Хартман встретил меня уверенным кивком:
– Я не сомневался в том, что вы изъявите желание принять участие в спасательной операции.
– Вы уверены, что нам осталось кого спасать? – осведомился я.
– Нельзя во всем видеть только дурное, – назидательно произнес офицер СС. – Сознанию германца должна быть свойственна некоторая упругость, мускулистость. Вы должны видеть мир энергично – ведь он представляет собой лишь сцену, место самовыражения вашего духа.
Я пожал ему руку:
– Прекрасные слова, Хартман. Надеюсь, мы отыщем наших товарищей.
Я видел, что Хартман нешуточно гордится своим умением видеть людей насквозь. И что у него имеются определенные основания для такой гордости. Впрочем, за душой у меня и нет ничего, что я хотел бы спрятать от вездесущего ока. Обер‑лейтенант Эрнст Шпеер – весь как на ладони. Открыт и ясен. За исключением легких нюансов – но у кого, прости господи, таких нюансов не имеется!..
* * *
На мотоциклах мы отправились на юг от города. Здешние леса похожи на небольшие зеленовато‑коричневые кляксы: их совсем немного, и все они расположены по правому берегу здешних рек – разливающихся весной, пересыхающих в жару, замерзающих зимой.
Здешняя природа совершенно не похожа на нашу. Даже у дубов и кленов листья здесь совершенно иные – крупнее и более грубые, примитивные. Как будто создатель кромсал украшения для этой страны крупными ножницами, наспех.
Дороги были разбиты гусеницами, и на обочине я увидел два больших русских танка – довольно частая для этих краев картина. Ближний завалился боком в кювет, передние катки были смяты, гусеница сорвана. Башня повернута вбок, так что пушка почти уперлась в землю. Странно, подумал я, такое впечатление, будто сражение произошло только вчера. А если это так, то каким образом русский танк оказался здесь, так близко к Харькову? Заблудился?
|
Сам не зная почему, я остановил мой мотоцикл и подошел ближе к танку. Вот там он и лежал, тот первый русский, которого я удосужился рассмотреть близко. Я не заметил на нем ран или следов крови. Он как будто составлял одно целое со своей грязно‑зеленой формой, выгоревшей и пропыленной. Его белые волосы чуть шевелились под ветром, они были одного цвета с местными растениями‑метелками и выглядели такими же сухими.
И почему‑то я сразу понял, что это русский. Не по его форме – странно, что это был не танкист, а пехотинец, – и не по тому, что он оставался здесь непохороненный, а по каким‑то совершенно иным приметам. Он и лежал как‑то по‑другому, не так, как наши – повернув голову набок и распластав руки, будто последним усилием держась за землю. Его пальцы погрузились в пыль.
Широкоскулое загорелое лицо с выделяющимися белыми бровями не имело возраста. Оно вообще не воспринималось как человеческое. Мне казалось, что я смотрю на мертвое животное, на диковинного зверя.
С руки русского сбежала ящерка и скрылась под камнем. Пока она не сбежала, испугавшись меня, я вообще не замечал ни ее, ни камушка. На миг мертвец как будто пошевелился, еще более утверждая свою связь с этой землей, на которой он лежал.
Я выпрямился. Подбитый танк таращился тупым орудием на своего мертвого товарища. Солнце заливало всю картину, припекало, между лопаток поползла струйка пота. Я смотрел на эсэсовца, хмуро стоявшего на дороге. Он решил подождать меня. Его сапог зеркально сверкал на солнце.
|
И внезапно уверенность затопила меня. Скоро все здесь переменится. Как бы крепко ни держались русские за свою землю, какое бы единство с нею ни составляли, – мы пришли сюда навсегда, мы покорим здешние степи и леса, мы перейдем Волгу и завладеем русскими заводами за Уралом. Совсем скоро все здесь преобразится, наполнится новым дыханием, новым смыслом.
Я вернулся к мотоциклу.
– Что там? – спросил Хартман.
– Мертвый русский пехотинец, два подбитых пятидесятидвухтонных танка. Непонятно, как они здесь оказались. Возможно, заблудились, – ответил я. – А впрочем, ничего особенного.
– И что же вы там делали так долго, если «ничего особенного» не обнаружили? – осведомился Хартман. По неизвестной причине я ему сильно не нравился. Он мне, впрочем, тоже.
