, принял ее раздражительность за усталость и плохое самочувствие и решил быть с ней осторожней. Но леди Кинсли поняла это и снова рассердилась. В конце концов она сослалась на мигрень и ушла в свою комнату.
Леди Кинсли знала, что единственный способ улучшить плохое настроение – бесстрастно проанализировать душевное состояние. Она честно попыталась разобраться в себе, но результат ее не удовлетворил.
День был словно присыпан пеплом. Любимые привычки казались пошлыми и никчемными, традиции – бессмысленными. Будто буря в подсознании отменила все системы координат и привычные оценки. Появилось непонятное беспокойство, с которым леди Кинсли не могла справиться.
Поездка в порт отвлекла ее. Скользящая под лодкой вода успокоила ее нервы, потому что она и сама не была спокойна, создавала ощущение полета и одновременно – чувство защищенности. На поверхности вода была прогрета солнцем, однако глубинные течения оставались холодными.
Ужиная с Фредериком О’Коннором, леди Кинсли внезапно поняла, что между ними принципиальные, сущностные различия. Удивительно, как она умудрялась не замечать этого раньше. Корректность, которую она ценила в нем, наскучила ей, тон беседы, как у старых добрых знакомых, показался леди Кинсли неприятно интимным. Она раздосадованно попрощалась.
Потом она велела подать машину и поехала в театр. Там она прослушала первый акт оперы. Прежде чем начался второй, леди Кинсли покинула ложу. Она нерешительно шла по фойе. Ее беспокойство превратилось в возбуждение, она ощутила легкую лихорадку, предчувствия обступили ее, как боязливые левретки.
Перед зданием театра свежий ветер вдруг нагнал на нее резкую тоску по ночному воздуху Корсерадо. Леди Кинсли тотчас отдалась ей, потому что эта тоска была самым сильным и ярким чувством за весь день и потому имела право на существование. Она пошла вверх по улице.
III
Ночь была похожа на траурное платье, такими темными были тени, притаившиеся под деревьями. В листве запела одинокая птица; потом – шелест и тишина. Дорога была освещена луной. Леди Кинсли шагала по ней, наклонив голову, не поднимая глаз. Когда лунный свет упал на ее лицо, она огляделась.
Внизу лежал город, освещенный тысячами огней, словно сверкающее украшение на бархате ночи. У берега отблески света рисовали на спокойной воде дрожащие спирали. На юге огни карабкались по склонам прилегающих к городу гор. Они сверкали в горах, как светлячки. По морю тянулась сотканная из лунного света дорожка, на ней выделялась черная преграда Сахарной Головы, как тяжелые ворота перед заколдованным царством.
Леди Кинсли обернулась. Пальмы протягивали к ней свои перистые листья. И тут она вдруг все поняла.
Кровь ударила ей в голову; все барьеры пали, разрушились, разбились, смылись, забылись. Кровь пульсировала в висках, растекаясь, распространяясь по всему телу, пробуждая первобытные животные страсти. Дорога в призрачном лунном свете казалась сонной артерией, по которой текла серебристая кровь; казалось, сжавшееся в комок будущее, тяжелое, как пчелиные соты, притаилось за скалами у поворота. Мир был словно нераспустившийся бутон лотоса; одно дуновение – и он раскроется.
Леди Кинсли шла дальше, ничего не замечая. Она чувствовала, что ритм ее шагов совпадал со страстной пульсацией в крови, сомнамбулическое упрямство было ей защитой. Все ворота были раскрыты, печати со всех тайн сорваны. Все было просто и хорошо; и на все вопросы был один ответ. Он был по ту сторону слов и не мог затеряться среди других понятий. Надо было идти к нему, чтобы он обнаружился.
Леди Кинсли шла, ее подталкивали пульсация крови и внутренняя дрожь. Исполнением желаний стал вынырнувший из темноты низкий домишко, в котором светился красноватый огонек. Переступив через порог, она вдохнула аромат скотного двора, который показался ей до боли знакомым, и ничуть не испугалась, когда из комнаты вышел мужчина.
