— Давайте поедем на Север вдвоем.
Что влекло его вновь к этому строгому краю, где летят навстречу поезду чахлые кустарники, где летом нет ночи, {277} а зимою не бывает дня и ночь, кажется, длится в эту пору бесконечно?
В его автобиографии есть место, где он протокольно перечисляет по годам географию своей работы в войну: «По долгу службы я в разное время находился на следующих фронтах…» Мурманское направление значится там трижды в не слишком веселое время: октябрь — ноябрь сорок первого, апрель — май сорок второго и снова ноябрь сорок второго…
Думаю, это и влекло.
Утром на перроне в Ленинграде нашу «Полярную стрелу» ждал, по просьбе К. М., молодой морской офицер. Симонов зашел с ним в купе и, пока стоял поезд, записал на магнитофон его рассказ.
Это был сын Константина Ивановича Душенова, первого командующего Северной флотилией, а потом и Северным флотом, кронштадтского моряка, в семнадцатом штурмовавшего Зимний, — его жизнь трагически оборвалась в конце тридцатых годов…
Симонов собирал материалы о Душенове…
Потом в гостях у члена Военного совета Краснознаменного Северного флота вице-адмирала Федора Яковлевича Сизова мы прослушали эту магнитофонную запись. Вице-адмирал печально покачал головой.
И Симонов утер слезу, и покашлял, и снова включил магнитофон, и снова с сердцем выключил его. А вице-адмирал сел к пианино и заиграл «Лунную сонату».
Играл он, разумеется, любительски, но вдохновенно…
Сейчас, перебирая сохранившиеся от этой поездки фотографии, вижу Константина Михайловича среди матросов в кубрике, и на заснеженном пирсе, и на плавбазе «Атлантика», и на заполярной стройке, и шагающего по трапу военного корабля, и выступающего перед рабочими рудного никелевого комбината… Побывали мы в Мурманске, на кораблях тралового флота, в только что зарождавшемся в тундре городе Заполярном, на только что построенной гидростанции на границе с Норвегией, на местах боев…
|
Помолчали у разбросанных за Полярным кругом братских солдатских могил.
Симонов открылся в поездке и как легкий, неизменно жизнерадостный, поразительно контактный и демократический путешественник — поездки ведь особенно способны открывать людей, те грани их характера, которые добавляют к твоим представлениям нечто важное и новое.
{278} Это была пора новой популярности писателя — появились «Живые и мертвые». В «Полярной стреле», когда мы ехали, то и дело подходили к нему люди — одним нужно было спросить, когда будет следующая часть романа, другие стремились точнее узнать прототипы Серпилина и Синцова, третьи любопытствовали насчет элементов биографичности в произведении, четвертым просто хотелось получить автограф. Симонов одних сам принимался расспрашивать, другим молча писал на книжке свою фамилию…
За Полярным кругом выступал он безотказно. Читал стихи, рассказывал о войне, отвечал на вопросы — их были тысячи.
В Мурманске подошел человек, фронтовик, обнял, потребовал встречи. Костя согласился, хотя на рассвете надо было уезжать, — условились после возвращения с Рыбачьего, сразу же. Однако только мы улеглись — стук, фронтовик явился с палтусом и разведенным спиртом. Я запротестовал, Костя виновато шепнул, что посидит минут пятнадцать, я лег спать, они просидели до рассвета…
|
«Хотя я никогда за войну не служил в одной части ни с кем, кроме моих товарищей по “Красной звезде”, однако люди, встреченные хотя бы накоротке и порою всего единожды за войну, но запавшие в душу или по тем или иным причинам оставшиеся в памяти, в какие-то минуты войны для меня были однополчанами…» (Из книги «Разные дни войны»).
На общегородском вечере в Мурманске он читал одно стихотворение за другим, его вызывали снова и снова, и он прочел из цикла «С тобой и без тебя». Бурный успех. Уставший вконец, сел и, наклонившись, сказал мне на ухо:
— Эти стихи я не читаю уже немало лет. А сейчас прочел их… вдруг… просто как стихи… про жизнь какого-то поэта.
В театре Краснознаменного Северного флота мы были на премьере драмы «Между ливнями». Артисты, узнав, что кроме автора смотрит спектакль Симонов, чьи пьесы были играны ими неоднократно, волновались необычайно, может от этого спектакль показался нам особенно эмоциональным, и Симонов, к восторгу артистов, высказал это ощущение.
