Жаров ухитряется вынести — это случилось во времена нэпа — ведро драгоценностей из ювелирного магазина. Причем серебра не берет, гнушается. Приходит в магазин в рабочей спецовке, в ведре клейстер; в темноте залезает в витрину, на ощупь достает драгоценности; выходит из магазина на глазах милиционера, дежурящего неподалеку, останавливает извозчика, машет милиционеру ручкой — и был таков.
В конце концов Бодунов поймал вора.
Ждет Жарова «вышка».
Бодунов сидит с уголовником, после неудавшейся операции со скифским золотом, у себя в кабинете и «раскалывает». Этот «одинокий волк», как сам себя называет вор, «раскалываться» никак не хочет. Хвастает своими кражами, щеголяет начитанностью — прочел всего Достоевского, даже Фрейда читал. Смеется, вспоминая, как Бодунов гонял за ним по крыше Перинной линии Гостиного двора, так и не догнал — «волк» утек…
И Бодунов тоже смеется… и — «раскалывает».
Мало-помалу, час за часом, «одинокий волк» рассказывает о себе все. Что там — все одно «вышка».
Так Бодунов узнает, что «одинокий волк» — когда-то одесский мальчик, у которого умерли в двадцатом году родители; мальчик жил впроголодь, проел все, даже тахту, на которой спал, стянул на кухне коммунальной квартиры две серебряные ложки. Тут же был схвачен. Отправлен в камеру, где сидят налетчики. Его там бьют. Укусил одного {336} из бандитов за руку. Над мальчиком чинят жестокую расправу. Избитого, окровавленного, в полусознании относят в тюремную больницу. Оттуда выходит озлобленный звереныш.
Бодунов бесстрастно слушает рассказ-исповедь.
Затем берет билет на поезд в Одессу.
Проверяет дотошно все рассказанное Жаровым — все правда.
Тем временем приговор «одинокому волку» произнесен: расстрел.
|
Бодунов снова садится в поезд — в Москву. К Горькому. Добивается приема.
Теряет свою обычную сдержанность. С запалом описывает Горькому путь Жарова к «вышке». «Кто есть Жаров и кем бы мог стать».
Горький активно вмешивается в борьбу за жизнь Жарова. Расстрел заменен тюрьмой.
Бодунов следит за Жаровым, когда тот отбывает срок, вскоре сокращенный, и когда выходит на волю. Определяет на завод имени Карла Маркса токарем. Жаров женится. Тот же Бодунов достает жилищный ордер молодоженам — в бывшую людскую бывшего господского петербургского дома.
Жаров талантлив. И после нескольких лет работы на заводе бывший вор становится заместителем директора завода. Юрий Павлович вспоминает:
«И вот, когда я подарил ему свою повесть — называлась она тогда “Жмакин”, — он дико обиделся, сказав: “Моя жизнь незаурядная, если так дальше пойдет, свободно могу до замнаркома дойти, а ты меня в повести только до шофера довел! Да и надо было обо мне без всяких там псевдонимов писать, в серии "Жизнь замечательных людей"”».
Во время войны Жаров командует танковым батальоном и погибает, сгорев в танке. Награждается орденом Ленина — посмертно.
Герман отказывается от этой биографии сверхвора. Пишет вора простого и, вероятно, поступает верно.
Вероятно, прав и живописуя своего Бодунова не эдаким конандойлевским сверхсыщиком, а обыкновенным человеком, но только лишенным напрочь душевного равнодушия. Обыкновенным человеком, но только влюбленным в свое дело. Обыкновенным человеком, но только делающим это дело талантливо.
|
Помнится, когда я впервые познакомился с Бодуновым {337} и всматривался в него, прислушивался к его негромкой и сдержанной речи, следил за его повадкой, то и дело ловил себя на том, что видел в нем не его, Бодунова, а Лапшина, то есть не реальную фигуру, а литературный тип, созданный Германом.