– Любовался, – огрызнулся я. – Вы не допускаете мысли, что подобная картина ласкает взор германского солдата?
– Допускаю, – ответил он хладнокровно и завел мотор.
Я опасался, что поиски затянутся до ночи и нам придется разбивать лагерь где‑нибудь в Balka. Так называются здешние овраги – настоящие реки пыли, рассекающие землю, словно окопы времен Великой войны. Перед рассветом здесь становится холодно, а звезды огромны и их какое‑то чертово количество. Человеку не стоит слишком долго таращиться в эту бездну. Лично у меня после сеансов созерцания «бархатной» украинской ночи во всем ее космическом великолепии наутро такое ощущение, будто я накануне перепил дрянного шнапса. Возможно, так не у всех. Вполне допускаю, что Хартман – человек с куда более крепкими нервами, и взаимные переглядывания с бездной не оказывают на него такого разрушительного воздействия.
|
Он вдруг остановил мотоцикл и сделал мне знак поступить так же.
– Какой он… был, лейтенант Вальдау? – обратился он ко мне. И добавил: – Я неофициально спрашиваю. Я читал характеристики.
– Не сомневаюсь, что читали, – пробормотал я. – Интересно, что и командующий Хубе задавал мне тот же самый вопрос.
– Ничего удивительного, – сказал Хартман с обезоруживающей искренностью. – У Вальдау большие связи в старом германском аристократическом мире, и это обстоятельство придает делу особенную… остроту. – Он сделал легкую паузу, и мне показалось, что он в последний момент заменил слово. На что он вообще пытается намекать? Угадывать мне было неохота. Как будто у меня своих забот мало.
«И почему мне упорно кажется, что я все‑таки влип в историю? – подумал я. – Скорей бы уж фронт!..»
– Если вы уже высказали свое личное мнение генерал‑майору Хубе, – сказал эсэсовец, – то поделитесь, пожалуйста, и со мной.
– Вряд ли это поможет поискам, – сказал я.
Он поморщился. Я понимал, что таких, как я, Хартман повидал за свою карьеру десятки, если не сотни. Армейских офицеров, которые считают себя умнее, чем он.
– Я спросил вас как боевого товарища, – сказал он резко. – Как камрада.
Он употребил слово, которое было в ходу между настоящими товарищами, не по назначению.
– Как камрад, отвечу вам, – сказал я, – что молодых офицеров, похожих на Вальдау, я нередко встречал в армии. Все они воображают, будто эта война нарочно случилась, чтобы у них появилась возможность пуститься в захватывающие приключения. Ни участие в боевых действиях, ни гибель товарищей не способны умерить их авантюризма. Если угодно, перед нами – настоящий немецкий юноша‑идеалист, читатель Карла Мая. Я бы предпочел в своем экипаже таких не иметь.
– Вот теперь вы искренни, – удовлетворенно кивнул эсэсовец.
– Я всегда искренен, – я нахмурился.
– Видите ли, я добивался от вас неформального признания, – загадочно молвил Хартман.
Мне не понравилось слово «признание». И я не стал этого скрывать. В конце концов, какие тайны могут быть между камрадами?
– Что вы имели в виду под «признанием»? – осведомился я. – В чем я только что вам признался?
– В том, что как командир вы предпочитаете избегать воспитательной работы среди подчиненных вам офицеров, младших и по званию, и по опыту, и по возрасту. Впрочем, на данном этапе это обстоятельство не входит в сферу моей компетенции. Я просто хочу указать вам на него – на тот случай, если у вас возникнут неприятности.
– По‑дружески предупреждаете?
– Если угодно, да, – кивнул Хартман. – Примите этот совет и больше внимания уделяйте воспитательному моменту. Вы и как старый член партии обязаны это делать.
Ну естественно, он знает, что я старый член партии. Он знает обо мне все. Он же для этого создан – все знать. Если где‑нибудь у антиподов существует двойник Эрнста Шпеера – будьте уверены, оберштурмфюрер Хартман и его уже прощупал до последней косточки и вынес о нем справедливое суждение.
– Я хочу кое‑что прояснить, – заговорил я после короткой неприятной паузы. – С моей точки зрения, воспитание молодых людей закончилось сразу же после того, как добропорядочная бонна фрау Пфуфф перестала вытирать им их сопливые носы.
