Фюрер напутствовал нас вдохновляющими словами. Он сказал, что исконный германский дух проведет нас по древним землям, пропитанным германской кровью, он направит нас к неизбежной победе, какой еще не видывала Европа за все века существования цивилизации. Ничто не устоит перед нами, потому что наш гений будет лететь, расчищая нам дорогу своими сумрачными крылами.
И все вышло в точности по слову вождя.
* * *
В полдень 9 мая сорокового года полк выступил по направлению к Виттиху. Теперь каждый танк был оснащен рацией, и мы ощущали наше единство. Мы ехали с открытыми люками по Рейнланду. Скоро впереди показался Битбург – древний город с двухтысячелетней историей, ровесник христианства, – он появился на месте римского лагеря на перекрестье древних торговых путей на Мец, Трир, Кёльн.
Теперь слева между деревьями то и дело поблескивала гладь реки. Тяжелые синие воды скользили между деревьями, по равнине. Впереди тянулись старые пологие горы, заросшие лесом. Здесь царили романтика и сумерки.
Мы направлялись к границе Люксембурга. Суетливые человечки с обвисшими усами, одетые в пиджачки, – те самые импотенты, которые когда‑то запретили Германии владеть оружием, – то‑то сейчас они засуетились, забегали по своим заботливо обставленным кабинетикам, закричали о «нейтралитете», о «невозможности вторжения», об «агрессии». Мы не слышали их – заглушая жалкий лепет старого мира, ревели наши моторы, звучали смеющиеся голоса наших товарищей.
Перед нами затихла Европа. Она еще не понимала. Мы уже подмяли под себя Чехию, Польшу, мы уже триумфально присоединили к нам исторические земли Австрии, – а они все еще «не понимали»…
|
Французы говорят, что «часовой механизм несчастья впечатляет». Это было сказано о блицкриге, гениальной стратегии, которую сумел воплотить фюрер. Именно мы, немцы, запустили эти часы и заставили бельгийцев и французов бежать от вертящихся стрелок с головокружительной быстротой.
10 мая в шесть утра мы пересекли границу, а в полдень последовал приказ захватить Нефшато. Танки взяли этот город сходу. Здесь мало нашлось внешних отличий от городов Рейнланда, пейзаж оставался знакомым. Нам не пришлось даже открывать огонь, мы просто вошли в город и заняли его.
Нефшато открыл нам дорогу к Буйону. Этот укрепленный пункт на юге Бельгии – «ключ к Арденнам» – хмуро взирал на нас с высот своих средневековых замковых башен, когда танки приблизились к нему по хорошо ухоженной европейской дороге, настеленной поверх старой римской «via», помнившей подбитые гвоздями сапоги легионеров. Европа как будто дремала, погруженная в грезы былого, а мы посланцами грядущего стучали в ее ворота бронированным кулаком, и ворота после короткой задержки распахивались перед нами.
Буйон пал после нескольких выстрелов утром 11 мая. Мы не останавливались, мы катились железной лавиной, неудержимо, как тогда, в памятные дни маневров.
Арденнский лес раскинулся перед нами. Мы шли по тем самым местам, где четверть века назад годами стояли друг против друга армии, не в силах продвинуться на несколько километров. Как нож сквозь масло, проходили мы там, где сотнями ложились в землю убитые.
Вечером одиннадцатого я стоял возле танка – у нас было несколько часов для краткого отдыха. Земля источала густой грибной запах – в глубинах грибниц созревали сморчки, лес набухал грядущим летом, и я вдруг до самой глубины души почувствовал силу этого возрождения: подобно природе, Германия возрождается прямо сейчас, у нас на глазах, вместе с нами.
|
Мудрость фюрера ощущалась во всем. В том, как он организовал наступление, быть может, вопреки некоторым премудростям тактиков; впрочем, сейчас, в дни молодости железного мира, не существовало еще общепризнанных премудростей, все было в новинку, все происходило впервые.
Наши танковые соединения были приписаны пехотным частям, но действовали самостоятельно. Железные машины собраны в единый кулак. Именно танки фюрер сконцентрировал на решающих направлениях удара, и наш дряхлый противник, словно бы застрявший в восемнадцатом году, просто не успевал отреагировать.