Ничто не предвещало тогда грозы, вскоре разбушевавшейся над пьесой, и, когда она разразилась, Симонов, как я узнал впоследствии, делал все, чтобы если нельзя было вовсе предотвратить удар, то как-нибудь его самортизировать. {279} Но сие от него не зависело. Спектакли по стране были остановлены.
И когда гроза отшумела, и спустя год появилась статья о пьесе совсем в иной тональности, и пьеса вновь пошла, — первым, кто позвонил мне, был он, Симонов.
— Вот видите, не прошло каких-нибудь полутора лет, смотришь, все обошлось, — сказал он и, смеясь, добавил, — и все, верно, потому, что вы тогда согласились взять меня с собою на Север…
|
Работая над воспоминаниями о К. М., я встретил, гуляя по заснеженным аллеям Переделкина, Андрея Вознесенского.
Заговорили о Симонове.
Вознесенский сказал, что написал стихи, посвященные Константину Михайловичу, и назвал их «Один в поле воин». Я сказал, что пишу о нем в сборник и назову свои воспоминания «Баловень судьбы».
Вознесенский остро взглянул на меня, усмехнулся с печалью:
— Баловень судьбы — в кавычках или без них?
Можно в кавычках — и будет правда. Можно и без них — и тоже будет правдой. Кавычки придадут привкус — горьковатый.
Трагический парадокс — баловня судьбы судьба-то как раз и не пощадила.
Об этой несправедливости думается с болью.
«Ах, какая дрянная, жестокая баба — природа, когда она берется за расправу с нашим братом — человеком. И обидно мне к тому же! Что я ей сделал, этой стерве-природе? За что она меня так отвратительно скрутила напоследок?.. Какие счеты она со мной сводит?»
Друг Константина Михайловича, Юрий Павлович Герман, писал это, задыхаясь от душившей его ярости, — он сам был болен, смертельно, и отдал эти строки героине своего последнего романа в ее последнее письмо…
Когда в «Новом мире» был напечатан мой литературный портрет Юрия Германа «Человеку надо, чтобы у него звонил телефон», — К. М. обратил внимание на силу, с которой написаны приведенные выше германовские строки.
Людей, любивших Симонова, обидело одно выступление, где сказано было о нем непочтительно, зло и на редкость несправедливо.
{280} Обидело оно и самого Симонова, и больно. Он сказал об этом, конечно, не одному мне и нисколько не старался прикидываться равнодушным. Однако обида не заслонила главного — спустя много лет он напишет о человеке, которому принадлежало это выступление, очень глубоко, широко, крупно и искренне, оценив его талант. И то, что напишет, включит в сборники своих статей.
Однажды, впрочем, я видел его очень злым.
В 1966 году прочитал он рецензию на книгу документальной прозы, в которой много было — о ленинградской блокаде. В рецензии сквозила неуважительная интонация в адрес книги и ее автора. Встретив автора книги, спросил: «А сам рецензент — ленинградец?» — «Ленинградец». — «Пережил блокаду?» — «Нет, эвакуировался». — «А возраст призывной?» — «Вполне». — «Тогда он подлец».
Уже в 1956 году написал:
Зима сорок первого года —
Тебе ли нам цену не знать!
И зря у нас вышло из моды
Об этой цене вспоминать.
А все же когда непогода
Забыть не дает о войне,
Зима сорок первого года,
Как совесть, заходит ко мне.
Хоть шоры на память наденьте!
А все же поделишь порой
Друзей — на залегших в Ташкенте
И в снежных полях под Москвой.
Что самое главное — выжить
На этой смертельной войне, —
Той шутки бесстыжей не выжечь,
Как видно, из памяти мне.
Кто жил с ней и выжил, не буду
За давностью лет называть…
Но шутки самой не забуду,
Не стоит ее забывать.
Не чтобы ославить кого-то,
А чтобы изведать до дна,
Зима сорок первого года
Нам верною меркой дана.
Пожалуй, и нынче полезно,
Не выпустив память из рук,
Той меркой, прямой и железной,
Проверить кого-нибудь вдруг!
… Странное дело — будучи старше его, и значительно, почти на целое десятилетие, а в молодости это очень много {281} (да разве только в молодости!), хотя бег времени стирает иногда и разницу в годах, и начав свою взрослую жизнь, как и жизнь литератора, раньше, нежели он, я почему-то всегда ощущал себя так, будто он старше меня, и, конечно уж, вовсе не оттого, что он занимал высокие литературные должности…
Да, в разные периоды он был разным.
