– Быстро вперед!
Его поколение верило в скучные, ненадежные, неприятные осколки несущейся жизни, устремляющейся быстро‑вперед от одного изолированного пика событий к другому. Добро пожаловать домой, подумал Саладин и позвонил в дверь.
Увидев его, Памела буквально схватилась за горло.
– Не думал, что люди могут делать так, – сказал он. – Разве что доктор Стрейнджлав.[1706]
Ее беременность еще не была заметна; он спросил ее об этом, и она покраснела, но подтвердила, что все идет нормально.
– Все отлично.
Она держалась уравновешенно; предложение кофе в кухне принесло несколько запоздалых ударов (она «погрязла» в своем виски, быстро напиваясь, несмотря на ребенка); но, по большому счету, только Чамча (был период, когда он являлся жадным поклонником маленьких забавных книжек Стивена Поттера[1707]) был поражен этим столкновением. Памела явственно ощущала, что находится в незавидном положении. Она была той, кто хотел разрушить брак, кто отверг его, по крайней мере, трижды;[1708]но он топтался на месте и смущался так же, как она, в результате чего создавалось впечатление, что они соперничают за право занять собачью конуру. Причина замешательства Чамчи (а он был, давайте вспомним, не в этом неуютном состоянии духа, но в злющем, драчливом настроении) заключалась в том, что он понял, наблюдая за Памелой – с ее слишком‑блистательной яркостью, с ее лицом, подобным маске святого, за которым кто знает какие черви пируют на гниющем мясе (он был встревожен враждебной жестокостью образов, возникающих из его бессознательного), с ее бритой головой под нелепым тюрбаном, с ее запахом виски и жесткими складочками около рта, – что просто совершенно выпал из любви и не захочет обратно, даже буде она (что было неправдоподобно, но не невероятно) пожелает вернуться. В тот же миг, когда он осознал это, он отчасти почувствовал себя виноватым, что в итоге привело к затруднениям в беседе. Беловолосая собака тоже нарычала на него. Он вспомнил, что, по правде говоря, никогда не интересовался домашними животными.
|
– Полагаю, – она протянула ему стакан, сидя за старым сосновым столом в просторной кухне, – то, что я сделала, непростительно, йес?
Это несколько американизированное йес [1709]было новинкой: еще один из бесконечной серии ударов в восстании против своей породы? Или она подцепила это от Нервина, или некое крохотное наследство от знакомства с ним, вроде болезни? (Снова необъяснимая жестокость: болезнь. Теперь, когда он больше не хотел ее, это совершенно не соответствовало ситуации.)
– Не думаю, что мог бы назвать себя способным к прощению, – ответил он. – Этот специфический ответ, кажется, мне неподвластен; он или срабатывает, или молчит, и я обнаружу это в свое время. Скажем так: на данный момент я в раздумье.
Это ей не понравилось, она ждала, что он разрядит ситуацию, чтобы они смогли насладиться ее ужасным кофе. Памела всегда делала отвратительный кофе: однако теперь это уже не его проблема.
– Я возвращаюсь сюда, – сказал он. – Это большой дом, и тут много комнат. Я занимаю свое логово и комнаты этажом ниже, в том числе свободную ванную, так что я тебе не помешаю. Предлагаю использовать кухню максимально умеренно. Думаю, что, поскольку мое тело не было обнаружено, официально я до сих пор без‑вести‑пропавщий‑возможно‑мертв, так что не пытайся подавать на меня в суд. В этом случае мне будет совсем несложно реанимировать себя, как только я предупрежу Бентина, Миллигана и Селлерса.[1710]– (Соответственно, их адвоката, бухгалтера и агента Чамчи.) Памела слушала молча, ее поза давала ему понять, что она не попытается предложить никаких контрдоводов, что чего бы он ни захотел, все окей: компенсируя молчание языком тела. – После этого, – закончил он, – мы продаем дом и ты получаешь развод.
|
Он устремился прочь, успев уйти прежде, чем начал дрожать, и достиг своего логова прямо перед тем, как дрожь сразила его. Памела, должно быть, рыдала внизу; ему же всегда было трудно плакать, но он был чемпионом по дрожи. А теперь таким же становилось его сердце: бум бадум дудудум.