В полоске света, пробивавшейся из‑за двери, она увидела бронзовую от загара грудь и расстегнутую рубашку. Тогда, осознав вечную участь женщины, она склонила голову. В смиренной детской позе ожидала она мужчину, который не знал, что происходило в ней, а просто молча, торопливо овладел ею.
Ковровщик из Бейрута [21]
Мы уже целый день наблюдали заснеженные горные вершины Ливана, но погода была неспокойная, ветер дул с берега, поэтому «Энни Лейн» не могла пристать в Бейруте. Только к вечеру бриз успокоился, и мы бросили якорь на рейде.
Мортон хотел немедленно сойти на берег. Четырнадцать дней он видел только небо и воду, а по вечерам слушал меланхолические мелодии, которые наигрывал на гармони второй унтер‑офицер. Нас доставили на маленькой шлюпке к причалу.
По сходням к нам кинулись торговцы апельсинами и менялы. Мы передали наши чемоданы бою‑арабчонку из гостиницы. Писцы старались заговорить с нами, молчаливые бедуины пытались залезть к нам в карманы, нищие выпрашивали бакшиш, грузчики кричали, лебедки скрипели; теплый южный вечер с ароматом апельсинов окружил нас. На глинистых улицах городских окраин перед домами сидели на корточках жители. Их молчание после шума гавани завораживало. В одном из маленьких кафе мы заказали попить. Хозяин принес нам воду со льдом, а к ней – крошечные мисочки с лесными орехами, ягодами, нарезанной редиской, стручками гороха и кубиками холодной картошки. Он поставил все перед нами на пол и молча сделал нам «салям». Потом опять уселся на корточки и погрузился в мечты над своим наргиле.
Издалека доносился шум моря. К нему примешивалась сонная, напевная речь владельцев магазинов, она монотонно текла между домами, над которыми сияли снежные вершины гор. Аромат апельсиновых рощ стал сильнее.
Мы спросили дорогу и медленно пошли через рощу к Собачьей речке. Она была каменистой и почти пересохшей. В ней отражалось голубое небо.
На обратном пути нас застигли сумерки. Ночь наступила внезапно, как только мы дошли до первых домов. Нам пришлось расспрашивать, как добраться до нашего отеля; но местные жители качали головами, закутывались в свои покрывала и торопливо проходили мимо. Так мы и шли наугад по темным переулкам в надежде попасть на оживленную площадь и там продолжить расспросы.
Перед нами в темноте что‑то высветилось, видимо, белая одежда. Вдруг Мортон сказал:
– Это женщина.
Тень и свет переливались на ее одеянии. На бедрах платье натянулось; там оно казалось светлее. Было что‑то странно соблазнительное в женщине, молча бредущей во тьме в неверном сиянии звезд. Случайное и безымянное всегда влечет и соблазняет.
Почти непроизвольно мы двинулись за ней. Ритмично, в такт ее шагов шла игра света и тени на спокойно ниспадающем арабском платье. Дома отбрасывали длинные, густые тени, окаймленные легким блеском. Улицы стали шире, где‑то приглушенно закричал ишак; неожиданно, как выстрел, на площадь упал поток света из кафе. Оружейник, который раньше работал в Сан‑Франциско, подсказал нам дорогу.
Когда спустя несколько дней я сидел на базаре и рассматривал монеты, ко мне подошел взволнованный Мортон и сказал, что опять видел ту женщину. Она шла в дом ковровщика. Купив еще несколько метликов с дырочками и два зазубренных, погнутых бешлика, я нерешительно пошел с Мортоном к тому дому.
Ковровщик сидел за работой. Он предложил нам подушки и сигареты. Мы разулись и устроились на подушках. Потом он поклонился и поприветствовал нас:
– Лельтак саиде.
Он хлопнул в ладоши, и появился слуга с маленькими чашечками мокко и несколькими кусочками хлеба. За ними последовал виноград и маслины.