– Это вы так считаете, – сказал Хартман.
Наш разговор оборвался, когда внезапно впереди над маленькой рощей взлетела туча грачей. Посыпались черные перья, раздался оглушительный грубый грай. На дороге стояли остальные мотоциклисты.
Мы подъехали ближе и поняли, что наши поиски закончились.
На самом краю рощи росло большое дерево, его ветви протянулись над дорогой.
Сначала я не понял, что именно вижу. Просто потому, что не ожидал этого увидеть. С ветвей свешивались очень длинные, вытянутые белые коконы. Один немного раскачивался, остальные свисали неподвижно.
Я слез с мотоцикла, подошел ближе и просто стоял и смотрел.
Из оцепенения меня вывел громкий страдальческий хрип: моего эсэсовца выворачивало прямо на зеркальные сапоги. Он рыдал, всхлипывал и продолжал блевать. Это тянулось какое‑то время. Грачи возмущенно орали над нашими головами. Они не переставали ни на мгновение. Вся роща, насколько я могу видеть, была загажена этими назойливыми птицами.
Затем Хартман иссяк. Он выпрямился, вынул из кармана надушенный платочек, изящным движением обтер лицо и ликвидировал капельку с рукава, отбросил скомканный платочек в пыль и подошел к повешенным.
Меня окатило резким запахом одеколона.
– Это они, господин лейтенант? – осведомился Хартман. – Вы можете их опознать?
Мотоциклисты уже деловито обсуждали, как быть: кому‑то придется лезть на дерево и затем ползти по ветке – срезать веревки.
– Если русские сумели забраться, так и ты сумеешь, – донеслось до меня.
– Ты их видел? – злился солдат, который был действительно небольшого роста и щуплого сложения. – Ты русских видел? Я на них, по‑твоему, похож?
Штраубе висел на веревке в нескольких метрах от меня. Он был мертв, как и тот пехотинец возле большого танка, но – в отличие от него – он еще оставался человеком. Его вид напоминал мне о бренности всего сущего – и конкретно моего бытия в том числе. Все мы подвешены на нитке, которую ничего не стоит перерезать. Такова судьба солдата, и с этим ничего нельзя поделать.
– Кого я видел – русских? – злясь, кричал первый мотоциклист. – Видел я их!.. Сквозь прицел!.. Мать твою, ты полезешь или нет?
– Эти азиаты мелкие, как ящерицы, – плевался солдат.
У большевиков, мы это заметили еще в прошлом году, действительно в войсках много азиатов. Не знаю, как они называются, но это явно не славяне: у них смуглые лица, всегда сильно сморщенные, и глаза‑щелки. Они и в самом деле похожи на ящериц.
Хартман не стал вмешиваться в спор. Он вынул пистолет и тремя точными выстрелами срезал все три веревки. Тела рухнули на землю. Штраубе при падении, по‑моему, сломал ногу. От хруста кости меня самого пробрало до костей – но эсэсовец, только что такой чувствительный, и бровью не повел. Очевидно, дневной запас своей сентиментальности он только что выблевал в украинскую пыль.
– Итак, обер‑лейтенант Шпеер, вы подтверждаете, что эти люди – лейтенант Вальдау, лейтенант Штраубе и обер‑лейтенант Хельке? – повторил Хартман.
– Да, – сказал я и поперхнулся. – Подтверждаю. Это они.
– Посмотрите внимательнее, – настаивал Хартман. – Вы знаете их в лицо. Это определенно они?
– Определенно, – кивнул я.
Я наклонился над Вальдау. На виске у него вился локон. Коротенький, золотистый локон, игравший на солнце. Какой контраст с тусклыми белыми волосами русского, подумал я. Прекрасный германский юноша, погибший от руки бандита. Только потому, что собирался организовать большую охоту на вепря. Практически Зигфрид, мать его за ногу.
Хартман присел на корточки и обеими руками перевернул Вальдау на живот. Я увидел на спине мертвеца бумажный листок в клеточку – вырванный из школьной тетради и приколотый булавкой к одежде. На листке были выведены русские буквы – фиолетовыми чернилами, с правильным нажимом пера.
– Господи, да это же писал ребенок! – вырвалось у меня.
Хартман аккуратно отколол листок и поднес к глазам.