Чтобы вам родиться вновь, прежде нужно умереть.
* * *
Оставшись один, он внезапно вспомнил, как он и Памела однажды разошлись во мнениях, как они полностью разошлись во мнении по поводу короткой истории, которую оба прочитали и чьей темой была истинная природа непростительного. Название и автор ускользали от него,[1711]но история ярко вспыхнула в его памяти. Мужчина и женщина были близкими друзьями (не любовниками) всю свою взрослую жизнь. На его двадцать первый день рождения (оба они были бедны в то время) она в шутку подарила ему самую ужасную, дешевую стеклянную вазу, которую смогла найти, цвета которой резко пародировали венецианскую веселость.[1712]Двадцатью годами позже, когда они были и успешны, и зрелы, она навестила его и поссорилась с ним по поводу лечения их общего друга. Во время ссоры ее взгляд упал на старую вазу, которую он до сих пор хранил на почетном месте, на каминной доске в гостиной, и, не прерывая свою тираду, она швырнула вазу на пол, разбив ее без малейшего шанса на починку. Больше он с нею не разговаривал; когда женщина умирала – полвека спустя, – он отказался прийти к ее смертному ложу или посетить похороны, несмотря на то, что были отправлены посыльные, дабы сообщить ему, что таково ее самое горячее желание. «Скажите ей, – сказал он эмиссарам, – что она никогда не знала, во сколько я ценил то, что она сломала». Эмиссары спорили, умоляли, бушевали. Если она не знала, сколько значения он придавал этой безделице, как, по справедливости, можно ее обвинять? И разве она за все эти годы не предпринимала бесчисленных попыток извиниться и искупить вину? И она умирала, ради всего святого; разве не может эта древняя, ребяческая трещина исцелиться хоть напоследок? Они потеряли дружбу на всю жизнь; не могут ли они хотя бы попрощаться? «Нет», – сказал этот неумолимый человек. «Это действительно из‑за вазы? Или Вы скрываете какую‑то другую, более темную причину?» – «Это из‑за вазы, – ответил он, – из‑за вазы, и ничего больше». Памела считала мужчину мелочным и жестоким, но Чамча даже тогда оценил любопытную таинственность, необъяснимую сущность проблемы. «Никто не волен судить о внутреннем ущербе, – заметил он, – по размеру внешней раны, отверстия».
|
Sunt lacrimae rerum,[1713]как сказал бы бывший учитель Суфьян, и у Саладина была прекрасная возможность в течение многих последующих дней изучить слезы во всей красе. Сначала он оставался почти неподвижно в своем логове, позволив событиям течь в их собственном темпе, ожидая, что к телу вернутся некоторые утешающие свойства его прежней самости, как это было до преображения вселенной. Он вполглаза смотрел множество телепередач, настойчиво переключая каналы,[1714]ибо являлся представителем современной культуры дистанционного управления настолько же, сколько и свиным мальчиком на уличном углу;[1715]он тоже мог постигать или, во всяком случае, испытывать иллюзию постижения сложного видеомонстра, приводимого в действие одним нажатием кнопки… каковая являлась уздой этого гизмо[1716]дистанционного управления, прокрустовым ложем[1717]двадцатого века; она подрезала тяжеловесное и растягивала легкое из всего набора новостей, рекламы, убийств, игровых шоу, тысячи и одних переменчивых радостей и ужасов, реальных и мнимых, выравнивая их в весе; – и поскольку настоящему Прокрусту – представителю культуры, которую теперь могли бы назвать «практичной» – приходилось действовать как разумом, так и мускулами, он, Чамча, мог бездельничать, откинувшись на высоком сиденье Parker‑Knoll[1718]и позволяя своим пальцам щелкать по кнопкам. Когда он лениво проплывал по каналам, ему казалось, что ящик полон уродов: там были мутанты «Далёки» из Доктора Кто,[1719]причудливые создания, которые выглядели скрещенными с различными видами промышленного оборудования – фуражными комбайнами, бульдозерами, катками, отбойными молотками, бензопилами, – и чей жестокий верховный жрец звался Мутазиат;[1720]детское телевидение казалось населенным исключительно человекоподобными роботами и существами с метаморфическими телами, тогда как программы для взрослых предлагали непрерывный парад людей, изуродованных побочными продуктами новейших явлений современной медицины и ее сообщников – современной болезни и войны. Госпиталю в Гайане, по всей видимости, удалось заспиртовать полностью сформировавшегося водяного, с развитыми жабрами и чешуей. На Шотландском нагорье[1721]наблюдался всплеск ликантропии.