Были периоды в его жизни, о которых он говорил с неохотой. Но — говорил. «Не надо обо мне столько, — сказал он, поморщившись, услышав чей-то дифирамб. И, подумав, добавил: — Я грешен».
В последние годы спешил сказать о главном, чего не досказал. С одной стороны, это были те, которых он понял и оценил во всю их человеческую и писательскую стоимость, — так появилось его предисловие к однотомнику Михаила Булгакова, сыгравшее серьезную роль в том, что этот писатель был поставлен на книжной полке на место, ему полагающееся; его поздняя дружба с поздним А. Твардовским, а потом и замечательные передачи по телевидению о М. Булгакове и А. Твардовском. С другой стороны, это были солдаты, рядовые войны, — увлекался кинодокументалистикой, она расширяла и углубляла его представления о войне, он изучил многие километры хроники, годами пролежавшие в архивах, записывал на магнитофон беседы с солдатами, кавалерами трех орденов Славы: «Не с одним, не с пятью и даже не с десятью — свыше сорока участников войны, удостоенных этой самой высокой солдатской награды, рассказали мне о себе, о пережитом на фронте. Сначала мы беседовали вдвоем, включая магнитофон. А затем разговор шел перед кинокамерой — кое в чем он повторял предыдущий, но всплывали и новые подробности, новые случаи, новые эпизоды…»
Напечатали эти записи — оказалось три тысячи страниц на машинке, сто двадцать пять печатных листов солдатских воспоминаний о войне.
И он почувствовал войну, по собственному признанию, куда отчетливее и конкретнее, чем раньше. Записал на магнитофон и свой разговор с четырьмя женщинами — в войну были почтальонами и сортировщицами, «вся страна была в разлуке», — и они рассказывали ему, как выглядели солдатские треугольнички, как вручали солдатские похоронки…
Уже был фильм «Если дорог тебе твой дом» (сценарий был написан совместно с Е. Воробьевым), а потом — «Шел солдат с фронта», «Солдатские мемуары»… На очереди стояла {282} картина об экипаже одного прошедшего всю войну танка.
Не по возрасту мудр … Никогда это ему не мешало…
В последние годы люди, встречавшиеся с ним и любившие его, с грустью констатировали: уже и выглядел старше своих лет, — очевидно, наваливалось на ограниченные неумолимыми лимитами возможности человеческой натуры все немыслимое напряжение его жизни.
Груз, который он взвалил сам на себя, в конце концов и свалил его.
К. М. писал однажды: человек, всерьез заслуживающий этого звания, живет после войны с ощущением, что он перенес операцию на сердце.
Симонов — из таких. Казалось, что операция прошла благополучно. Ведь он был баловень судьбы …
«И чтоб, между прочим…»
Как же все-таки он оказался в октябре сорок первого за Полярным кругом? Только что вернулся из Крыма, только что отдал свой очерк о последних боях на юге, как редактор «Красной звезды» генерал Д. Ортенберг, прочтя сообщение ТАСС о том, что в боях на Карельском фронте воюют английские летчики, без замедления вручил Симонову новое предписание.
«С получением сего вам надлежит отправиться в действующую Северную армию и Северный морской флот для выполнения заданий редакции».
Тут же был раздобыт самолет Р‑5, Симонов вылетел в Вологду, там, промаявшись из-за нелетной погоды четверо суток, пересел на двухмоторный ТБ‑1, через два часа прилетел в Архангельск, на аэродроме встретил Юрия Павловича Германа. Тот сетовал: пятый день не может вместе с корреспондентом «Северной вахты» Коноваловым добраться до Мурманска — два раза вылетали и два раза возвращались из-за непогоды. Все места в этом незадачливом самолете были расписаны. Симонов понял, что его редакционное задание горит, начал, как он вспоминает, «напирать на дежурного», тем более что у него была еще бумага, подписанная самим Мехлисом, тогдашним начальником Главпура. Подействовало — чьи-то фамилии были зачеркнуты, а симоновская и его спутников вставлены.