Когда я торговался со стариком, желая купить маленький зеленый молитвенный коврик, вошла женщина. Она не была укутана в покрывало. Мортон подошел к ней и начал разговор. Я предостерегающе посмотрел на него. Он этого не заметил. Но старик улыбнулся.
Я спросил его, разве его жены не сидят в своих покоях. Он испытующе посмотрел на меня, потом сказал:
– Никто не может построить такие крепкие стены, чтобы женская хитрость не смогла их преодолеть. Непреодолимыми бывают только стены, созданные мыслью. Можно привязать человека к вещам, тогда судьба вещей станет и его судьбой…
Он рассказал, что по линии матери у него есть предки из Персии. Его отец ткал ковры. Его дед тоже провел жизнь, сидя перед пестрым шелком. На самом деле за всю жизнь можно сделать только один ковер: его отцу понадобилось тридцать лет, чтобы выткать молитвенный ковер для калифа. Он сам трудится над неоконченным ковром, который стоит сзади у стены, уже восемнадцать лет. Столько же, сколько его жене.
Я попросил разрешения посмотреть этот ковер. Он пригласил меня зайти. На обратном пути я упрекал Мортона, что он недостаточно осторожен; с мусульманами шутки плохи, когда речь идет о женщинах. Мортон рассмеялся и указал в направлении своего консульства.
Я часто смотрел, как старик работает. Ковер имел необычный узор. Из сплетающихся в орнаменте звериных морд складывались две фигуры. По краям их черты казались неестественными и застывшими; в середине они оживали, складываясь из колеблющихся линий. Фигуры уже были закончены, осталось доделать головы.
Молча выводил старик разноцветные линии; казалось, он не замечал, что Мортон шепчется с его женой. На натянутом холсте все чаще появлялся загадочный орнамент неземного голубого и пурпурного цвета сирийских раковин. Я часами просиживал в прохладной мастерской и смотрел на работу старика. В полутьме переходящие друг в друга цвета наполнялись таинственной жизнью; один цвет переливался в другой, они переплетались, как играющие кобры.
Старик уже приступил к головам своих фигур, когда Мортон сказал мне, что вечером он встретится с женщиной наедине. Мастер работал лихорадочно, быстро, почти не поднимая глаз и что‑то бормоча себе под нос. О Мортоне он не говорил.
Несколько дней я был по делам в окрестностях Бейрута. А вернувшись, сразу отправился к ковровщику.
Был вечер. В мастерской горела открытая масляная лампа. Старик работал. Его жены не было. Мерцающий свет лампы освещал ковер.
Краски у основания ковра напоминали языки пламени. Холодные арабески, словно шипы, впивались в болезненно распростертую бледную плоть ковра. Нежное движение в середине замирало по краям ковра; здесь, в абстрактных орнаментах, таилась смерть, она словно раздирала когтями вопящие линии, доводила их до мертвого оцепенения, крепко вцеплялась в каждый оттенок цвета – так руки отчаявшихся пленных сжимают решетку. Ковер жил. Под желтыми торопливыми руками старика возникало бледное лицо. Мне даже казалось, что я вижу глаза Мортона на бледном шелковом черепе.
Мортон вернулся в отель поздно вечером. Я просил его уехать вместе со мной, прежде чем старик что‑то заметит и отомстит. Уговорить Нортона было невозможно. Почти полночи он бредил о вечере в гранатовой роще на берегу реки. На следующее утро у него немного болела голова. Он принял хинин и встал, чтобы пойти в колонию.
Я зашел к старику и предложил ему продать мне ковер. Старик отказался, потому что работа еще не закончена. Я ответил, что хочу как раз незаконченную, и предложил ему тысячу соров. Он посмотрел на меня неожиданно злобно. Тут вошла его жена. Она была бледна и казалась больной. Старик не обращал на нее внимания, он смотрел только на свой ковер. Головы были готовы. Фигуры тянулись в стилизованных позах от края до края ковра.