[1722]Всерьез обсуждалась генетическая возможность существования кентавров. Демонстрировалась операция по перемене пола. – Это напомнило ему отвратительный отрывок из поэмы, робко показанной ему Нервином Джоши в Шаандааре. Его название, «О Теле Эклектическом Я Пою»,[1723]давало превосходное представление обо всем этом. – Но, в конце концов, у парня все органы на месте, горько размышлял Саладин. Он без каких‑либо проблем сделал Памеле ребенка: ни одного сломанного плеча в его проклятых хромосомах… Он поймал свой образ в повторном показе старого, «классического» Шоу Чужаков. (В стремительно развивающейся культуре статус классики мог быть достигнут в кратчайшие сроки порядка шести месяцев; иногда даже быстрее.[1724]) Эффект от всех этих созерцаний телеящика мог бы нанести глубокую рану тому, что оставалось от идей Чамчи о нормальных, средних свойствах реальности; но действовали и компенсирующие силы.
В Мире Садовода [1725]ему показали, как получить нечто, называемое «химерной прививкой» (та же самая, если бы он это знал, которая составляла садовую гордость Отто Конуса); и хотя из‑за своей невнимательности он пропустил названия двух деревьев, слившихся воедино – Шелковица?[1726]Laburnum? Ракитник? – само дерево заставило его сидеть и смотреть. Она была почти осязаема, химера с корнями, прочно укрепившимися и энергично растущими из английской земли: дерево, думал он, способное занять метафорическое место того, которое его отец срубил в далеком саду в ином, несовместимом мире. Если такое растение было возможно, то так же и он; он тоже мог прирастать, посылать корни вглубь, выживать. Среди всех телевизионных образов гибридных трагедий – никчемности водяных, неудачи пластической хирургии, эсперантоподобной пустоты[1727]большей части современного искусства, Кока‑колонизации планеты – ему преподнесли этот подарок. Этого было достаточно. Он выключил трансляцию.
Постепенно его враждебность к Джибрилу ослабевала. Ни рога, ни козьи копыта, ни что‑нибудь еще в этом роде не проявляло никаких признаков повторного появления. Казалось, исцеление продолжалось. По правде говоря, с течением времени не только Джибрил, но и все то случившееся с Саладином в прошлом, что противоречило прозаичной повседневности жизни, начало казаться не таким уж и неподобающим, ибо даже самый упрямый из кошмаров уходит, едва ты освежишь лицо, почистишь зубы и выпьешь чего‑нибудь крепкого и горячего. Он стал совершать вылазки во внешний мир – к тем профессиональным советникам, адвокату бухгалтеру агенту, которых Памела имела обыкновение называть «Балбесами»,[1728]– и на заседании в панельной, наполненной книгами и бухгалтерской документацией стабильности тех офисов, где никаким чудесам явно не место, он взялся за разговор о своей «травме», – «потрясении от катастрофы», – и тому подобном, объясняя свое исчезновение так, как если бы никогда не кувыркался с неба, распевая «Правь, Британия»,[1729]пока Джибрил выл на все пространство песенки из кинофильма Шри 420. [1730]Он прилагал сознательные усилия, дабы вернуться к своей прежней жизни тонкой чувственности, выгуливая себя по концертам и художественным галереям и спектаклям, и если его реакция была довольно тусклой; – если эти поиски так и не позволили ему отправиться домой в восторженном состоянии, возвращения которого он ожидал от всего высокого искусства; – то он убеждал себя, что трепет скоро вернется; у него был «плохой опыт», и требовалось некоторое время.