Потом уже я слышал разговоры о том, что фюрер поступил безумно смело, оголив наши фланги; но разве нас не прикрывали самолеты? Страшные воющие пикирующие бомбардировщики поддерживали наши танки у Мааса. Они вылетали непрерывно, небо было заполнено их криком охотящихся хищных птиц.
Говорили: а что, если бы французы и англичане не полезли во Фландрию, в ловушку, уготованную им фюрером? А что, если бы они разгадали его замысел? Разве можно было так сильно рисковать?
Но в те дни мы даже не задумывались над этим. Я понимал тогда – и понимаю сейчас: фюрер совершенно не рисковал. Он точно знал, что делает. Он повелевал народами, как пастух повелевает стадами, и свободные его дети, немцы, подчинялись ему добровольно, с радостной сыновней готовностью; другие же подчинялись воле фюрера на бессознательном уровне. Германская кровь французов слишком разбавлена, но все же та капля германского, что еще сохранилась, слышала зов фюрера. Разум цивилизованного человека не распознавал смысл этого призыва, но кровь повиновалась.
|
Французы и бельгийцы подчинились его воле – против своей воли. Они не могли не подчиниться.
По Арденнскому лесу бежали французские и бельгийские солдаты, охваченные паникой – древним ужасом перед наступающим гением, перед древним божеством, именуемым «ужас». Небо стонало и выло, словно самый воздух отяжелел от присутствия сотен «Штук».
* * *
Германские танки вышли к извилистой речке Семуа. Она отмечала границу Франции. Местами берега ее были плоскими, заболоченными, покрытыми густой яркой зеленью, но кругом были холмы и дальше, мягкой волной, закрывали горизонт горы.
Семуа впадает в Маас. Это – наш путь. На рассвете двенадцатого мая танки форсировали Семуа. Перед нами была линия Мажино и далее – Седан.
Столько воспоминаний скрыто в этих именах!.. В приказах о дальнейшем наступлении содержалось также поздравление с наступающим праздником Троицы, и поневоле вставали в памяти строки из поэмы другого великого германского гения – Гёте:
Троицын день наступил, праздник веселый: оделись В яркую зелень леса, поля запестрели цветами…
Мы учили эти стихи в гимназии, и я с удивлением обнаружил, что до сих пор помню их наизусть.
Мы вошли в лес восточнее Седана и ждали, пока наши инженерные войска наведут переправу через Маас.
Я бездумно курил, любуясь тем, как солнечный свет угасает между ветвями деревьев; был вечер. Становилось прохладнее. Я слышал, как стучат топоры. Несколько раз донесся звук выстрела. Может быть, кому‑то показалось, что приближаются французы, а может, и правда имело место движение на противоположном берегу.
Больше всего меня интересовало, прибыли ли грузовики с горючим. До сих пор перебоев не случалось, но тут они почему‑то задержались. Дорога у Семуа в одном месте проваливается в болото, вот об этом я и раздумывал, но как‑то рассеянно. Потом бросил окурок и пошел вздремнуть.
Утром нам пришлось прикрывать наших строителей: с той стороны Мааса начался регулярный обстрел. Мы стремились подавить огонь противника, пока он не разнес уже возведенную переправу. Потом прилетели наши самолеты, проутюжили местность огнем, так что французы отступили, оставив на берегу десятки лежащих фигурок.
Много раз я слышал о переживаниях солдата, впервые совершившего убийство в бою. Дескать, когда такое происходит, когда человек видит тех, у кого отнял жизнь, то испытывает ужас. Да беднягу просто наизнанку выворачивает, и долго потом он не может успокоиться. Не знаю, может быть, так и происходило в девятнадцатом веке, когда у всех было больше времени на сантименты. Я смотрел на мертвых французов и ровным счетом ничего не чувствовал. Могу добавить, что и мои товарищи тоже не испытывали никаких особенных переживаний по этому поводу.
Мы просто ждали, пока переправа будет наведена, и наконец рано утром, едва стало светло, – еще до появления на небе дневного светила, – двинулись через мосты. Перед нами был Седан, еще одно слишком памятное название и еще один небольшой, разочаровывающе обыкновенный город.
На противоположном берегу нас впервые встретили французские тяжелые танки.