Симонов, на его несчастье, как он потом вспоминал, оказался {283} без вины виноватым — вычеркнутыми оказались фамилии двух других военных корреспондентов, а именно Германа и Коновалова…
«Боюсь, — меланхолически замечает Константин Михайлович в своих записках, — что они мне потом и не простили этого, хотя, клянусь богом, я узнал об этом только несколько дней спустя…»
Могу засвидетельствовать — не простили. Обернулось строчкой: «Далеко шагает мальчик!» Тем более приятно вспомнить о том, как уже после войны Ю. Герман и К. Симонов подружились, и Симонов непременно бывал у Юрия Павловича, когда приезжал в Ленинград, и Юрий Павлович непременно бывал у Константина Михайловича, лишь только появлялся в Москве. Герману вообще было свойственно увлекаться людьми, и Симонов стал не только другом, но и долговременным увлечением…
Как-то в один из послевоенных приездов Юрия Германа в Москву оказались мы с Константином Михайловичем у него в номере гостиницы. Симонов был в смешливом настроении, вспоминал забавные истории, а Герман припомнил ему, все не мог забыть, как его, Германа, жалкого интеллигентишку, вышвырнули из самолета, «вставив» вместо него вооруженного всеми мандатами батальонного комиссара Симонова. И я не удержался, процитировал строчку из письма, полученного мною в сорок втором году: «Далеко шагает мальчик!» Юрий Павлович застенчиво опустил глаза, а Симонов вовсе развеселился, и, обняв Германа, погрозил ему пальцем: «Но‑но! Все-таки не кто-нибудь, а я, да еще в двадцать три года, написал поэму “Суворов”, и мне ли не знать, что за этой фразой следует строчка: “Пора бы унять!”»
На сей раз эрудицию проявил сам К. М.
В октябре сорок первого, в первую поездку на Север, удача не слишком сопутствовала К. М. Встреча с английскими летчиками состоялась, был написан очерк под названием «Общий язык», но, открыв номер «Известий», К. М. обнаружил: очерк об этих же самых англичанах был уже напечатан, и с великим огорчением положил свою корреспонденцию — из-за чего, собственно, и прилетел со столькими приключениями — в походную сумку, как вполне устарелое произведение.
Первым чувством было — бросить все к черту и вернуться. Тем более что из Москвы шли тревожные телеграммы — {284} немцы прорвали фронт. И там, в Москве, оставались мать, отец, все близкие люди…
Желание вернуться было неодолимым — и все-таки он его преодолел. С пустыми руками не мог, не вправе был возвращаться: «Красная звезда» более чем когда-либо нуждалась в материалах со стабильных участков фронта.
«… На этот раз мне повезло, и я познакомился с рядом людей, которые стали потом моими фронтовыми друзьями».
К. М. точен в своих формулировках — друзья оказались в полном смысле фронтовыми. Познакомился — и попросился с ними в разведку. Пошел на маленьком суденышке по Кольскому заливу, над мотоботом кружились немецкие самолеты, шел воздушный бой, немцы бомбили Мурманск… Наконец глубокой ночью пришвартовались к пирсу на Рыбачьем. Земля, по которой с начала войны не ступала нога военного корреспондента. Он был — первым…
Вернувшись с Рыбачьего на материк, стал готовиться вместе с разведчиками к боевой, сопряженной со смертельной опасностью операции в расположении немецких войск. Об этом лаконично докладывают документы, обнаруженные много-много лет спустя в Центральном военно-морском архиве. Симонов о них не знал, когда описывал в своих «Записках молодого человека» этот рейд.
Баловень судьбы вернулся целым.
В следующей диверсионной операции — Симонов тогда уже улетел в Москву — число его новых фронтовых друзей уменьшилось: шесть разведчиков было ранено, четверо убито…
Это случилось на самом северном участке фронта.
А в июльскую ночь того же сорок первого на один из самых южных участков фронта, в Севастополь, в полуподвал с проемами окон, заложенных мешками с песком, где располагалась редакция флотской газеты, к бригадному комиссару П. И. Мусьякову явился Симонов — только-только прилетел из Москвы — и попросил взаймы противогаз: матросские патрули задерживали тех, у кого его не было. Взял у редактора противогаз, поблагодарил, убежал. Бригадный комиссар обиделся на залетного столичного гостя — даже не соизволил перемолвиться, рассказать о московских новостях. Все произошло молниеносно.
Когда в купе «Полярной стрелы» я припомнил Косте обиду флотского редактора, он, засмеявшись, процитировал:
{285} И чтоб, между прочим,
Был фитиль всем прочим,
А на остальное — наплевать!