Иначе говоря, я уже не мог не смотреть на Бодунова глазами Германа.
Да, Герман открыл тип, характер и, открыв его, опоэтизировал, вложив в него часть своего ума и своего сердца, сделал его нашим литературным современником.
Сам Бодунов — не Лапшин, а именно Бодунов — пришел в первые годы революции в Ленинград искать правды.
Он был тогда малограмотным пареньком, из глубинки, явился в город в овчине и лаптях.
Его отцу, входившему в комитет деревенской бедноты, кулаки отрезали голову.
В те годы Бодунов и стал работать в Чека.
С Дзержинским и у Дзержинского.
И запомнил заповедь Дзержинского — у чекиста должны быть чистые руки, горячее сердце и холодная голова.
Эта заповедь стала законом для Бодунова.
Юрий Павлович познакомился с Бодуновым в начале тридцатых годов, обе свои повести напечатал — в тридцать седьмом.
Бодунов работал в эти годы в Ленинградском уголовном розыске.
Дзержинского давно уже не было в живых — он умер от разрыва сердца в двадцать шестом.
Герман шел по следам Дзержинского, как исследователь. Вникая в подробности его биографии, читал его тюремную переписку. Его стихи.
Художник ощущал жадную и острую потребность в герое, для которого, как и для него, заповедь Дзержинского была бы непреложным условием человеческого существования, законом жизни.
|
И он был несказанно счастлив, когда судьба свела его с прототипом героя. Герман не хотел писать человека, каким он, человек, должен быть.
Он хотел писать человека, который — есть.
И это был — Бодунов.
Две повести «Алексей Жмакин» и «Лапшин» были опубликованы вначале раздельно, как два самостоятельно живущих {338} произведения. Однако обе повести объединены единым направлением — и цельностью замысла, и внутренним ходом действия.
В том, что уже после войны Юрий Павлович решил объединить обе повести, введя в них новые жизненные наблюдения и свои размышления о времени и о современниках, — есть своя логика.
Но об этом — чуть позже.
Сейчас мне хочется сказать о том, что эти две повести написаны рукой истинного прозаика, мастера.
Манера сжатая, выразительная, мужественная.
Вот из начала повести о Жмакине:
«Партия была небольшая — восемь человек. Шли молча и быстро, чтобы не замерзнуть. Дыхание от пара на глазах превращалось в изморозь. Мороз был с пылью — пыльный мороз, любой бродяга тут начинает охать. И деревень не попадалось — только кочки, покрытые голубым снегом, да мелкие сосенки до пояса, не выше.
Захотелось есть. Жмакин вытащил из кармана хлеб, но хлеб замерз — сделался каменным. С тоской и злобой Жмакин закинул хлеб подальше в снег. Под ногами все скрипело. День кончился. Ничего не было слышно, кроме мертвого скрипа, — ни собачьего бреха, ни голосов. К вечеру краски сделались фиолетовыми, пыль сомкнулась в сплошной туман. Лица у всех были замотаны до глаз — у кого портянкой, у кого платком.
К ночи вошли в городок. В морозном тумане едва мерцали желтые огни. Пахло дымом, навозом, свежим хлебом. В большой комнате Жмакин разулся и заплакал. Весь мир был проклят, все надо было поджечь и уничтожить всю эту вонючую рвань, и все города, и села, и хутора». Ничего лишнего, навязчивого, дидактического. И, главное, сказано во много раз больше, чем написано.
В самом деле, Жмакин бежал из ссылки, не ведая, что нашлась чья-то добрая, ищущая справедливости душа, что кто-то там, в бесконечно далеком и прекрасном городе, терпеливо распутывает узелки, завязанные чьими-то нечистыми руками, кто-то добирается до сути дела Жмакина, осужденного по навету, несправедливо.
Кому дело до него, озлобленного на весь мир, несчастного изгоя?
Оказывается, нашелся такой Человек.