Днем Мортон вернулся домой. Он жаловался на рвоту и лихорадку, со стонами хватался за голову и громко просил выстрелом согнать с его лба голубые и пурпурные когти. Ночью я привел врача. Когда мы вошли в комнату Мортона, он уже был мертв. Рядом с ним лежал револьвер, в котором не хватало одной пули.
Я сразу же приказал арестовать ковровщика. Но он смог доказать, что точно в то время, о котором его спрашивали, он был в своей мастерской и как раз заканчивал большой ковер. Куда подевалась его жена, он не знал. Предполагал, что у нее была любовная связь с каким‑то путешествующим европейцем; может быть, они сбежали вдвоем.
Озеро в ночи [22]
Мы сняли поблизости от итальянских озер один из тех небольших домиков, где можно жить в полной изоляции от остального мира. Это было приземистое дряхлое строение с несколькими комнатушками. Штукатурка на стенах облупилась, а меблировка состояла из нескольких примитивных предметов первой необходимости с явными следами длительного использования. Двери не запирались.
– В наших местах не воруют, – сказал хозяин домика, когда показывал нам жилище, – да здесь и воровать‑то нечего…
Обстановка нас не испугала. Наши большие чемоданы вполне способны были заменить шкафы, простая мебель соответствовала нашим желаниям, а что касается отсутствия замков на дверях… В индийской глуши мы жили в еще менее защищенных бунгало, а кроме всего прочего – при нас ведь были пистолеты.
Хозяин домика пообещал ежедневно присылать нам в помощь свою дочь Мариетту, поскольку жил с семьей неподалеку. Она могла и готовить для нас; кроме того, в нашем распоряжении был небольшой садик.
Из‑за этого садика мы тут и поселились. Он был совсем диким и заросшим. Высокий скальный дуб осенял домик в полдень своей тенью; там мы повесили гамаки. Вдоль всех дорожек в густых зарослях вьющихся растений пышно разрослись помидоры, зрелые блестящие плоды висели плотными гроздьями на зеленых ветках. Фикусы огораживали садик с боков. Между ними высилась пиния, словно заколдованная египтянка, окруженная бронзовыми от загара варварами. Ветер не шевелил ее крону; жесткая, почти прямоугольная, изогнутая и устремленная ввысь, она будто была обрезана сверху по прямой линии и напоминала огромный светильник, в котором подрагивал голубой огонек неба. Виноградные лозы карабкались по южной стене домика и тяжелой волной растекались по крыше. На дорожках грелись под солнцем ярко‑зеленые ящерицы. Когда земля вздрагивала от приближающихся шагов, они стремительно ныряли в гущу листвы, цветов и вьющихся растений. Частенько они выглядывали из‑под какого‑нибудь куста и смотрели своими древними, странно окаменевшими глазами.
Мариетта помогла нам разложить вещи. Она была светловолоса и изящна; лишь разрез глаз выдавал в ней итальянку. На шутки Рэндолфа она отвечала молчанием. Спокойно и серьезно она доделала свою работу и вскоре попрощалась. Вечером мы лежали на берегу озера и глядели на заходящее солнце. Рэндолф рассказал мне об одной женщине из Каира, которая подарила ему на прощание небольшую фигурку, покрытую синей патиной, и очень просила всегда носить ее с собой, но смотреть на нее только после захода солнца. Теперь ему иногда кажется, будто лицо у этой статуэтки величиной с пряжку похоже на лицо той женщины, и он понимает, почему она сказала, что каждый раз, когда он посмотрит на фигурку, она будет чувствовать нежное прикосновение его рук.
Стемнело. Рэндолф умолк. Словно скрытая дрожь, пробежали по озеру сменяющие друг друга краски. Пурпурное облако, как по волшебству, нарисовало дорожку на воде и пронизало светом ее верхний слой; однако глубже свет пробиться не смог – его отразил глубинный кобальт. Под ним причудливо извивалась полоса мрачного черно‑зеленого цвета. Быстрые виражи подплывающих рыбок отбрасывали на нее светлые блики; в прозрачной воде было видно, как они всплывают и мгновенно соскальзывают вниз – стремительные водные метеоры.