Это были те самые В1 – громоздкие, с высоким корпусом, похожие на танки англичан времен прошлой войны. 75‑миллиметровая пушка пряталась между гусениц и могла стрелять только вперед. Впрочем, для большинства наших машин хватило бы и 47‑миллиметровой пушки, стоявшей сверху, в маленькой броневой башне. По счастью, сидящего там человека просто не хватало, чтобы стрелять из этой пушки, а при этом еще и наблюдать за полем боя.
Всего таких машин было шесть. Они тяжеловесно спускались под гору к реке от Седана. Видимо, подходили к городу издалека и теперь вступили в бой.
С момента создания нашего полка это было первое сражение танков против танков. Первый открыл огонь, но мой стрелок почти сразу попал ему в гусеницу, и танк остановился на месте – готовая мишень.
Четвертая рота нашего полка под командованием лейтенанта Краевски вырвалась вперед, продвигаясь к цепи холмов. Французы пытались остановить наши «тройки» и «четверки», но тщетно: рота Краевски мчалась вперед. Мы поддерживали ее у моста.
Заняв высоту, танки четвертой роты преградили путь остальным французам, отрезав В1 от города. Нам оставалось уничтожить их, а Краевски следил за тем, чтобы к ним не подошло подкрепление.
В этом сражении у нас был подбит один танк, а у французов уничтожены все. Два экипажа погибли полностью, остальные – кто уцелел – сдались в плен.
Они‑то нам и рассказали о том, какие слухи ходят по Франции уже несколько дней. Меня удивил один взъерошенный, очень потный французский лейтенант с красными ушами, он был невероятно молод и все время повторял: «Мы знали, что вас тысячи, что вы идете как железная саранча… Мы должны погибнуть, везде ваши шпионы…»
Мы ничего не знали о шпионах, которые, оказывается, «везде», а он твердил об этом как о чем‑то само собой разумеющемся. Он говорил по‑немецки бойко – объяснил, что родом из Лотарингии. Как Жанна д’Арк, добавил он с вызовом, до которого никому из нас не было дела.
Все давние истории о героизме французов, все средневековые легенды теперь утратили всякий смысл. Мы творим новую легенду, новый миф – германский миф, который на наших глазах становится реальностью.
Помимо болтовни о шпионах, он сообщил ценную информацию о том, что в районе небольшого местечка Хемери сосредоточились относительно серьезные силы противника. Мы приняли это к сведению, поэтому обстреляли и заняли Седан и двинулись к юго‑западу.
Там действительно обнаружился противник: какая‑то забытая кавалерийская часть и одно орудие времен Великой войны. Мне было искренне жаль лошадей. Орудие подбило один из танков прежде, чем мы успели подавить его. Я видел, что несколько всадников пытаются обойти нас и, очевидно, прорваться к Маасу. Сражение оказалось недолгим, большая часть французов попала в плен, двое или трое ускакали прочь. Мы их не преследовали.
Хемери выглядел приятным городком: дома не выше четырех этажей, маленькая центральная площадь с фонтаном и мэрия с пожарной каланчой, где бледный толстяк с трехцветной французской лентой через пузо, тряся губой, вручил полковнику Кельтчу ключи от города. Несколько жителей города с вытаращенными глазами и чахлыми ветками в руках пытались снискать расположение победителей, изъявляя покорность их воле. Было очевидно, что их выгнали на площадь силой, возможно, применяя угрозы. Какой контраст с жителями Австрии, которые на самом деле были счастливы воссоединиться со своими разделенными собратьями!..
Пленных загнали в помещение пожарной части – там было достаточно места. Штаб полка разместили в помещении местной библиотеки. Остальные заняли квартиры кто где. У нас, как было объявлено, появилось несколько дней на отдых, прежде чем мы продолжим наше наступление.
Приходили известия о том, что другие танковые соединения германской армии успешно продвигаются в глубь французской территории. Уж не знаю, чем там занималось французское командование и о чем думало их правительство, но определенно не о том, чтобы продолжать оборону.
Они позорно отступали. Да они попросту драпали! Они спасали свою шкуру и теряли свою страну. Потому что такова была воля фюрера, она подавила любое их возможное сопротивление.