Жмакин бежит из ссылки, всю свою дьявольскую изобретательность и недюжинную энергию тратя на то, чтобы, {339} вернувшись в Ленинград, скрыться от Лапшина, уйти от встречи с ним — любой ценой.
А Лапшин сосредоточен на том, чтобы найти несправедливо осужденного Жмакина — любой ценой.
Это органическое переплетение философского и гуманистического смысла повести с незаурядным сюжетом и составляет главную прелесть произведения о борьбе за то, чтобы Волк среди людей вновь превратился в Человека.
В той же уплотненной, мужественной манере — «Лапшин». Для тех суровых аскетических времен Юрий Павлович позволил себе роскошь, вызвавшую косые взгляды и некоторых читателей, и некоторых критиков. Почему понадобилось автору, выписывая героя уже не первой молодости, лишать его естественного для сорокалетнего нормального мужчины семейного уюта? Почему не нашел себе Лапшин достойной подруги? Да и вообще не испытал счастья любви? Коротает немногое свободное время с ворчливой старухой Патрикеевной, помогающей в его нехитром хозяйстве, а то с Васькой Окошкиным, зеленым пареньком, работающим в том же уголовном розыске…
Короче говоря, почему понадобилось Лапшина делать одиноким? Неустроенным?
Это задумывалось вовсе не для того, чтобы вызвать сострадание к герою — такой вариант ужасен. Это надо было Герману для того, чтобы доказать: человек может быть счастлив независимо от того, посетило ли его личное, интимное счастье или нет, он все равно может быть счастлив, если есть у него дело, которому он служит вдохновенно, азартно, с полной и безусловной отдачей.
Можно спорить с такой писательской позицией, но это — позиция. Недвусмысленная и ясная позиция у Германа всегда, о чем бы ни писал, не только о том, что есть счастье.
Так было и во «Вступлении». Так было в «Наших знакомых».
Так было в «Жмакине», особенно в «Лапшине».
Во взаимоотношениях Лапшина и Окошкина тоже подчеркнутая авторская позиция.
Лапшин стал для Окошкина тем самым старшим другом, которым был для него, Германа, Бодунов.
В заключительной главе своей повести-были «Наш друг Иван Бодунов» он расшифровал эту свою позицию со всей страстностью:
«Много позже я понял: в молодости непременно должен быть у тебя старший товарищ, мудрый и спокойный друг, {340} много испытавший, для которого не так все просто в жизни, как для тебя, и про которого ты знаешь совершенно твердо: это настоящий человек! Это рыцарь без страха и упрека. Он никогда ничего не испугается, не свернет с дороги совести, правды и порядочности, ни в чем, ни в самой малой житейской мере не пойдет на компромисс, не говоря уже, разумеется, о выполнении долга коммуниста.
Такой — старший, как бы поверяет и проверяет твою жизнь и твою совесть, твое мужество и твои силы, если они нуждаются в испытании».
В ту пору жизнь поставила самого Юрия Павловича перед крутым испытанием, учинила ему серьезную проверку. Его друга обвинили во многих грехах, наклеили на него грубые ярлыки, несправедливые и страшноватые. Иные отвернулись от него. Над ним повис тяжелый меч всевозможных репрессий. Юрий Павлович, твердо веря в невиновность товарища, поселил его у себя дома, предоставил возможность продолжать работу. В то время эта товарищеская акция сама по себе была акцией гражданской смелости. Герман пошел на эту акцию во имя правды и во имя дружбы. Не помню, советовался ли он тогда с Бодуновым — самому Ивану Васильевичу по некоторым обстоятельствам как раз в ту пору приходилось не бог весть как сладко. Но одно Юрий Павлович знал незыблемо: и сам Лапшин, и его реальный прототип Бодунов — и тот, и другой поступили бы только так.
Очевидно, по всем этим причинам и не мог разлучиться писатель ни с Лапшиным, ни с его прототипом — ни в жизни, ни за письменным столом.