Вечерний ветерок усилился. Он донес к нам ароматы сада. От озера повеяло прохладой. Свинцово‑серая ночь поднялась от озера и раскинулась шатром над нами. Кроны оливковой рощи зашумели. С западного берега послышалось громкое пение лягушек. Среди фикусовых крон внезапно повисла огромная грустная луна. Вскоре она, уже в форме ковчега, появилась над пинией. Потом луна как‑то нерешительно соскользнула на свободный кусочек неба, который терпеливо ее дожидался, но все же оставила темным силуэтам деревьев тоскливую светлую кайму.
Через час луна одна царила в небе, изменив все вокруг. Она превратилась в мечту, окруженную серебряным ореолом. Шум приобрел звучание, движение стало жестом, весомость – легкостью. Словно мерцающий опал слабо светилось озеро и фосфоресцировало в матовом блеске. Горизонт обхватил мир размытой кромкой. Нематериальный свет поднимающегося по небосводу созвездия пронизал все вещественное своим космическим ритмом. Ночь запела.
Лишь спустя какое‑то время мы поняли, что это пели люди. Голоса доносились с противоположного берега озера. Там пели девушки, их голоса далеко разносились в прозрачном воздухе. Это была народная песня, грустная и прекрасная, – такая старинная, давно забытая песня, которую не найдешь в книгах. Звуки ее ветер донес к нам над водой, словно из какого‑то другого мира.
Тут девичьим голосам ответили с другого, более удаленного берега, и пение это звучало уже глуше, словно призрачное эхо с неба. Другие голоса подхватили песню, мягко вступил альт, сочные басы парней превратили мелодию в некий мистический хор, который громко прозвучал над ночным озером и вскоре умолк.
По озеру, казавшемуся черным в ярком свете луны, двигалась лодка с убранными внутрь веслами. В ней, выпрямившись во весь рост, стояла обнаженная девушка. Внезапно она, держась за края лодки, свесилась вниз и скользнула в воду. Другая девушка последовала за ней. Обе закружились в серебряном вихре брызг, временами воздевая из воды руки, полные света.
Вдруг где‑то совсем рядом незнакомый голос вступил в далекий хор. Он был насыщен переполняющей душу пенящейся страстью, только что зародившейся и уже пышно расцветшей. Словно вечерний колокол, звучал этот голос, заглушая более низкие звуки ветра, воды и приглушенного эха, звонкий и вибрирующий, как кристалл несбывшихся желаний и грез, утонувших в слезах, бешеный и нежный и в то же время печальный, как сама ночь.
Мы удивленно переглянулись.
– Это Мариетта, – прошептал Рэндолф.
Мы прислушались. Наверняка то была она. По голосу можно было понять, что она без одежды, ибо голоса обнаженных женщин по‑особому звучат над озером ночью. Она умолкла, и сразу послышался плеск воды. Вскоре мы ее увидели. Она поплыла на самую середину озера. Мерцающая борозда вздымалась за ее плечами.
Когда серьезная и замкнутая Мариетта на следующее утро пришла к нам, она сразу же принялась за работу. Рэндолф, уже успевший порыбачить, влетел в дом с серебристой рыбиной в руках, собираясь поджарить ее на решетке. Он был в прекрасном настроении и пытался разговорить Мариетту; но та едва цедила слова и почти не отвечала на его вопросы.
Однако каждый вечер мы слышали ее пение – она словно вырывалась из заколдованного дня под действием предательских чар. Рэндолф стал молчалив и погрустнел; с Мариеттой он говорил почти униженно. Ему даже не удалось уговорить ее поглядеть ему в лицо. Она робела и старалась не попадаться ему на глаза. Но он все равно с нетерпением ждал вечера, ведь он был молод.