Точно так же, подумал я вдруг, кленовый листок, упавший на спину Зигфрида, погубил в свое время этого великого героя.
– Что там написано – вы можете разобрать? – спросил я Хартмана.
Тот ответил:
– «Смерть немецким оккупантам».
И, аккуратно сложив листок, спрятал его в кармане.
– Вы читаете по‑русски? – удивился я.
– У меня довольно много талантов, – неопределенно ответил Хартман и шевельнул своим хрящеватым носом, словно принюхивался к чему‑то. – Впрочем, на таких табличках всегда пишут одно и то же. – Очевидно, в этой местности до сих пор действуют бандиты, – продолжал Хартман. – Сами они, с подачи своего преступного правительства, предпочитают именовать себя «партизанами». Этим лживым словом они пытаются облагородить свои отвратительные деяния. Как нетрудно догадаться, слово – всего лишь набор звуков, которые вообще могут не иметь никакого значения. Суть деяний определяется отнюдь не словами. Бандит может назваться хоть карбонарием, хоть партизаном, хоть сподвижником, – все равно он остается самым обычным преступником.
* * *
Мы доставили тела погибших в Харьков. Им устроили пышные похороны на том самом военном кладбище, которое разбили в парке, в самом центре города, недалеко от моей гостиницы. В тот же день прибыло пополнение для нашего Второго танкового, и я был занят. В среду утром на большой пыльной площади за мостом, недалеко от собора – кажется, рыночной, – была организована показательная казнь пойманных бандитов. Тех ли самых, которые виновны в гибели троих немецких офицеров, или других таких же, – никто не разбирался. Согнали местных жителей – пусть полюбуются. Женщины визжали и пытались вырваться, но их не пускали, тогда они принимались плакать и закрывать лицо руками и платками.
Половина моих новобранцев находилась на заводе – заправляла танки. Человек пятнадцать, и в их числе унтер‑офицер Кролль, пошли со мной на площадь – смотреть казнь.
Все происходило быстро, деловито и некрасиво: выволокли человеческие существа в плохой одежде и поставили на скамью под виселицей. Скамья определенно была из какой‑то школы, из физкультурного зала. У нас в детстве были похожие.
Преступники сильно отличались от полноценных людей. Я даже не сразу определил их пол и возраст. Громко зачитали приказ, затем вышибли скамью у них из‑под ног, и почти сразу все было кончено.
– Неприятное впечатление, – обратился я к унтер‑офицеру Кроллю. – А с первого взгляда Харьков показался мне красивым и приветливым городом.
Кролль был очень бледен.
– Наверное, танки уже готовы, господин лейтенант. Когда отправляемся?
– В полдень, – ответил я.
И в самом деле. Скорей бы уж фронт.
Весенний забег
– Вот бы нам сейчас во Францию! – мечтательно произносит Кролль.
Во главе колонны из десяти танков и шести грузовиков, сопровождаемые ротой мотоциклистов, мы движемся по пыльной дороге от Харькова к Триполью на соединение со Вторым танковым полком.
На самом деле Кролль просто болтает. Сомневаюсь, чтобы в этой рыжей голове держалась хотя бы одна серьезная мысль. Для этого она слишком молодая, слишком рыжая, слишком саксонская. Я отдыхаю душой, когда позволяю Кроллю трепаться, или с умудренным видом рассуждаю с ним о жизни, о войне и о танковых войсках.
– Какая чушь! – обрываю я Кролля. – Зачем тебе понадобилась Франция?
Он слегка краснеет.
Я не позволяю ему ответить:
– Ты там хоть был? Или только на картинках смотрел?
– А ребята говорят… – начинает было Кролль.
– Твои ребята там тоже не были, в отличие от меня, – я сердито фыркаю. У Кролля смешное, растерянное лицо. – Поверь старому солдату, нет там ничего хорошего. Нечего там делать полноценному человеку, мужчине.
* * *
Неожиданно на меня наваливаются воспоминания, которые до сих пор не утратили своей остроты. Я все еще раздражаюсь, когда думаю о Франции.
Нет уж, благодарю покорно.