Во второй половине пятидесятых годов на книжных полках появился и тотчас же исчез, в силу остро вспыхнувшего читательского внимания, новый роман Юрия Германа «Один год».
Читавшие «Лапшина» и «Жмакина» без труда узнали в романе своих старых знакомых. Это были вроде те же персонажи и — другие.
Изменилось время, изменились герои.
В чем выиграл роман по сравнению с повестями? Рамки его были далеко и широко раздвинуты, эти рамки вместили и размышления писателя, обогащенные опытом войны, опытом последующего десятилетия, опытом личным, опытом общества в целом. Явилась новая струя — гневная, обличительная. Лапшин теперь боролся не только за Жмакина, но и против людей, оскорбляющих Жмакина и его, Германа, {341} кощунственным искажением правды, псевдобдительностью, прячущих свое чиновное равнодушие, черствость, бессердечие под панцирь привычных и удобных формул. Возникли в романе фигуры — антиподы Лапшина и самого Германа.
Общественный конфликт обозначился крупнее, само произведение приобрело большую многоплановость.
Сюжет? Он тоже подвергся изменениям существенным. Сохраняя былую психологическую канву, автор вплел новые нити, усиливающие внешнюю занимательность — вплоть до сцен погони, больше типичных для романа приключений, чего вовсе не было или почти не было в довоенных повестях.
Кое‑что в этой решительной реконструкции пошло на пользу — и прежде всего воинствующая позиция самого автора (хотя она в некоторых главах отдает ненужной назидательностью).
Но кое-что оказалось и утерянным.
Некоторые новые персонажи в «Одном годе» показались мне слишком однолинейными, плоскостными, некоторые новые эпизоды — схематичными.
Несмотря на потери, роман справедливо жив, справедливо любим. И справедливо то, что этот роман породил сильный, светлый, гуманный фильм.
Как часто бывало у Юрия Германа, название фильма со всей ясностью определяло его нравственный смысл и духовное направление.
«Верьте мне, люди».
Ильф и Петров и Герман. Да, в самом названии — программа. Так было и с другим, более ранним произведением Юрия Павловича «Наши знакомые».
Наши знакомые. Те, с кем встречаемся дома, в трамвае, на улице, в очереди, на работе. И профессии соответствующие — уборщицы, повара, официанты, рабочие на строительстве.
В книге воспоминаний об Ильфе и Петрове Семен Гехт рассказывает: Илья Ильф, тогда уже знаменитый, прочел роман Германа, и он ему понравился. Чем? «Описанием простых человеческих судеб».
Лев Славин сообщает о том же:
«В ту пору, когда Ильф был уже очень известным писателем, он прочел только что вышедшую книгу молодого тогда писателя Юрия Германа “Наши знакомые”. Ильф лично {342} не знал его. Но, услышав, что Герман приехал на несколько дней из Ленинграда, Ильф разузнал, в какой гостинице он остановился, и пошел к нему специально, чтобы сказать этому незнакомому писателю, как ему понравился роман и почему он понравился ему».
Встречаю Славина.
Говорю, что собираюсь его цитировать.
— И знаете, — замечает Славин, — Герман всю жизнь помнил и гордился этим внезапным визитом. — Засмеявшись, добавляет: — Великая традиция русской литературы… Помните — поздней ночью, на извозчике, ехал Некрасов к Достоевскому, прочитав «Бедных людей»…
Герман действительно будет гордиться этим случаем, хотя, вспоминая его, не преминет подчеркнуть, что Ильф говорил о недостатках «Наших знакомых» со «спокойным бешенством».
«Вообще говорил он мне очень много неприятного, почти только неприятное. Но я почувствовал, что в чем-то мои сочинения интересуют, он в них, если можно так выразиться, вмешивался ».