Поспешное бегство из редакционного полуподвала было неспроста: в кармане кителя лежало секретное разрешение — идти в боевой поход на подводной лодке.
— А севастопольская газета, — заметил, улыбнувшись, Костя, — была уважаемой, достойной, но все-таки «конкурирующей» фирмой.
Подводная лодка ушла на погружение в ту же июльскую ночь. Симонов был на ее борту.
Поход рискованный: шли не просто к берегам противника, в районы, кишевшие минами и сторожевыми кораблями, барражировавшиеся вражеской авиацией, но была поставлена сложная задача — зайти на глубине в румынский порт.
Симонов, как об этом рассказывали потом подводники, не был пассажиром на боевом корабле. Действенно включился в его повседневную жизнь: выпускал стенгазету, читал стихи в узких отсеках, даже пытался держать вахту на горизонтальных рулях, не говоря уже о том, что был допущен к наблюдению в перископ…
Миновав на обратном курсе благополучно все коварные и хитроумные заграждения, подойдя к пирсу, командир лодки рапортовал о выполнении задания, а К. М. немедля улетел в Москву, и вскоре, к изумлению и зависти его севастопольских коллег-журналистов, в «Красной звезде» появился большой симоновский очерк, по тем временам немалая военно-морская сенсация.
«Был фитиль всем прочим»! И, в частности, бедному бригадному комиссару, оплошавшему и не знавшему об этой операции. Политуправленческое начальство учинило разнос: «Вы тут рядом были и не знали, а Симонов за полторы тысячи километров от нас — и узнал! Это — газетчик!»
В один из следующих подводных рейдов отправился корреспондент «Красного Флота» в Севастополе Александр Мациевич. Поход закончился трагически. Лодка не вернулась — весь ее личный состав геройски погиб, и с ним — военный корреспондент Саша Мациевич…
С огромным волнением, безотрывно читал я опубликованные впервые в «Дружбе народов» дневники «Разные дни войны». В чем-то их сила даже кинжальнее его повестей, которые он писал, лишая себя сна, в жестоком цейтноте, по {286} горячим следам событий… В дневниках, в их непередаваемо точной, присущей ему, Симонову, интонации человека, непрестанно живущего с ощущением, что он только что перенес тяжелую операцию на сердце, есть скупо-щедрая, обнаженная до боли картина войны, та самая ее правда, неприкрашенная, ее горечь и повседневные кровавые будни, ее арифметика и высшая математика, ее рядовые и военачальники, ее страшное и прекрасное…
Меня поразило и то, как часто, невероятно часто сам Симонов находился на волосок от смерти, как смерть ходила за ним по пятам еще настойчивей, чем слава, и как он пишет об этом без малейшей рисовки — и о своем нежелании, боязни, опаске умереть, и о том, с какой неохотой отправлялся он на очередное задание — с неохотой, но отправлялся, с тяжелым чувством, но непременно отправлялся… И за этими неохотой, опаской вырисовывался удивительной смелости человек…
На волосок от смерти, а смерть пришла не на войне.
Жив ты или помер —
Главное, чтоб в номер
Материал успел ты передать.
И чтоб, между прочим,
Был фитиль всем прочим,
А на остальное — наплевать!
Рано утром, только что возвратившись из Ленинграда, — это было в 1951 году — позвонил мне:
— Я был на вашем «Флаге адмирала» в Большом драматическом. Что там выделывает ваш сиятельный Потемкин-Таврический при известии о победе при Калиакрии! Катается, переворачиваясь, по всей сцене, с ума сошел, что ли!
— При мне он переворачивался всего один раз, — робко заметил я.
— Так это он один раз переворачивался на премьере, а я видел восемнадцатый спектакль. Что же будет на тридцатом? Ох уж эти мне многотерпеливые и сговорчивые авторы! Увы, я сам такой!
— На вашем месте, — заметил он, прочитав в 1960 году в рукописи пьесу «Океан», — я бы чуточку развил спор трех офицеров в каюте о мещанстве и общечеловеческом.
— Пожалуйста, будьте на моем месте, — обрадовался я. — Я сам уже ничего не соображаю.
Он тут же, не говоря ни слова, сел и дополнил фразу офицера Платонова «Да, мещанство чуждо мне, я его стесняюсь» {287} словами: «Да, не люблю, да, презираю». Подумав, добавил: «И в себе тоже, когда лезет». Опять подумал и опять добавил: «Да, я его ненавижу».