У многих, кто сейчас воюет в Африке и в России, сложилось довольно ошибочное впечатление, что во Франции открыт филиал специального солдатского рая, куда германские воины попадают, причем живьем, за хорошее поведение. Никаких бандитов, «партизан» и прочих разбойников. Зато полным‑полно француженок – податливых, элегантных, изумительно глупых, если попытаться их разговорить, но с такой, знаете ли, извечной женской тайной во взгляде… Причем там это у всех, от графини до проститутки. Национальная особенность. Хочешь трагедии – просто не давай ей разговаривать и придумывай за нее реплики. Хочешь, чтобы тебе наплевали в душу, – спроси загадочную незнакомку, о чем она замечталась, и услышишь в ответ что‑нибудь вроде «pain blanc, des bas de soie, des pilules contraceptives».
И после этого они говорят, что немцы – грубый и циничный народ. Мы, по крайней мере, не прикидывается неземными созданиями – нет, мы твердо стоим на земле и не считаем нужным скрывать это.
– Эх, – вздыхает Кролль, и его голубые гляделки мечтательно затуманиваются. – Ребята говорят, во Франции – обычная гарнизонная служба. Замки старинные, лебеди, климат мягкий.
– И женщины, – прибавляю я.
Нечего мне голову морочить. Знаю я, о чем он думает.
Но Кролль меня уже немного изучил, отпираться не стал – все равно будет изобличен в лукавстве и высмеян.
Он хлопает рыжими ресницами:
– Ну а что такого?
– Так ведь на Украине тоже есть женщины.
– Здесь они какие‑то противные, господин обер‑лейтенант, – произнося это, Кролль покрывается краской. – Одни пугаются и сразу на все готовы, другие подхалимничают, а еще такие попадаются, что зубами скрипят, вроде как – гордо покоряются обстоятельствам. А я, знаете, такого совсем не люблю. Что, так уж я им всем противен, что ли, чтобы такой театр представлять?
– Ты что, уже всех перепробовал? – я не выдерживаю, начинаю смеяться. – Сколько дней у тебя было в Харькове – десять?
Кролль честно краснеет.
– Да вряд ли уж всех, господин обер‑лейтенант, – признает он наконец с обезоруживающей честностью. – На такое кто же способен?.. Я к тому, что фальшивые они, здешние. Второй сорт, славянки.
Мне на память снова приходит тот убитый русский.
– На нас они не похожи – точно. Да только француженки тоже фальшивые. Русские прислуживаются, а француженки – те холодно, не меняя выражения лица, в уме рассчитывают, сколько из тебя можно материальных благ вытащить.
– Да ну? – Кролль поражен в самое сердце.
– Поверь мне. – У меня тон знатока.
Я и в самом деле знаю, что говорю. Все испробовано на собственной шкуре.
* * *
В детстве мы с братом постоянно слушали рассказы о Великой войне. Мне было восемь лет, а брату Альберту девять, когда война началась. Гремела музыка, вокруг вообще стало очень много сверкающего металла: шлемы, трубы. Все это плыло над головами, отражалось в солнечном свете и тут же припорашивалось пылью. Цветы, букеты, письма, платки. Женщины дарили охапки цветов солдатам. Потом эти цветы валялись вдоль железнодорожных путей.
Мир, о котором мы раньше только читали в книжках, вдруг весь распахнулся перед нами. Совсем близко зазвучали названия французских городов, до которых еще недавно нам совершенно не было никакого дела.
И во всех этих городах я побывал двадцать пять лет спустя. Названия были те же самые – Седан, Камбрэ. Я не нашел в них ровным счетом ничего интересного. Может быть, я очутился там слишком поздно. А может, там действительно не было ничего такого, ради чего стоило бы туда спешить.
* * *
В сороковом наш полк отдыхал после Польского похода в старых казармах в Айзенахе. Мы привыкли считать этот городок в Тюрингии своим домом. Маленькие улочки убегали вверх, к горам, игрушечные фахверковые домики, выкрашенные в основном синей краской, источали тишину. Когда ветер дул благоприятный, можно было унюхать запахи местной пивоварни, которая работала на благо Айзенаха и во славу всей Тюрингии с конца XIX века. В огромных деревянных чанах таинственным образом оживало пиво, которое подавали потом в тяжелых глиняных кружках, всегда холодное, густое, с пеной, оставляющей на губах ощущение мимолетного поцелуя. Когда речь заходит о пиве, германский воин сразу превращается в поэта.