* * *
Днем 15 мая меня вызвали в штаб на общее совещание для всего командного состава. Мы смотрели на большую карту и получали дальнейшее задание. В те дни в нашей армии еще не действовал приказ, согласно которому каждый офицер знает ровно столько, сколько требуется для выполнения конкретного порученного ему дела, напротив – стремились расширить кругозор офицеров, в том числе и младших, чтобы они понимали, какая великая задача перед ними стоит.
Мы видели на карте слово «Париж» и понимали: скоро этот город, «столица мира», как его величают, падет к нашим ногам.
– Мы получили новый приказ: наступление в этом направлении, – указка полковника Кельтча коснулась карты.
Послышался знакомый вой самолетов. К городу приближались «Штуки». Кельтч на миг замер, поднял глаза. Замерли и мы: приятно было слышать этот звук и знать, что у нашего врага сердце уходит в пятки в ожидании неминуемой гибели с небес.
Звук приблизился, самолеты как будто пошли на снижение.
– Какого черта?.. – начал было Кельтч.
Он первым понял, что происходит.
Раздался грохот, потом еще, еще и еще… «Штуки» шли друг за другом, снижались и сбрасывали бомбы с пикирования – один самолет за другим.
Способность соображать я окончательно потерял после того, как здание библиотеки рухнуло и нас погребло под развалинами.
* * *
Я пришел в себя на больничной койке. Светлые стены, усталое лицо сестры милосердия.
Она заметила, что я очнулся, и махнула мне рукой.
– Где… – прошептал я.
Она быстро подошла ко мне, сильно шурша накрахмаленной юбкой.
– Тише, тише. Вы в госпитале в Седане. Когда вам станет получше, вас отправят в Германию. Вас нужно основательно подлечить.
– Что… – опять шевельнул я губами.
– Что произошло? Об этом вам расскажет обер‑лейтенант Краевски. Он уже здесь. Минут десять назад как раз спрашивал, можно ли ему вас повидать.
Обер‑лейтенант Краевски, невысокий, подтянутый, с трагически сжатыми губами и ясным, добрым взглядом, уже входил в палату. Белый халат развевался на его плечах, как плащ или скорее как крылья ангела.
– Рад видеть, что вы очнулись, – быстро заговорил он. – Мне потребуются ваши показания. На меня повесили расследование этого ужасного несчастного случая. Сами понимаете… – Он развел руками. – Повысили в звании и отправили писать рапорт.
Я ничего не понимал. В те дни я успел осознать лишь одно: я чертовски невезучий человек. То есть это как посмотреть. По сравнению с теми, кто погиб, я, конечно, счастливчик. Но почему‑то так выходит, что вокруг меня постоянно случаются идиотские несчастья – по недосмотру, глупости, халатности. И уж если можно кого‑то ранить, сломать кому‑то ногу, взорвать чей‑нибудь мотоцикл или устроить неполадку в двигателе танка, – то это будет мой бок, моя нога, мой мотоцикл и, уж конечно, это окажется мой танк.
– Эскадрилья наших пикировщиков имела неверные данные, – поведал Краевски. – На их картах Хемери был отмечен как город, все еще занятый противником. Досадная оплошность, понимаете ли. Они просто не получили новой информации о расположении наших войск. Возможно, мы продвигались на территорию противника слишком быстро. Так или иначе, летчики были уверены, что Хемери – одна из целей, и разбомбили город. Погибли три десятка пленных: пожарная часть, мэрия и каланча были признаны приоритетными объектами. Кроме того, несколько бомб попало в библиотеку, где размещался, как известно, штаб полка.
– Кто?.. – прошептал я. У меня страшно болел бок.
– К сожалению, погибли почти все наши офицеры: полковник Кельтч, обер‑лейтенант граф Харрах, обер‑лейтенант фон Фюрстенберг…
Краевский перечислял имена, а я почему‑то думал о том, что эта потеря, при всей ее тяжести, не является катастрофой: Германия воспитала десятки, сотни храбрых, умных офицеров. Сколько бы их ни погибло, на смену им придут другие, и они будут не хуже.
Но Кельтч!.. Он был нашим кумиром. Теперь его нет, и в моем сердце образовалась пустота.
Краевски показал мне рапорт и спросил, нет ли у меня каких‑либо уточняющих или опровергающих сведений. Подобными сведениями я не располагал, поэтому подписался, и обер‑лейтенант милосердно оставил меня в покое.