Думаю, все происходило не совсем так. Вряд ли Ильф стал бы разыскивать юного ленинградца лишь для того, чтобы сказать ему почти только неприятное. Вряд ли. Так не бывает. Во всяком случае, у таких писателей. Правда, очевидно, в том, что Ильф, по-настоящему взволнованный романом, видел в нем открытие некоего нового литературного направления, подчеркнуто полемическое изображение именно обыкновенных судеб и обыкновенных людей.
Ильф немедля познакомил Юрия Павловича со своим соавтором.
В той же книге воспоминаний о великих советских сатириках в третий раз упоминается имя Германа — на этот раз Александром Роскиным, в связи с именем Евгения Петрова.
«Помню, как ополчился он раз на критиков, щипавших тогда Юрия Германа.
— Отличный писатель, — кипятится Евгений Петрович, — не понимаю, чего они от него хотят? Виноват он только в том, что его интересно читать».
Вот в этом Герман был на самом деле кругом виноват: книгу «Наши знакомые» буквально расхватали.
Знакомство с Петровым перешло в дружбу.
Дружба, как часто, — во влюбленность.
Евгений Петров назначен редактором «Огонька». И «Огонек» — любимый журнал Германа, и Герман требует {343} от друзей, чтобы читали журнал «Огонек» регулярно, а одного из своих приятелей, без его ведома, подписывает на журнал.
Евгений Петров назначен редактором «Литературной газеты». И отныне нет лучшей газеты в мире, и Герман с упоением читает ее вслух родным и знакомым.
— По доброте я не видел равных Петрову, по ярости — тоже не видел, — комментирует он свои чтения.
Эта убежденность в несравненных качествах Евгения Петрова дала Юрию Павловичу силу выдержать тяжелый натиск той самой газеты, которую редактирует Евгений Петров.
В 1964 году Юрий Павлович рассказывал об этом все в той же «Литературной газете» — по-мужски, со всей беспощадностью к самому себе.
«Е. П. Петров хорошо ко мне относился. Более того, мы были дружны. И вот однажды я согрешил. Описывать грехопадение не очень интересно. Коротко говоря, я написал вариант своей пьесы специально для театра, который желал одеть героя в форму своего ведомства».
Друзьями Юрия Павловича не забыт сей прискорбный случай. Центральный театр транспорта уговорил Юрия Павловича «перекантовать» на транспорт «Доктора Калюжного». Уговорил. Печально, но факт.
Малодушие прозаика, очень хотевшего, чтобы пьесу поставили в столице, особенно после того, как критика дружно бранила его за неудачную драму «Вступление», плюс неукротимая, железная настойчивость руководства Театра транспорта, жаждавшего тематической пьесы, да еще некоторое, назовем — легкомыслие, свойственное прозаику Герману, когда дело заходило о театре, — все это «сработало».
Появился, к недоумению и огорчению друзей Юрия Павловича, компрометирующий имя писателя «транспортный вариант».
Слово самому Юрию Павловичу.
«Петров позвонил мне из Москвы.
— Сейчас же запретите спектакль.
— Но…
— Один раз он был у вас учителем, сейчас он у вас машинист, а будет кем — хлебопеком? Послушайте — запретите!
— Евгений Петрович, дело в том, что…
— Я не Евгений Петрович сейчас. Я редактор “Литературной {344} газеты”. И если это безобразие не прекратится, мы “по вас ударим”.
— Вы? Ударите?
— Мы! Ударим! И больно!
“Безобразия” прекратить я не смог, и “Литературная газета” ударила — да как!
— И было очень стыдно.
Много позднее Петров рассказывал мне, как родной его брат В. П. Катаев спуску и послабления не давал нисколечко Ильфу и Петрову, когда они начали писать. И заканчивал этот рассказ: “товарищ с товарища спрашивает, а кум куму прощает…”»
Головко и Герман. Вскоре после войны, в одно из воскресений, за Германом и мною прислали длинную черную машину — едем в гости к адмиралу Головко.