В январе сорокового года произошла очередная перетасовка командного состава. Мы к этому уже привыкли. Новые танковые соединения появлялись одно за другим. Наш полк – один из первых в Германии – щедро делился с «младшими братьями» подготовленными кадрами, техникой, персоналом и, конечно, опытными командирами.
Я находился в полку практически с самого начала. Помню, как в конце октября тридцать пятого мы вступали в Айзенах – наш гарнизонный город. Личный состав тогда черпали из двух источников: во‑первых, из кавалерии, а во‑вторых, из автотехнического персонала. Я принадлежал, условно говоря, ко второй категории. У меня имелся диплом инженера, и к тому времени я несколько лет работал в компании «Майбах».
* * *
Я принял решение идти в армию в сентябре тридцать пятого. Как многие важные решения, это просто снизошло на меня, без всякой логики. Что‑то вроде озарения. Думаю, в нашей семье это самый распространенный способ принятия важных решений. Просто идешь погожим сентябрьским деньком, и солнышко светит еще по‑летнему, с особенной «осенней грустинкой», как мы когда‑то писали в диктантах (и я вдруг почти воочию увидел эту «грустинку», выведенную фиолетовыми чернилами с правильным нажимом пера, изысканным готическим почерком). Идешь, и редко попадается под ногами упавший с дерева лист. Прошла девушка, пробежали дети – по‑летнему загорелые руки и ноги, у некоторых рваные сандалии, один в хорошей обуви, а один – босиком, и у разноцветного мяча нет ни единого шанса ускользнуть от этой стайки.
И вдруг понимаешь: вот оно, вот Германия, в которой ты всегда хотел жить. Германия, которая больше не унижена, Германия, которая скоро заставит с собой считаться. Германия, где больше нет голодных детей и девушек в лохмотьях, готовых торговать собой ради умирающей семьи.
Я пришел домой. Дома была только мама. Наша стройная, моложавая, умная мама.
Как обычно, мы взялись за руки и она поцеловала меня в щеку. Она, как и весь этот день, была охвачена умиротворением, покоем.
И тут, неожиданно даже для самого себя, я произнес:
– Мама, я собираюсь пойти в армию.
Она чуть отступила назад, посмотрела на меня внимательно.
– Какой род войск? – спросила она.
– Танки.
Она чуть качнула головой. Из‑под легкой косынки выбилась каштановая прядь. Мама поправила ее привычным жестом и спросила:
– Почему не авиация?
Я удивился:
– Авиация?
– В детстве вы с Альбертом интересовались дирижаблями. Альберт никогда не отличался крепким здоровьем, так что я не думала, что он может посвятить этому жизнь. Но ты – другое дело. Ты у меня крепыш.
– Я у тебя работаю на заводе фирмы «Майбах», а они делают двигатели для танков, – напомнил я.
Мама подняла палец:
– И для самолетов, Эрнст, не забывай об этом.
Тут я рассмеялся. У нее был такой серьезный вид. Ей бы в штабе заседать и выдвигать стратегические инициативы.
– Мама, ты действительно хочешь, чтобы я сделался летчиком?
Засмеялась и она, обняла меня. От ее волос пахло свежими пирогами.
– Нет, Эрнст, я буду рада любому твоему решению. Танки так танки. – Она выпрямилась и уверенно, спокойно подняла руку в германском приветствии: – Хайль Гитлер, сынок.
Теперь настал мой черед пристально вглядываться в маму.
– Мама, ты член партии?
– Да, а что такого? – Она блеснула глазами. – Тебя что‑то смущает?
– Ничего… Я просто не предполагал, что ты можешь интересоваться политикой.
– Почему же немецкая женщина не может интересоваться политикой? – с вызовом осведомилась мама. – Если хочешь знать, я уже четыре года как вступила в партию. Никто, правда, не в курсе. Ни отец, ни Альберт.
– Но почему мы не знали?
Она пожала плечами:
– К слову не приходилось. Я считала, что это только мое дело, личное. То, что я думаю, во что я верю. Это… – она помолчала, подбирая слова. – Это как религия.
– А как ты пришла к этому? – не отставал я.