В своем логове, сидя в кресле от Parker‑Knoll, окруженный знакомыми объектами – фарфоровые пьеро, зеркало в форме стилизованного сердечка, Эрос, поддерживающий шар старинной лампы, – он поздравил себя с тем, что является человеком такого рода, который неспособен долгое время испытывать ненависть. Может быть, в конце концов, любовь длиннее ненависти; даже если любовь изменилась, некая тень ее, некая устойчивая форма сохраняется. К Памеле, например, был убежден теперь Саладин, он чувствовал только самую альтруистичную привязанность. Ненависть, похоже, была подобна отпечатку пальца на гладком стекле чувствительной души; всего лишь жирный отпечаток, который исчезает, если его оставить в покое. Джибрил? Тьфу! Он был забыт; он больше не существовал. Все; избавившись от враждебности, становишься свободным.
Оптимизм Саладина рос, но волокита, окружающая его возвращение к жизни, создавала больше проблем, чем он ожидал. Банки не торопились с открытием его счета; ему приходилось занимать у Памелы. И при этом трудно было найти работу. Его агент, Чарли Селлерс, объяснила по телефону: «Клиенты пошли странные. Они твердят о зомби,[1731]они чувствуют себя как бы нечистыми: как будто обокрали могилу». Чарли, в голове которой все еще звучала музыка начала пятидесятых, как у неорганизованной и несколько сумасбродной золотой молодежи графства, всегда производила впечатление вполне разделяющей точку зрения своих клиентов. «Пережди немного, – порекомендовала она. – Они появятся. В конце концов, ради всего святого, ты же не какой‑нибудь там Дракула[1732]». Спасибо, Чарли.
Да: его навязчивая ненависть к Джибрилу, его мечта измыслить некую жестокую и подобающую месть, – все это были дела давно минувших дней, аспекты действительности, несовместимой с его страстным желанием вернуться к нормальной жизни. Даже подстрекающие, деструктивные образы на телеэкране не могли сбить его с пути. Что он отказывался, так это рассматривать свой и Джибрилов портреты как чудовищные. Чудовищные, в самом деле: самые абсурдные из идей. Были в мире настоящие чудовища – диктаторы, устраивающие массовые бойни, насильники детей. Потрошитель Старушек. (Тут он был вынужден признать, что, несмотря на его прежнюю высокую оценку столичной полиции, арест Ухуру Симбы выглядел уж слишком безупречным.) Достаточно было всего лишь открыть бульварные газетенки в любой день недели, чтобы найти сумасшедших ирландских гомосексуалистов, набивающих детские рты землей.[1733]Памела, естественно, считала, что «чудовище» есть слишком – какой же? – поверхностный термин для таких людей; сострадание, сказала она, требует, чтобы мы относились к ним как к жертвам нашего века. Сострадание, ответил он, требует, чтобы мы относились к пострадавшим от их жестокости как к жертвам. «Ну что тут с тобой поделаешь? – произнесла она своим самым патрицианским тоном. – Ты и правда рассуждаешь в понятиях дешевой полемики».