Война хотя уже и позади, но и рядом.
Еще не странно видеть за рулем водителя в матросской ушанке, с черными погонами флотского главстаршины.
Живем ею, еще отчетливым ее эхом, ее беспощадной памятью.
Фамилия командующего Северным флотом, адмирала Арсения Григорьевича Головко тоже на слуху.
И прилагательное — «легендарный».
Северный флот — самый молодой флот страны — на краю земли. Скалистые берега и сопки, студеное море-океан, долгая-долгая полярная ночь.
И у самого молодого флота — самый молодой командующий.
— Танечка, ты видишь, милиционеры отдают нам честь…
Адмирал с длинными девичьими ресницами. С профилем испанского идальго.
Он и в самом деле «испанец». Под вымышленным именем Дон Алонзо ступил на палубу корвета, поднявшего флаг республиканской Испании. Бискайя, Гибралтар, Средиземное море, Картахена…
Вьющиеся волосы южанина, уже чуть-чуть серебрящиеся, оценивающий искоса, все регистрирующий взгляд серых глаз, вроде бы очень строгий, даже сердитый, а на самом деле очень мягкий, слишком мягкий для военного.
И эта мягкость во всем — и в грубоватой, насмешливой, непременной флотской интонации; и в нарочитом ироническом {345} коверканье избитых патетических фраз, до которых он всегда был небольшой охотник; и даже легкое грассирование, дворянская картавость, странная у крестьянского сына, кубанского казака, краснопресненского комсомольца.
Красная Пресня вручила ему путевку на флот, еще стоявший на приколе. Так он стал военным моряком, пройдя все ступеньки лестницы, ведущей вверх, — от кубрика краснофлотца до салона командующего флотом. Думаю, карьера его — у нас стыдливо побаиваются этого слова, но для военного карьера есть карьера, и, перефразируя Наполеона, стоит сказать, что плох тот матрос, который не хочет стать адмиралом, — так вот, думаю, карьера его не только военная. Был талант флотоводческий, и был талант — человеческий, что на войне не менее существенно.
А в общем-то, биография обыденная — биография поколения…
Однако некая таинственность сопровождает его имя и до войны, и в войну, и после.
Может быть, это Испания, засекреченная, тайная, а может быть, долгая-долгая полярная ночь, а может быть, легенды, рожденные на краю земли, — ведь без легенд всюду скучно жить, а тут, на Баренцевом море, «повитом туманами», в особенности… А может быть, обаяние и привлекательность молодого адмирала… А может быть, и некоторые трагические обстоятельства его личной жизни: молодая жена умерла вдруг, почти в одночасье, в разгар войны, там, в Полярном, и весь флот видел, как мужественный адмирал рыдал, упав на крышку гроба…
А тут англичане привезли в Полярное экземпляр фильма «Леди Гамильтон» с Вивьен Ли в роли Эммы и Лоренсом Оливье — Нельсоном.
И кто-то из писателей, служивших на Северном флоте, пустил очередную легенду об адмирале — что и у него появилась своя леди Гамильтон и что она даже приезжала или прилетала в Полярное и якобы даже сделала ему в квартире панель из голубых якорьков…
Может, это все было и «красивой» неправдой… А может, и правдой…
Загадочный туман вокруг имени бывшего краснопресненского комсомольца сгустился еще плотней…
Но суть была не в леди Гамильтон, не в голубых якорьках.
Матросская молва каждому воздает свое.
Адмирал был любим.
{346} Про то, что он сказал на одном корабле, знали все остальные в тот же день, а то и час.
И про то, как жестоко распек службиста-солдафона.
И как вывел из-под верной штрафной роты нашкодившего, но лихого моряка.
И как вручал командировочное предписание в морскую пехоту на Рыбачий размордевшему интенданту, известному холуйством перед комфлотом и хамством с офицерами.