* * *
Я застрял в госпиталях на несколько месяцев. Пока наши ребята размещались в гарнизонах, кадрили француженок и катались смотреть город Париж, который, естественно, пал и охотно предоставил все свои сокровища к нашим услугам, – я валялся на больничных койках и питался жидкой кашкой. В Германию меня не отправили, сказали, что я и в полевых госпиталях прекрасным образом поправлюсь.
Под конец я оказался в монастыре, где за мной ухаживали французские монахини. И это были отнюдь не прекрасные бледные создания, чья девственная красота лишь оттенялась белоснежным покрывалом, о нет, это были пожилые тетушки с одутловатыми физиономиями, которые ругали меня на своем лающем языке (кто утверждал, что французский – язык любви, тот солгал) и меняли мне повязки шершавыми холодными руками.
Вероятно, они считали, что, выражая отвращение ко мне, они проявляют свой патриотизм. У меня не было никакого желания обсуждать с ними это. Я тщетно пытался добиться хотя бы приличного питания. В соседней палате монашки выхаживали одного из французских пленных, раненых при том же набеге, и, уж конечно, с ним они вели себя как курицы‑наседки с любимым цыпленком. Надеюсь, этого хлыща с кадыкастой шеей и взором опереточного героя после лечения отправили в лагерь.
* * *
Едва я смог держаться на ногах, как покинул гостеприимную обитель и на попутной машине, со знакомым офицером, отправился в Париж.
– Когда мы подходили к Парижу, навстречу валила толпа гражданских, – рассказывал он. – Они просто не ожидали, что мы появимся так быстро. Все они рванулись во все стороны, подальше от «оккупации». Везли с собой невообразимый хлам, тащили детей, престарелых тетушек, какие‑то древние сундуки… Половину вещей просто сбрасывали, мы давили их гусеницами танков. Люди шарахались в кусты. Иногда мы действительно в них стреляли, потому что они не давали проехать. А они даже не сразу понимали, что видят перед собой германские танки. Знаете, камрады, это было противно.
Париж меня разочаровал. Он оказался будничным, серым, скучным. Женщины отчетливо разделялись на «хоть сейчас, господин офицер» и «лучше умереть, проклятый оккупант». Которые «лучше умереть» – те выглядели так, что и в правду было лучше умереть, чем иметь с ними хоть что‑то общее. Первая же категория вела себя до крайности деловито, так что возникало ощущение, будто занимаешься бухгалтерией, а не любовью.
Уличные кафе, художники, музыка и прочие «чудеса Парижа» – все это выглядело так же убого и скучно, как и женщины, и я с радостью обменял бы всю «столицу мира» на одну кружку доброго пива на Александерплатц.
* * *
…Ничего этого я рассказывать Кроллю не стал. Во‑первых, долго, а во‑вторых, Кролль не понял бы и половины. И вообще незачем ему копаться в моем сложном душевном мире.
Я просто сказал ему, что все француженки – шлюхи, одни дешевые, другие – дорогие, а сама Франция – помойка, которую предатели‑правители отдали нам по первому же требованию. Вот и все.
* * *
Бесславное ранение под Седаном вынудило меня пропустить парад победы в Париже. Всё повторялось: немцы уже сражались под Седаном, немцы уже входили в Париж победителями. Что ж, избранниками судьбы становятся не по личному желанию, а по прихоти вышеназванной капризной особы. У нас нет способов повлиять на ее выбор. Ты либо избранник, либо валяешься в госпитале, пока остальные под полковую музыку гарцуют у Триумфальной арки.
Впрочем, грех мне жаловаться: если кто‑то и заслужил проехаться на белом коне по Елисейским полям на виду у «столицы мира» (и на страх ей), так это наш героический полковник Кельтч. Вместо этого он уже пребывает на иных Елисейских полях, если таковые, конечно, не выдумка местных кюре, и эти поля – окончательные.
Я же провел в Париже несколько дней и затем попробовал догнать свой полк в Орлеане, где в течение месяца сослуживцы чистили перышки и чинили танки. Наверное, хорошее то было время. Только я его не застал. Когда я прибыл в Орлеан, там уже никого не было, и только темные, в белых потеках от голубиного помета памятники Орлеанской деве (их здесь десятки) провожали меня мрачными пустыми глазницами.