И другие чудовища, тоже не менее реальные, чем злодеи из желтой прессы: деньги, власть, секс, смерть, любовь. Ангелы и дьяволы – кому они нужны? «К чему демоны, если сам человек – демон?» – спросил его «последний черт» Нобелевского лауреата Зингера на своем чердаке в Тишевице.[1734]На что чувство равновесия Чамчи, его стремление тщательно‑взвесить‑все‑за‑и‑против, порывалось добавить: «И к чему ангелы, если человек – и ангел тоже?» (А как иначе объяснить, например, картины Леонардо? Действительно ли Моцарт был Вельзевулом в напудренном парике?) Но, следовало признать (и это была его изначальная точка зрения), события этого времени не требовали никаких дьявольских объяснений.
* * *
Я не говорю ничего. Не просите, чтобы я прояснил все тем или иным образом; время откровений давно минуло. Правила Творения обворожительно ясны: ты создаешь нечто, ты делаешь его таким‑то и таким‑то, а потом позволяешь ему катиться самому собой. Какое удовольствие постоянно вмешиваться, дабы делать намеки, изменять законы, назначать поединки? Ладно, я достаточно самоуправствовал доныне, и я не собираюсь все портить теперь. Не думайте, что мне не хотелось пободаться; случалось, нередко. И порой я действительно делал это. Я сидел на кровати Аллилуйи Конус и разговаривал с суперзвездой, Джибрилом. Упарвала или Ничайвала, хотел он знать, и я не просветил его; разумеется, я не собираюсь трепаться о таких вещах и с этим запутавшимся Чамчей.
Теперь я удаляюсь. Человек отходит ко сну.
* * *
Его возрожденный, неоперившийся, по‑прежнему склонный к ошибкам оптимизм труднее всего было поддерживать ночью; ибо ночью иномировые рога и копыта было не так легко отрицать. Проблема также заключалась в двух женщинах, начавших частенько наведываться в его сновидения. Первая – в этом тяжело было признаться даже самому себе – оказалась никем иным, как девчонкой из Шаандаара, его лояльной союзницей в те кошмарные времена, которые он теперь столь настойчиво пытался укрыть за пеленой банальности и тумана, любительницей боевых искусств, любовницей Ханифа Джонсона, Мишалой Суфьян.
Второй – которую он оставил в Бомбее с ножом своего отъезда, вонзенным ей в сердце, и которая должна была до сих пор считать его мертвым – была Зини Вакиль.
На нервозность Нервина Джоши, узнавшего, что Саладин Чамча вернулся в человеческом облике, повторно заняв верхние этажи дома в Ноттинг‑Хилле, было страшно смотреть, и она раздражала Памелу больше, чем та смогла бы сказать. В первую ночь – она решила не сообщать ему, пока они благополучно не очутились в постели – он подскочил, услышав эту новость, на добрых три фута, покинул кровать и встал на бледно‑синем ковре, абсолютно голый и дрожащий, с большим пальцем во рту.
– Вернись сюда и прекрати свои глупости, – скомандовала она, но он дико замотал головой и вытащил изо рта палец ровно настолько, чтобы промямлить:
– Но ведь он здесь! В этом доме! Тогда как же я …?
После чего схватил в охапку свою одежду и сбежал с глаз долой; она услышала шум и грохот, свидетельствующий о том, что его ботинки – вероятно, вместе с ним самим – упали с лестницы.
– Замечательно, – крикнула она ему вслед. – Цыпленок, шею сломаешь!
Несколькими минутами спустя, однако, Саладин был посещен пурпурнолицей фигурой своей отчужденной и бритоголовой жены, процедившей сквозь плотно сжатые зубы:
– Эн Джей стоит на улице. Проклятый дурень говорит, что не может войти, пока ты не скажешь, что с тобой все окей.
Она, как обычно, пила. Чамча, весьма удивленный, торопливо выпалил:
– А как насчет тебя, ты хочешь, чтобы он вошел?
Для Памелы это было подобно соли, втираемой в рану. Сменив цвет лица на еще более глубокий оттенок пунцового, она кивнула с оскорбленной свирепостью. Да.