– Да очень просто… Однажды я выглянула в окно и увидела, как маршируют молодые люди в коричневых рубашках. Знаешь, Эрнст, это ведь было время хаоса. Полный развал и с ценами, и с продуктами, и с тем, что у людей в головах. Временами казалось, что у нас, немцев, совершенно нет будущего. Нас просто вычеркнули, унизили, обобрали и отбросили. И вдруг в этом море всеобщей неопределенности – островок порядка. Просто несколько десятков молодых людей, но они были аккуратно одеты и шли в ногу. Я ведь домохозяйка, Эрнст, я немецкая домохозяйка и ничто так не ценю, как порядок. Я сказала себе: «Вот оно. Вот то, что нужно, – по крайней мере, мне». И на следующий день вступила в партию.
Что ж, мама, подумал я, похоже, я действительно твой сын. Приблизительно так же, скорее иррационально, чем логически обоснованно, я принял собственное решение. И в октябре уже входил вместе с новообразованным Втором танковым полком, подчиненным командованию Первой танковой дивизии, в гарнизонный город Айзенах.
Это были первые дни существования гарнизона. Танков у нас было два – две крохотные «единички». Офицеры ехали на лошадях. Капельмейстер Ульрих с тремя хриплыми трубачами исторгал из своего оркестра все, что мог, и звучала вся наша полковая музыка вполне оптимистически: трубы, ржание лошадей, громыхание гусениц.
Все окна в домах, несмотря на прохладный день, были распахнуты настежь, оттуда выглядывали лица. Девушки махали нам руками, полотенцами, ветками. Дети бежали за танками, когда полк уже вошел, – ребятишки знали всё лучше всех и поджидали полк за границей города. Разумеется, их никто не отгонял, а командир нашего первого (моторизованного) подразделения майор Кельтч помахал им рукой с высоты кавалерийского седла, тем самым поселив в их сердечках горячую мечту скорее вырасти и тоже сделаться танкистами.
Майор Кельтч – с головы до ног германский офицер: пробор, бриолин, тонко подкрученные усы, немного рассеянный взор выпученных глаз, изумительной красоты выправка, чуть‑чуть полный стан и ухоженные белые руки с нервными, как у женщины, пальцами. При виде него становится ясно, что кинематограф не лжет – по крайней мере, иногда.
Жителей заранее предупредили, чтобы не выстраивались вдоль улиц.
Предостережение отнюдь не лишнее: улочки здесь такие узкие, что танки могли пройти только мимо самых худых обитателей Айзенаха. Пара лишних сантиметров выступающего вперед пивного брюха – и несчастный случай обеспечен.
Мы прошли через весь город, где сразу же начались праздничные гуляния и были выкачены бочки с местным пивом, и выстроились на плацу перед нашими новыми казармами. Подполковник фон Приттвиц унд Гаффрон принимал под свое начало Второй танковый полк.
Подполковник тоже был верхом. Он отдавал честь довольно небрежно, привычным легким жестом. Вдруг подумалось, что с таким командиром хорошо будет служить – надежно. В нем ощущалась сила многолетней привычки к армии – привычки, которая несколько лет дремала, никем не востребованная, и вот была воскрешена по первому же зову боевой трубы.
Он сказал несколько ободряющих слов, затем махнул музыкантам и развернул лошадь хвостом в нашу сторону. Лошадь заплясала и двинулась танцующим шагом к казарме. Подполковник постукивал стеком себя по сапогу.
Только сейчас, когда мы достигли гарнизона, я с обостренной ясностью ощутил, что нахожусь в самом начале великого пути. Я возблагодарил господа бога, которого знал в детстве и которого почти забыл в беспорядочные годы юности, за то, что мне еще достаточно мало лет и я успею принять деятельное участие в том огромном деле, которое предстоит всем немцам.
Казармы еще не были достроены. Некоторые стояли без дверей, и практически везде отсутствовали отопительные системы. Не было возведено и ограждение: только столбы, отмечающие места, где должны находиться ворота. Единственное, что успели соорудить к нашему появлению, были ангары для размещения техники.
Через десять дней прибыли первые новобранцы. Второй взвод укомплектовали выходцами из Силезии, а мой, первый, осчастливили сынами Тюрингии и Саксонии. По правде сказать, мы не столько осваивали технику, сколько занимались строительными работами. Доводили до ума казармы, изучали великое искусство кладки печей. Я сообщал об этом маме в пространных письмах, которые она, как я надеялся, с гордостью читает вслух у семейного очага.