И как надувал адмирала, простую душу, жулик-адъютант: тратил изрядное адмиральское жалованье и, зная, что адмирал счетов никогда не проверяет, в списке расходов писал без конца — «одеколон “Чайка”», «одеколон “Чайка”», «одеколон “Чайка”», поскольку это самый дорогой одеколон. И выходило, что адмирал по меньшей мере через день принимал ванну из одеколона «Чайка»…
И про то, как нежданно, в неурочный час, зашел в какой-то отдел не то штаба, не то политуправления и поинтересовался, кто из работников отдела читал «Обрыв» Гончарова и кто — Стендаля, и кто слышал о Редьярде Киплинге, а у одного работника отдела, сидевшего втянув голову в плечи и стремившегося лишь к одному, чтобы его не приметил комфлота, спросил:
— Товарищ старший политрук, кто написал «Челкаш»?
— Чехов, — без запинки ответил старший политрук.
И комфлотом ушел, хлопнув дверью, назвав присутствовавших турками…
И работники отдела, нисколько не желая быть турками, тем более что в это время Турция вела двойственную и коварную политику, заигрывая с немцами, срочно занялись «Обрывом» и Стендалем и наводили справки про Редьярда Киплинга…
Впрочем, товарищу, передавшему горьковский «Челкаш» Чехову, сильно не пофартило: угораздило через месяц столкнуться нос с носом с комфлотом, и комфлотом узнал его и тут же спросил:
— Так кто же написал «Челкаш»?
И товарищ вновь, с еще большим убеждением, сказал:
— Чехов.
… А то заметил на пирсе, впургу, какого-то катерника, зябнувшего, дрожащего,спросил:
— Замерз?
— Такточно, товарищкомандующий, полное обледенение.
— А где бушлат?
{347} — Потонул, товарищ командующий.
И как через час появился на пирсе у державшего вахту катерника адъютант комфлотом с капковым бушлатом. А бушлат был не из цейхгауза, а лично комфлота, уникальный, говорят, подаренный британским адмиралом, а может быть, и самим британским королем Георгом, вполне вероятно…
И как через месяц вновь столкнулся на пирсе комфлотом с тем же катерником и спросил: «Который час?» А у того — нет часов.
— Как же ты живешь — без часов?
— Хуже быть не может, товарищ командующий. Есть часы в военторге — денег нету. Есть деньги — нету часов в военторге. Так вот и живу, товарищ командующий.
— Нахал ты, братец, — нахмурившись, сердито сказал комфлотом и пошел прочь.
Но через час тот же адъютант нашел нахала на катере и надел ему на руку часы комфлота.
Говорили, что часы были получены адмиралом не то от президента, не то от премьер-министра Испанской республики. А может быть, от Долорес Ибаррури.
Впрочем, кто-то сказал, что адъютант купил часы в том же военторге.
Спустя год катерник сильно отличился в блестящей операции по торпедированию немецких транспортов. И конечно же сверял ход операции, и команды, и залпы только по адмиральским часам. Они были счастливыми. Ему дали Героя. Вручили Золотую Звезду. Комфлотом увидел на нем Звезду, потрогал, прокомментировал:
— Поглядите на этого фрукта! Мало ему адмиральского бушлата, он еще и часы выцыганил. Лично я такому «турку» Героя Советского Союза не дал бы… Но не смею перечить партии и правительству…
Разумеется, всем было известно, что представлял на звание Героя — Головко.
«Турок» — излюбленное словцо адмирала, дань традиции: морские бои восемнадцатого и девятнадцатого столетий, в пору наибольшего могущества русского флота, были на Черном море с Оттоманской Портой — так называлась тогда гигантская Турецкая империя.