Итак, в первую ночь своего пребывания дома Саладин Чамча вышел («Эй, hombre! С тобой действительно все в порядке?» – в ужасе поприветствовал его Нервин, деланно хлопая в ладоши, дабы скрыть свой страх) и убедил любовника свой жены разделить с нею постель. Затем он ретировался наверх, ибо унижение теперь мешали Нервину войти в дом, покуда Чамча благополучно не удалился с его пути.
– Каков человечище! – плакался Нервин в жилетку Памелы. – Он принц, святой!
– Если ты не заткнешься, – на грани истерики предупредила Памела Чамча, – я натравлю на тебя гребаного пса.
* * *
Долгое время Нервин находил присутствие Чамчи отвлекающим, рассматривая его (или демонстрируя это своим поведением) как грозную тень, нуждающуюся в непрестанном умиротворении. Готовя еду Памеле (он оказался, к ее несказанному удивлению и облегчению, настоящим шеф‑поваром Моголов), он настойчиво выяснял у Чамчи, не желает ли тот присоединиться к ним, а когда Саладин возражал, отправлял ему поднос, объясняя Памеле, что поступить иначе будет невежливо и даже провокационно.
– Посмотри, что он позволяет под своей собственной крышей! Он – гигант; самое меньшее, что мы можем для него сделать – это проявлять хорошие манеры.
Памеле, едва сдерживающей гнев, пришлось вынести целый ряд подобных действий и сопутствующих их проповедей.
– Никогда бы не поверила, что ты стал таким правильным, – кипятилась она, и Нервин отвечал:
– Это всего лишь дань уважения.
Во имя уважения Нервин приносил Чамче чай, газеты и письма; он никогда не забывал, приходя в этот огромный дом, подняться наверх хотя бы для двадцатиминутного визита (минимальное время, соразмерное с его понятиями о вежливости), пока Памела охлаждала свои пятки и пила бурбон тремя этажами ниже. Он вручал Саладину маленькие дары: умиротворительные подношения книг, старых театральных программок, масок. Когда Памела пыталась воспрепятствовать ему, он спорил с невинной, но упрямой страстью:
– Мы не можем прикидываться невидимками. Он здесь, не так ли? Значит, мы должны включать его в свою жизнь.
Памела кисло отвечала:
– Почему бы тебе еще не попросить, чтобы он спустился и присоединился к нам в постели? – на что Нервин возразил на полном серьезе:
– Не думаю, что ты на это согласишься.
Несмотря на неспособность расслабиться и принять как само собой разумеющееся наличие резиденции Чамчи наверху, кое‑что для Нервина Джоши было облегчено столь необычным способом, как получение благословения от его предшественника. Способный совладать с императивами любви и дружбы, он весьма приободрился и обнаружил в себе растущую идею отцовства. Как‑то ночью он видел сон, заставивший его поутру плакать в восхищенном ожидании: простой сон, в котором он гулял по тропинке под сводами древесных крон, помогая маленькому мальчику кататься на велосипеде. «Ты рад за меня? – восторженно кричал пацан. – Посмотри: ты рад?»
* * *
Памела и Нервин вместе включились в кампанию протеста против ареста доктора Ухуру Симбы за так называемые Убийства Потрошителя Старушек. Это тоже Нервин обсудил с Саладином на чердаке.
– Все дело целиком сфабрикованное, основанное на косвенных уликах и инсинуациях. Ханиф считает, что проведет грузовик сквозь игольное ушко[1735]в случае обвинения. Это всего лишь злобные козни; единственный вопрос – как далеко они пойдут. Все доказательства наверняка будут словесными. Может быть, даже найдутся свидетели, заявляющие, что видели, как он совершал расчленение. Все зависит от того, как сильно они хотят заполучить его. Довольно сильно, сказал бы я; прежде он был гласом вопиющего[1736]в городе для некоторых.
Чамча посоветовал быть осторожнее. Учитывая ненависть Мишалы Суфьян к Симбе, он сказал:
– У парня – или я неправ? – рекорд по насилию над женщинами…
Нервин развел руками.
– В личной жизни, – признал он, – парень действительно кусок дерьма. Но это не значит, что он потрошит городских старушек; не нужно быть ангелом, чтобы быть невиновным. Если, конечно, ты не черный. – Чамча пропустил это мимо ушей. – Точка, это не личное, это политическое, – подчеркнул Нервин, добавив перед тем, как встать и уйти: – Урна, там назавтра назначено публичное собрание по этому поводу. Мы с Памелой должны идти; пожалуйста, я хочу сказать, не желаешь ли ты, если тебе интересно… то есть, приходи, если хочешь.
– Ты попросил, чтобы он пошел с нами? – Памела была недоверчива. Большую часть времени ее тошнило, и это не лучшим образом сказывалось на ее настроении. – Ты в самом деле сделал это, не посоветовавшись со мной? – Нервин выглядел удрученным. – Ладно, неважно, – ослабила она петлю. – Попробуй поймать его на что‑нибудь вроде этого.
Поутру, однако, Саладин объявился в холле, одетый в шикарный коричневый костюм, верблюжье пальто с шелковым воротником и весьма аккуратную коричневую фетровую шляпу.
– Ты куда? – поинтересовалась Памела, в тюрбане, кожаной армейской куртке‑«разгрузке»[1737]и спортивных штанах, позволяющих продемонстрировать наметившееся утолщение под сердцем. – В проклятый Эскот?[1738]
– Полагаю, я был приглашен на собрание, – ответил Саладин в своей наименее боевой манере, и Памела выпала в осадок.
– Ты хотел быть осторожным, – предупредила она его. – То, что ты собираешься делать, скорее всего, принесет тебе одни гребаные неприятности.
* * *
Что обратило его снова к иномировому, к этому подземному городу, существование которого он так долго пытался отрицать? – Что – или, скорее, кто – заставило (заставила) его одним лишь фактом своего существования вылезти из этого кокона‑логова, в котором он восстанавливал – или, по крайней мере, верил в то, что восстанавливает – свою былую самость, и снова окунуться в опасные (поскольку – неотмеченные на картах) воды мира и самого себя?
– Я смогу предстать на этой встрече, – признался Саладину Нервин Джоши, – перед своим классом каратэ.
Где ждала его звездная ученица: длинная, радужноволосая и, добавлял Нервин, только что миновавшая восемнадцатый день рождения.
Не подозревая, что Нервин тоже страдал от того же самого незаконного желания, Саладин пересекал город, чтобы приблизиться к Мишале Суфьян.
* * *
Он ожидал, что собрание будет немногочисленным, проходящим в какой‑нибудь служебной комнатушке, наполненной подозрительно выглядящими типчиками и разговорами в духе клонов Малкольма Икс[1739](Чамча припомнил занятную шутку, брошенную телекомиком – «Здесь нет ни одного чернокожего, который не изменил бы имя на Мистера Икс и не обвинил бы News of the World [1740]в клевете» – и спровоцировавшую одну из неприятнейших ссор в его семейной жизни), среди, быть может, еще и нескольких сердитых женщин; он представлял множество сжатых кулаков и призывов к справедливости. Но это оказался большой зал для собраний, Спитлбрикский Молитвенный Дом[1741]Друзей,[1742]набитый от стены до стены народом всех мастей – старыми толстушками и школьниками в форме, растаманами[1743]и ресторанными служащими, персоналом небольшого китайского супермаркета на Плэсси‑стрит,[1744]строго одетыми джентльменами рядом с диковатыми пареньками, белыми рядом с черными; настроение толпы было далеко от того типа евангелистской истерии, которую он себе вообразил; вместо нее здесь царило тихое, взволнованное желание понять, что можно было сделать. Рядом с ним стояла молодая негритянка, одарившая его одеяние коротким удивленным взором; он оглянулся на нее, и она рассмеялась:
– Ладно, простите, все в порядке.