* * *
В середине октября Второй танковый возвращался в Айзенах. Я взял билет второго класса до Эрфурта. В Орлеане меня догнало звание обер‑лейтенанта, так что я щеголял мундиром и сверкающими сапогами, у меня было рассеянное выражение лица, как и подобает раненому в боях воину, и хорошая крепкая трость, купленная еще в Париже.
Я ни с кем не разговаривал и читал газеты, на каждой станции покупая свежие.
Германия встретила меня легким дождиком. Осень пахла супом с клецками, на площадях готовились к пивному празднеству. В Эрфурте я хорошо набрался в компании незнакомых людей, каждый из которых жаждал угостить героя‑офицера. Мы громко пели, обнимались, разбили несколько кружек, в общем, хорошо провели время. Нас даже хотели арестовать за нарушение общественного порядка, но я показал документы и был отпущен с надлежащими почестями.
В полку меня встретили дружески, спокойно. Несколько дней я отдыхал и знакомился со своим новым экипажем – прибыло пополнение.
Время маневров, спортивных состязаний, поездок на Балтийское море, где стрельбы чередовались с беспечным пляжным времяпрепровождением, осталось позади. Наступала пора суровых испытаний: мы должны были проверить себя в деле.
Прямо в сочельник сорокового года пришло распоряжение отправляться в Румынию. Мы получили ответственное задание – обучать союзников искусству танкового боя.
* * *
В Румынию я не поехал. Сказался больным и отпросился в отпуск. Мою просьбу охотно уважили. Возможно, сама история моего ранения вызывала некоторое смущение в высших командных кругах, а может, брат Альберт замолвил за меня словечко.
Я его в те дни так и не повидал, он был слишком занят работой. Мама кормила меня пирогами с картошкой и яблоками и обсуждала со мной вопросы политики. Мне же хотелось просто помолчать. Я пытался воспринимать мамины разговоры как обычное женское журчание, но то и дело улавливал в ее бурном речевом потоке слова, на которое не мог не реагировать, хотя бы инстинктивно. Мама говорила о великой Германии, о предстоящих завоеваниях, о грядущей войне. «Война, конечно же, неизбежна, но пойдет нам на благо. Она всколыхнет нашу кровь, она заставит бюргеров вспомнить о том, кем на самом деле были их предки. В каждом солдате проснется его предшественник, его далекий родич – отважный германский воин, сражавшийся мечом и боевым топором».
– Мама, ты это всерьез? – хотелось мне ее спросить.
Она говорила все это, не переставая замешивать тесто или чистить картофель.
– Я горжусь моими детьми, – спокойно ответила мама, когда я все‑таки не выдержал и задал ей этот вопрос. – И потом, я убеждена – ты думаешь точно так же.
Я неопределенно пожал плечами. В общем и целом я был с нею согласен. Просто мне было странно слышать все это от мамы…
* * *
Мой отпуск заканчивался в мае сорок первого. Врач подписал бумагу, согласно которой мое здоровье было признано полностью восстановленным, и я отправился к своим однополчанам. С собой я вез целый мешок домашней выпечки. Мама постаралась на славу.
* * *
В начале лета мы стояли на территории генерал‑губернаторства. 18 июня в полк неожиданно прибыл генерал‑полковник Вальтер фон Рейхенау. Он прилетел на «Шторьхе» «по конфиденциальному делу», то есть обставил свое прибытие с минимальной помпой: всего один адъютант и два денщика.
В четвертой роте, куда теперь отправили и меня, служил лейтенантом Фридрих Карл фон Рейхенау. Ему было двадцать лет. Это был голубоглазый меланхолик, любитель творчества безнадежных романтиков вроде Гёльдерлина. Держался он замкнуто, что не удивительно, учитывая, кем был его отец.
Только однажды он решился на откровенный разговор со мной, и то, полагаю, лишь потому, что я случайно застал его плачущим.
Он сидел возле своего танка, в ангаре, и при виде меня быстро обтер лицо платком.
– Простуда, – коротко объяснил он.
Я видел слезы в его глазах, и он знал, что я их заметил.
Я сказал очень мягко:
– Передо мной можете не притворяться, Фридрих.
Он тяжело, глубоко вздохнул:
– Ладно. В конце концов, у вас есть старший брат – личный друг фюрера, так что вы, наверное, понимаете…
И выложил всё. Как хотел заниматься литературой. Писал стихи. Мечтал найти девушку, которая поняла бы его. Чистая любовь, возвышенный брак, общее поэтическое творчество: он начинает строку, она заканчивает. Слияние душ вплоть до телепатии.
– Но отец, естественно, и слышать об этом не хотел. Он считает, что армия содержит в себе достаточно музыки и поэзии. Во всяком случае, их довольно, чтобы напитать душу молодого человека – это его слова, – прибавил Фридрих.
– Вы неплохо справляетесь, – заметил я.
Он вскинулся:
– Естественно! Я же фон Рейхенау! Я не могу справляться плохо. Мы все делаем на совесть. Так принято, наша семья – с большими традициями. Иногда просто накатывает печаль. Не знаю, насколько это постыдно – испытывать ее.
– Никакие чувства не постыдны, даже страх, – сказал я. – Поверьте мне, Фриц, я ведь старше вас. Постыдными бывают только поступки. Что до эмоций – с годами мы учимся скрывать их, вот и всё. Мы не в силах управлять ими, мы в силах лишь не позволить им управлять нами. Помните об этом, и ваш отец по праву будет гордиться вами.
Фридрих пожал мне руку и попросил разрешения считать своим другом.
Как правило, я стараюсь не брать на себя обязательств дружбы, но, в конце концов, – почему бы и нет? Парень нуждался в ком‑то, с кем мог бы поговорить в лирическую минуту.
Генерал‑полковник фон Рейхенау свалился на нашу голову, как всегда, неожиданно. Он отправился в штаб, провел там некоторое время, затем заявился на квартиру, которую его сын Фриц разделял со мной и обер‑лейтенантом Кукей‑ном. От него пахло роскошным одеколоном, его вздернутый нос воинственно устремлялся в потолок, монокль сверкал в выпученном голубом глазу.
Вальтер фон Рейхенау коротко обнял сына, обменялся рукопожатием с его боевыми товарищами, затем уселся в лучшее кресло и вытащил из кармана фляжку с умопомрачительным коньяком.
– Я привез кабана, которого лично подстрелил в лесах Тюрингии, – сообщил генерал‑полковник. Он был еще и заядлым охотником. – Сегодня на ужин у вас будет дикий вепрь, пища, достойная германских воинов.
«По крайней мере, эти речи произносит фон Рейхенау, а не моя мама, – подумал я. – Однако старый хрен что‑то очень уж торжественно выглядит».
«Старый хрен» и другие грубые наименования служили для любовных прозвищ, которыми солдаты весьма щедро награждали любимого военачальника. Если кто и вызывал в нас чувство, близкое к восторгу, так это был именно он, фон Рейхенау, воплощение всего, о чем только можно мечтать: старинный род, древняя воинская традиция, передаваемая из поколения в поколение, чисто арийская внешность, спортивный дух, любовь к охоте, конному спорту, стрельбе в цель. Не было такого спорта, в котором фон Рейхенау не преуспевал бы. Он вполне мог убить голыми руками медведя и съесть сырым его сердце. По крайней мере, мы в это верили.
– Хочу, чтобы вы узнали это первыми и от меня, – таинственно проговорил генерал‑полковник, открывая фляжку. – Скоро нам предстоит по‑настоящему большая война. Это будет блицкриг, как в Польше и во Франции, но ставки непомерно более высоки. Германия нуждается в железе, в нефти, в новых пахотных угодьях. Мы отправляемся в Россию. Точная дата уже известна – 22 июня. Это будет величайшая победа Германии, и я счастлив, – в голубых глазах генерал‑полковника сверкнули неподдельные слезы, – да, счастлив, – повторил он, – что я вместе с моим сыном буду принимать участие в этом историческом событии.
Мы выпили, встав и прокричав «Хайль Гитлер!». В это мгновение никто из нас, даже Фридрих, не сомневался в том, что нам невероятно повезло.
* * *
К 22 июня сорок первого года наш полк состоял из двух средних и четырех легких рот. Сорок пять «двоек», двадцать три «тройки», двадцать «четверок» и десять командных танков. Вся эта громадина выступила в поход в полдень.