После Испании Головко назначили на Дальний Восток, на Амурскую флотилию, он знакомился с личным составом, обходил корабли. На одном из них служил однокашник. Тому не задалась карьера, занимал небольшую должность. {348} Вспоминал, как ели с Головко из одного котелка и как вместе на «губе» сидели за какой-то проступок на тактических курсантских учениях, и все гадал, узнает его при обходе новый комфлотилией или запамятует, как это невзначай бывает, когда один друг быстро продвигается по служебной лестнице, а другой остается у ее подножия.
Командующий подошел на катере к кораблю, где служил однокашник, дудки сыграли захождение, рапорт, торжественная церемония. Командующий обходил строй, у однокашника застучало сердце, весь сжался, закрыл глаза — и внезапный, сильный и ласковый удар по плечу и знакомая картавость:
— Вот где встретились, едрена качель!
Имея в зародыше какие-то истинные случаи и происшествия, эти легенды, созданные корабельной молвой в кубриках, в кают-компаниях, на полубаках, обрастали фантастическими и одновременно будто бы реальными подробностями — и верить нельзя, и не верить нельзя. Приметы были точные, недаром Писемский говорил, что если лгун врет, то непременно с приметами…
И сказания об адмирале Головко перелетали не только с корабля на корабль, но и с флота на флот, это было похоже на узун-кулак в среднеазиатских степях — «длинное ухо», слух, мчавшийся на конях из аула в аул.
Добирались они и до нас, в Ленинград и Кронштадт, свободно проникая сквозь кольцо блокады…
… Герман зябнет, поеживается в сером демисезонном пальто, уцелевшем в блокаду и вывезенном из Ленинграда в конце войны. Сохранилось и зимнее, но оно в ленинградском ломбарде, и выкупить, простите, не на что — об этом знаю я; там, куда мы едем, этого не должны знать ни в коем разе.
Как и то, что на жене его чужая шуба.
Своя шуба в ломбарде, рядышком с его зимним пальто.
На одной квитанции.
Странно, что он никогда мне не писал из Полярного о Головко. Такой падкий на были и легенды о добром, правильном, справедливом — ни разу.
А о том, что ему нравилось жить на Севере, — неоднократно. К великому сожалению, не сохранились у меня все его письма начала войны. Несколько сорок второго и сорок третьего, много — сорок четвертого, а начала войны — почти {349} нет. А помнится, письма те были еще очаровательней и милей и ироничней и грустней, чем обычно…
Вот, шутливое, сорок второго года, в ленинградскую гостиницу «Астория», где я квартировал, — из Архангельска:
«Почему ты мне не пишешь? Ни на телеграммы, ни на письма нет ответа. Совсем одурел? Как ты там живешь? Или ты думаешь, что мне достаточно читать твои корреспонденции в газете? Нет, недостаточно. Мне нужно больше, неизмеримо больше. Я хочу всего тебя, без остатка! Вот так. Твоя Люся неизмеримо лучше, чище, выше тебя, по сравнению с тобой, гадкий человек, она чудо. Она нам пишет интересные письма, и написаны ею письма совершенно так же, как она говорит: впопыхах, очень много, очень быстро, просто прелесть… Я много езжу. Написал одну пьесу, получилось, как говорят, ничего — взялся за другую, под названием “Далеко на Севере”. Про фронтовых женщин-врачих. Получается хорошо, но немножко грустно…»
Потом эти женщины-врачихи вошли в его последнюю трилогию. И там тоже получилось хорошо, но немножко грустно.
В сорок третьем году его приглашали на работу в Москву в военную газету. Очень скучал в Полярном без семьи — жена и дети в Архангельске.
«Жить врозь уже нет сил. Что касается отъезда… я бы уехал, если бы ко мне тут дурно относились. Относятся же ко мне здесь настолько хорошо, даже не по заслугам, что пожаловаться решительно не на что и отъезжать до того момента, пока я хоть в какой-то мере тут нужен, — грех. Да и атмосфера у нас очень хорошая. Дышать легко и работать хорошо, — времени много, никто не цыкает и не гоняет, сиди и пиши, а не хочешь — смотри, набирайся всего».