Она носила на ленточке значок, меняющий изображение, когда ты двигаешься. Под одним углом там читалось: Симбу – на Ухуру; под другим: Льва – на Свободу. [1745]
– Это – из‑за значения выбранного им имени, – разъяснила она то, что и без того было понятно. – По‑африкански.
На каком именно языке?[1746]– хотел узнать Саладин. Она пожала плечами и отвернулась, дабы послушать ораторов. Это было африканским: ей, родившейся, судя по произношению, в Льюишеме[1747]или Дептфорде[1748]или Нью‑Кроссе,[1749]вполне хватало знать это…
Памела шепнула ему на ухо.
– Вижу, ты, наконец, нашел что‑то, чтобы почувствовать свое превосходство.
Ей все еще удавалось читать его, как раскрытую книгу.
Маленькая женщина лет семидесяти с лишним была проведена на сцену в дальнем конце зала жилистым мужчиной, который, как почти с удовольствием заметил Чамча, весьма напоминал лидера Американской Черной Власти,[1750]юного Стокли Кармайкла[1751]собственной персоной – вплоть до очков с толстыми стеклами, – и который выполнял здесь роль своего рода конферансье. Как оказалось, это был Уолкотт[1752]Робертс, юный брат Ухуру Симбы, а крошечная леди была матерью доктора, Антуанеттой.
– Бог знает, как нечто столь огромное, как Симба, могло когда‑то выйти из нее, – шепнул Нервин, и Памела сердито нахмурилась из нового для нее чувства солидарности со всеми беременными, как бывшими, так и нынешними.
Когда, однако, Антуанетта Робертс заговорила, ее голос оказался достаточно глубоким, чтобы наполнить комнату одной лишь силой легких. Она хотела поведать об одном из дней, проведенных ее сыном в суде, на предварительном слушании, и она оказалась великолепным оратором. У нее, как заметил Чамча, был хорошо поставленный голос; она говорила с интонациями, выученными благодаря акценту английских дикторов Всемирной Службы Би‑Би‑Си,[1753]но ее речь была также полна евангелия и проповедей об адском огне.
– Мой сын заполнил эту гавань, – сообщила она в тишине комнаты. – Господи, он заполнил ее всю. Сильвестр – вы простите мне, если я буду использовать имя, которое дала ему, не пытаясь умалить воинское имя, которое он взял себе сам, но только из укоренившейся привычки – Сильвестр, он вырвался наружу из этой гавани, как Левиафан[1754]из лона волн. Я хочу, чтобы вы знали, как он говорил: он говорил громко, и он говорил ясно. Он говорил, глядя противнику в глаза, и какой обвинитель мог выдержать этот взгляд? Ни один за все воскресенья этого месяца. И я хочу, чтобы вы знали, что он сказал: «Я стою здесь, – заявил мой сын, – потому что я решил занять старую и благородную роль несчастного черномазого. Я здесь, потому что я не желал казаться разумным. Я здесь из‑за своей неблагодарности. – Это был колосс среди карликов. – Не совершите ошибку, – сказал он в этом суде, – мы должны здесь все изменить. Я допускаю, что и сам должен измениться;[1755]Африканец, Карибец, Индиец, Пакистанец, Бенгалец, Киприот, Китаец, мы иные, чем были бы, если бы не пересекли океаны, если бы наши матери и отцы не пересекли небеса в поиске работы и уважения и лучшей жизни для своих детей. Мы были сотворены заново: но я говорю, что мы должны также стать тем, кто переделает это общество, перекроит его снизу доверху. Мы станем дровосеками для мертвых деревьев и садовниками для новых.[1756]Пришел наш черед». Я хочу, чтобы вы подумали над тем, что мой сын, Сильвестр Робертс, доктор Ухуру Симба, сказал в зале суда. Думайте об этом, пока мы решаем, что нам делать.