Мне показалось. Но показалось, что тут другой споривший офицер должен спросить: «А когда мещане оказываются правы?» Он кивнул, записал эту реплику и тут же предложил ответное: «Я их ненавижу еще больше. У нас больно много стали мещанское выдавать за человеческое, а это — разно».
Все это симоновское целиком и вошло в пьесу.
Уже уходя, в дверях обернулся:
— Боюсь предсказывать, но жизнь этого сочинения может быть непростой. Так что знайте, на что идете…
Как в воду смотрел!
В шестьдесят втором году, побывав на спектакле «Океан» у Г. Товстоногова, позвонил и сказал про свои фразы не без удовольствия: «Звучит!»
Я открыл ящик письменного стола, где лежат в папке письма людей, особенно дорогих мне. Перечитал письма К. М. Вот одно из них:
«16 марта 1964 года
Дорогой Александр Петрович!
Спасибо Вам дружеское за Ваше письмо, которое было для меня первым добрым откликом собрата по перу на это мое сочинение.
Черт его знает, я даже сам не понимаю, почему мне этот рассказ, когда я его писал, показался важным и почему мне было как-то особенно интересно, как он поглядится людям, чье мнение я ценю. Может быть, потому, что этот рассказ — своего рода перевалочная база от предыдущих повестей с Лопатиным к последующим, которых я еще не написал, но теперь, кажется, непременно напишу.
Я очень рад, что Вам пришелся по душе рассказ. И, конечно, Вы очень правы насчет этой самой проклятой Сюни. Бывает, конечно, так, что женщина уж до того сидит в печенках, что в ней не видишь ровно ничего хорошего. Но, очевидно, писатель ни при каких обстоятельствах не должен поддаваться до конца такому мужскому чувству. Может быть, я, когда буду еще потом возиться над рассказом, что-то напишу про, — несмотря ни на что, — приятные для Лопатина стороны Сюниного не столько души, сколько тела. Наверное, это нужно. Вы правы. И про ее старание на скорую руку украсить жизнь мужа-фронтовика — тоже, может быть, напишу. Такая чисто физическая форма патриотизма {288} в то время имела место даже у самых скверных баб. Это — факт, а факты упрямая вещь!
Крепко жму вашу руку.
Ваш Константин Симонов».
Рассказ К. Симонова «Жена приехала» с подзаголовком «Из записок Лопатина» был тогда напечатан впервые в журнале «Москва» за 1964 год. Он действительно явился перевалочной базой для других, еще более значительных повестей о Лопатине, в частности, «Двадцати дней без войны», по которой и был сделан выдающийся фильм.
Открывая заново…
Отгремели пушки, а он все мерил людей «той меркой, прямой и железной», порою открывая для себя одних наново, других — «закрывая» навсегда.
Всеволод Вишневский…
По-настоящему — художнически, человечески — оценил его, сблизился, подружился, когда Вишневского уже не было в живых.
В автобиографии К. М. пишет: «Атмосфера нашего дома и атмосфера военной части, где служил отец, породили во мне привязанность к армии и вообще ко всему военному, привязанность, соединенную с уважением. Это детское, не вполне осознанное чувство, как потом оказалось на поверку, вошло в плоть и кровь…»
Всеволод Вишневский удрал из дворянского родительского дома умирать за «веру, царя и отечество» в грязь, ужас и смерть окопов первой мировой войны, где и «окончил» свою «гимназию» и свои «горьковские университеты».
Вишневский вел себя задиристо, часто экстравагантно, разя противника направо и налево, иногда — без разбора. Он потом напишет в своих дневниках, которые, тоже потом, «откроет» для себя Симонов и прочтет невеселое признание:
«… Переносил по инерции в эти литспоры прежние военные восприятия. Некоторых из своих оппонентов я ненавидел, как врагов на фронте, и нужно было несколько лет, чтобы привести себя в норму, чтобы остыть, чтобы отличить врагов настоящих от друзей».
Сказано было честно и с чувством пришедшей к нему высокой ответственности за другие писательские судьбы. И Симонов оценил эти строки, когда Вишневского не было в живых. Тогда же, до войны, издали наблюдая за литературными {289} баталиями, в которых рубился наотмашь бывший боец Первой Конной, следя за тем, как вел он себя, войдя в литературу (вытаскивая при чтении пьесы парабеллум из кобуры, как рассказывали, не без преувеличения, в литературных кругах, стреляя в потолок), относился к Вишневскому уважительно, ценя его военное прошлое, но не испытывая потребности к сближению. Были знакомы, но издали, дома друг у друга не бывали; общались немного и в конце войны, когда Симонов прилетел в 1944‑м на Ленинградский фронт…
У Вишневского, после всех его войн с детских лет жившему с ощущением операции на сердце, которое потом придет к Симонову, сердце не выдержало — сын и ровесник XX века умер, прожив лишь первую половину столетия, пятидесяти лет от роду.
В комиссию по литературному наследию писателя входили: адмирал флота Герой Советского Союза Иван Степанович Исаков, партизанский писатель и генерал Герой Советского Союза П. Вершигора, критик А. Тарасенков, автор этих строк и жена Всеволода Вишневского Софья Касьяновна Вишневецкая. По ее и моей просьбе К. М. согласился возглавить эту комиссию, а потом и редакционную коллегию сочинений Вишневского. Согласился — несмотря на невероятную тогда занятость. Наш выбор оказался акцией, которую поначалу мы до конца и не оценили, — мы хотели Имя, но тут явилось и Дело. Софья Касьяновна была существом энергии необычайной, а когда речь шла о Всеволоде — и нечеловеческой. Одних эта ее почти маниакальность повергала в уныние, других — привлекала. Симонов сразу же вошел в подавляющее меньшинство. Мне нравилось в нем, что он находил в этой женщине, полагавшей с полным убеждением, что Вишневский был обыкновенным гением и даже поэтому в жизни вел себя скромно, как и подобает истинному гению, поразительную самоотдачу. Ему вообще нравилось это качество — самоотдача, ценил его безмерно. Равнодушные, изящные и лениво-скучающие скептики рождали в нем брезгливость, которую он, однако, скрывал внезапной молчаливостью. И — ледяной вежливостью.
У Софьи Касьяновны характер был, прямо скажем, не из самых легких, она, что называется, «доставала» людей, а когда Симонов возглавил комиссию, — его в первую очередь, по поводам важным и пустяковым. Звонила ему в урочный час, а чаще в неурочный, речь ее была, как всегда, монологом без начала и без конца, без запятых и без абзацев, {290} но Симонов, понимая, что все, чем она занимается, она делает фанатически, одержимо, почти маниакально во имя Вишневского, только во имя его, — и терпел, и ценил. С изумлением я наблюдал, как К. М., по горло занятый в Союзе, поначалу не слишком откликавшийся на все ее инициативы, стал мало-помалу все чаще ходить в дом Вишневских, ему там было интересно — она читала ему отрывки из дневников, перечеркнутое, зачеркнутое, они оба, вооружившись лупой, склонялись над загадочными закорючками… Ему стала нравиться сама Софья Касьяновна как личность, при всем ее утомительном эгоцентризме. Иногда она была невыносима, и все-таки он был к ней поражающе терпим. А. Фадеев как-то сказал: «… про Соню я мог бы написать роман, было бы время, да вот его-то и нет…»
Мы, литераторы, служившие в войну на Балтике, между собою называли Софью Касьяновну «С. К.», что на военно-морском языке, совпадая с ее инициалами, означало «сторожевой катер». А сторожевые катера идут, сопровождая эскадру, охраняя такие гиганты линкоры, каким был в ее представлении Всеволод. Костя, узнав, что мы называем Софью Касьяновну «сторожевым катером», хохотал до слез, а потом стал рассказывать, как он одержал викторию при очередной баталии с С. К.
— Звоню ей по важному делу, она тут же перебивает, говорит, говорит, все попытки вставить хоть словечко безуспешны. Молчу. Смотрю на часы. Киплю. Она устает, переводит дыхание, говорит: «Теперь…» и — снова, без умолку! И вдруг я, от отчаяния, начинаю говорить параллельно. Так мы говорим оба. Примерно на пятой минуте она замолкает. Ей все-таки важно узнать, что я хотел ей сообщить, тем более что речь идет о Всеволоде. Ура! Я говорю, говорю, сколько хочу. Так повторяется и в другой раз, и в третий, и она от искусства монолога перешла к не менее важному искусству — диалога. Всем, кто общается с милейшей С. К., советую заимствовать мой опыт.
Симонов был потрясен ее внезапной, хотя для нее в общем закономерной кончиной. И припомнил, как лет шесть до этого, утомленный очередной атакой на него неугомонной С. К., он сказал: