Действующий флот. «Не сердись на меня за мое молчание — я почти месяц был в море…»
«Меня сфотографировал один добрый человек по фамилии кинооператор Маневич. Посылаю тебе свою фотографию или даже две, — чтобы ты носил их у сердца».
«Я сейчас пишу сценарий еще один и пьесу из морской жизни… Очерки я писать не буду — это, как я выяснил, у меня получается очень плохо. Я буду писать рассказы. И буду сидеть на флоте… Кроме того, пишу повестушку».
О «повестушке» — более подробно в другом письме:
«… Читал ее Николаев, контр-адмирал, член Военного совета, человек неглупый и дельный. Прочитал в несколько {376} часов, наговорил мне много хороших слов и внес кое-какие поправки, которые я и воплотил в жизнь. С повестью этой я долго возился, хотелось что-то сделать серьезное для флота, не знаю, вышло ли, людям нравится… видеть ее книжкой мне бы весьма и весьма хотелось, тем более что издается продукция куда хуже того, что пишу я».
«Многоуважаемый А. П. Штейн! Довожу до вашего сведения, что т. Зонин поутру вручил мне Ваше послание, которое, как мне кажется, Вы со свойственным Вам самомнением считаете шедевром и в смысле обилия мыслей, и в смысле темперамента, и в смысле легкого, изящного, незлобивого остроумия. Не буду Вас разочаровывать, весьма вероятно, что для Вас вопросы эпистолярного стиля дело существенное. Хочу только Вам сообщить, что в Вашем письме я обнаружил еще одну особенность, видимо, Вами не замеченную, — Вы часто ударяете пальцами не по тем буквам Вашей дрянной машинки, по каким следует, например, вместо Зонин Вы пишете Донин, вместо хорошо — породо, вместо письмо — мостр. Так не надо, ибо письмо ваше может быть рассматриваемо как шарада или даже как бред сумасшедшего, что не может содействовать, разумеется, вашим служебным успехам».
|
«Танин номер восемьдесят три, Архангельск, Центральная гостиница.
Кроме повести я высылаю тебе телеграфом рассказ “Вымпел”, в основе которого лежит подлинный факт, имевший место у нас. Кстати, что там с моей корреспонденцией — большой и прелестной, которая словно провалилась сквозь землю?
Танин номер восемьдесят три, Архангельск, Центральная гостиница. Ты ничего не пишешь мне о себе, о своей жизни и о своих делах. Почему?
Танин номер восемьдесят три. Может быть, теперь ты запомнил?»
«Буду рад повидать тебя, но в сентябре не приезжай — я отправлюсь бродить в разные края. Буду тут в октябре».
«Я тут путешествовал и скоро опять отправлюсь».
«Вот‑с! Прочитал я тут две новых пьесы… неважнец. Прочитал также повесть Ф. Достоевского, етот автор, пясатель ладной, как говорят мужики в… пьесе…»
Письма пестрят шутливыми и полушутливыми и совсем не шутливыми характеристиками литераторов, работающих рядом.
«Живу я с Марьямовым хорошо, он умный, легкий и глубоко {377} порядочный человек, нам с ним приятно… Есть тут еще Плучек — худ. рук. театра — милый парень…»
«Есть тут майор Б. — твой знакомый. Он человек ничего, но очень как-то торжественно держится — я испытываю при виде его трепет…»
«Что касается до рецензии в “Литературке”[4], то она на меня не произвела никакого впечатления, но тут, к моему ужасу, она была воспринята как директива со всеми вытекающими отсюда последствиями, с косыми взглядами и всем прочим. Представляешь, как это приятно? Объяснять, что рецензия в “Литературке” не есть директива — и смешно и унизительно, а в общем ну их всех в болото вместе с товарищем Леноблем. Рецензию в “Новом мире” я не читал, потому что третьего номера журнала еще не видел, он до нас не дошел…
|
Вообще-то работается тут великолепно. Никто не мешает… так что работается как-то само собой. А кроме того, одна добрая душа подарила мне на днях полкило или немного меньше великолепного кофе, так что я его варю и чувствую себя на седьмом небе. Вообще, человеку надо очень мало для счастья».
«Таня привезла в Архангельск свою маму и очень тому, судя по письмам, радуется. Мне за нее приятно. Бабушки на полу не валяются, их надо беречь. Лимит пока что выдают аккуратно, а он есть основа основ»[5].
Добавляет шутливо: «Если на основании рецензии в “Литературке” его не отменят, все будет вполне хорошо».
«Саша Зонин пишет роман. Человек, конечно, он хороший и, что смешно, из породы буйно хороших людей, поэтому кажется иногда плохим. Здесь он непрерывно ратует за справедливость, ссорится, буянит, заступается и по своему обыкновению абсолютно не понимает шуток. Из‑за этого мы недавно чуть не вкапались в историю. Его разыграл один дядя, он все принял всерьез и так ужасно распалился и распалил всех нас, что мы чуть не побежали жаловаться на дядьку-шутника — начальству. Бог миловал от жалких слов, но вот тебе весь Зонин. Это в общем очень смешно.
Выглядит он роскошно в своем новом капитан-лейтенантском виде. Сед, красив, значителен, глаза с поволокой, {378} говорит преимущественно благородное или же военно-морское в историческом аспекте».
|
Театральные дела его теперь интересовали особо.
«Мою пьесу вдруг разрешили, о чем сюда прибыла депеша. Видимо, наш театр ее скоро начнет репетировать. Скажи про нее Пергаменту[6]. Я ее ведь совсем наново написал, и она теперь милашка. Пусть Пергамент поставит. Эту пьеску я уже одиннадцать раз читал вслух офицерам, и, ты знаешь, — она имеет огромный успех у слушателей. Были случаи, когда обсуждение пьески превращалось в настоящий митинг. Прочитай газетную вырезку, которую я тебе посылаю. Это действительно так и было.
Зачем тебе на Черное море? Приезжай лучше к нам. А?»
«… Из Ленинграда я получил милицейское письмо. Стилем бюро похоронных процессий меня извещают, что украденные у меня вещи не найдены. Кроме того, мне дано понять между строчек, что я симулянт и что вообще у меня никаких вещей не было. Завтра накропаю большую ябеду Ивану Васильевичу Бодунову в Москву. Пусть проберет своих ленинградских знакомых».
Рецензия в «Литературной газете» обидела его, ранила, и это чувствуется в других его письмах из Полярного.
«Многоуважаемый Александр Петрович! Чем объяснить Ваше молчание? Ужели тем, что меня обругали? Стоит ли из-за этого не писать мне, если учесть, что по существу я преотличный человек?..
Пожалуйста, напишите мне, несмотря на то, что меня переехали. И нехорошо мне не писать. Поскольку я периферийный товарищ. Прошу также передать приветы всем, кто меня помнит, и Пронину Павлу Ивановичу, он у вас хороший человек и может понимать в отношении суеты сует и всяческой суеты. Низко прошу поклониться М. М. Зощенко и сказать ему, что мы тут с восторгом читали его “Рогульку”.
С периферийным приветом Ю. Г.».
«Кого я любил и кого люблю …» Несмотря на огорчения, Герман работал в Полярном самозабвенно. Позднее скажет читателям в автобиографии: «За годы войны я много работал в газете, написал книжки {379} “Далеко на Севере”, “Аттестат”, “Студеное море”, подготовил много материала для романа “Россия молодая”, узнал довольно близко прекрасный характер русского помора, так как не раз бывал в походах с североморцами. Здесь, в театре Северного флота, режиссер В. Н. Плучек поставил мою пьесу “Белое море”, которая послужила в дальнейшем основой роману “Россия молодая”».
И о том же — в предуведомлении к сборнику «Документальных повестей»:
«Годы войны свели меня со многими замечательными людьми, которые впоследствии стали героями исторического романа “Россия молодая” (я перенес характеры своих современников — знаменитых ледовых капитанов-поморов — таких, как Воронцов и Котцов, в далекую эпоху) и современных моих книг — “Подполковник медицинской службы”, “Дело, которому ты служишь”, “Дорогой мой человек”, “Я отвечаю за все”. Именно эти годы свели меня с Владимиром Афанасьевичем Устименко, образ которого мне бесконечно дорог, как образ “делателя и созидателя”, как “центральный характер” моего современника».
И когда, уже в 1966 году, Л. Исарова, корреспондент журнала «Вопросы литературы», напомнив, что он до войны писал «Лапшина» и «Жмакина», спросила его, не может ли он объяснить, почему потом, в своих военных и послевоенных произведениях, он обратился к жизни и работе медиков, и заметила, что «контраст уж очень разителен», Герман ответил:
«Это только внешний контраст. На деле хирурги и работники уголовного розыска близки друг к другу. Они всегда занимаются какими-то человеческими бедствиями, всегда борются за человека. И не случайно, что медицинской темой я занялся во время войны. Я был военным корреспондентом на Карельском фронте и Северном флоте, близко знал прекрасного хирурга и организатора, начальника санитарного управления фронта Клюсса, дружил с острым и сложным, но всегда принципиальным профессором Арьевым, так прославившимся в те годы на Севере борьбой с обморожениями. Интересовался я и судьбой доктора Стучинского, который после фронтового ранения — у него были повреждены руки — отчаянно боролся, чтобы вернуться в строй, чтобы остаться хирургом. Не раз беседовал и с врачом Маковской, послужившей прототипом образа Ашхен. Все эти люди не могли не задеть моего воображения; {380} все эти люди, прожившие за войну не одну, а три жизни, надолго покорили меня…»
И на последнем своем творческом вечере в 1966 году — снова подытожит:
— Если считать годы Великой Отечественной войны, то с дорогим моим человеком и его друзьями и врагами я прожил вместе более пятнадцати лет. Срок достаточный. Во всяком случае, вполне достаточный для того, чтобы убедиться в активном начале тех, кого я любил и кого люблю по сей день.
Послевоенное. «Милый Шурик! Почему ты мне не считаешь нужным написать? Из чужих рук я узнаю, например, что ты, например, статский…»
Мы оба расстались с морскими кителями в сорок шестом году.
Он — снова в Ленинграде, с семьей.
«Мы общаемся со Шварцами немного и с Кавериным немного, а больше друг с другом, что весьма приятно. Дети наши большие и чрезвычайно назойливые».
Покинув Полярный, его пишущая машинка-неразлучка стрекотала буквально дни и ночи. Заряженный войной, Полярным, флотом, Севером, Герман отписывается.
Работает с Г. Козинцевым — ведь уже идут съемки «Пирогова». Пишет рассказы. Делает записи для романа.
«Я пишу еще клеветоны в “Лен. правду”. Их там не печатают, а я все пишу и пишу».
Это — для красного словца: газеты обращаются к Герману непрестанно, и он откликается на их просьбы охотно: печатают его и в «Литературной газете», и в «Ленинградской правде», и в «Известиях», всюду он желанный гость, крупный прозаик, овеянный дыханием войны, полный кипучей и действенной энергии.
«Ленинградская правда» с удовольствием публикует его рецензию на книгу рассказов М. Зощенко…
И все же главный смысл его жизни в эту пору — «широкоформатное» полотно «Россия молодая»; он был на подступах к роману уже там, в Полярном, эскизно намечались контуры произведения еще в Архангельске, и тут, в Ленинграде, самое время пришло взяться за роман со всем пылом, глубоко и всерьез.
Он готовился все интенсивней — раскапывал в лавках букинистов все новые источники, приносил домой старинные {381} фолианты, морские лоции, собирал этнографический материал, относящийся к Северу и поморскому быту. Этот быт он хотел знать досконально, скрупулезно, из чего ели, из чего пили, что ели и что пили, какие были присловья, какие приметы, что носили, как носили, что пели…
«Я скоро кончу с “Пироговым” и буду писать роман. У меня все к роману готово».
Роман вырастал из пьесы его «Белое море», из повестей, из очерков. Когда-то он сделал две полосы об истории флота российского на Севере для журнала «Краснофлотец», сейчас он мог бы этой истории флота посвятить несчетное количество полос, такие были накоплены богатейшие заготовки. Но какими бы ни были его запасы документов восемнадцатого столетия, без того, что он узнал в этой, только что минувшей войне, не мог написать роман исторический.
Работа над романом тянулась долго, когда он вышел в 1952 году в издательстве «Молодая гвардия», толстенной книгой в 908 страниц печатного текста и с приложением старинных карт «Государева дорога» и «Нападение шведских кораблей на Новодвинскую крепость в июле 1701 года» — в конце значилось: «Архангельск — Полярное — Ленинград». И чуть ниже: «1944 – 1952».
Восемь лет.
Исторических романов, признаться, в ту пору выходило довольно много; были романы, прекрасные, но были и не имевшие отношения к большой литературе, да и, прямо заметим, к литературе вообще.
Юрий Павлович сумел написать исторический роман — по-настоящему эпическое, по-настоящему поэтическое повествование, не захлебнувшись в потоке исторического материала, а, напротив, по-хозяйски распорядившись им, отлично овладев языковой стихией века, избежав при этом стилизации и конечно же умиленно-подобострастного изображения царей, принцев и королей. В этом отношении роман был открыто полемичен и явственно выражал демократический характер, внутренне присущий самому Герману и всем без исключения его произведениям.
Повествование, я бы сказал даже, величавое своей неторопливостью, оснащенное драматически напряженным сюжетом, полное колоритнейших описаний поморского быта, со старинными песнями, поговорками, присловьями, с эпиграфами из Радищева и Державина, Ломоносова, Пушкина, Рылеева, предваряющими части и главы; роман не об истории царя и его вельмож — об истории народа.
{382} Есть в «России молодой» и царь Петр, есть и приближенные его, есть и сиятельный Меншиков, и князь Репнин, и граф Шереметев, есть знаменитые военачальники шведы и многие другие исторические лица. Но это все — фон. Не они — суть. Не это — сердцевина «России молодой». Народ — главный персонаж романа, движущая сила всех драматических коллизий, поворотов, сюжетных кульминаций. Это, если хотите, «Наши знакомые» восемнадцатого столетия, и во главе их — кормщик Рябов, тоже узнаваемый, предок тех самых капитанов-поморов, с которыми водил знакомство, не без умысла, Юрий Павлович, когда работал в Архангельске. Он сам писал впоследствии, что именно тогда открылся перед ним «во всей полноте, красоте и силе этот характер». И конечно же «этот характер» открылся перед ним и в Полярном, в тесном общении с военными моряками советского современного флота. Они-то и вызвали в писателе желание «написать не очерк о былых днях, а нечто большое…».
В сорок шестом году Юрий Герман был подвергнут резкой и, как время показало, несправедливой критике за рецензию в «Ленинградской правде» на книгу рассказов М. Зощенко.
Вылетели из плана издательства повести Юрия Павловича «Студеное море» и «Жена».
В сценарии «Пирогов» внезапно обнаружились ошибки.
«Сценарий ничего не покажет нашим читателям и ничему их не сможет научить».
«Автор не пожалел красок для того, чтобы привести в ужас своего будущего зрителя».
«… В этой картине почти что тонет маленькая фигура самоотверженного врача, пытающегося спасти десятки тогда, когда гибнут многие тысячи».
«Сценарий распадается на части и собран не образом Пирогова, а любовным сюжетом, прикрепленным к второстепенным персонажам».
«Сам образ Пирогова постоянно заставляет вспоминать что-то уже давно и хорошо знакомое. Порой — анекдоты о Павлове, порой — профессора Полежаева из “Депутата Балтики”».
«То же следует сказать о кинематографических злодеях-немцах, плаксивом боевом генерале. Все эти персонажи — самая плохая и низкопробная литературщина».
{383} «… Все это напоминает худшие образцы голливудской стряпни, рассчитанной на самого нетребовательного и неразвитого зрителя».
Я скрыл этот попавший ко мне отзыв от Германа. Почему?
Потому что все восстановимо в человеческом организме, кроме нервных клеток.
Стоит добавить: Г. М. Козинцев мужественно отстоял сценарий, фильм в 1947 году вышел на экраны. Незыблемой литературной основой фильма был именно тот самый, обруганный сценарий Юрия Павловича.
Фильм и его авторы удостоены Государственной премии.
Но тогда, в 1946 году, Юрий Павлович еще не видел этого сияющего и, поди знай, близкого будущего.
Мы оба с ним оказались на литературной мели, — во многих отношениях и я ненароком попал в число «подвергнутых» резкой и, как время показало, несправедливой критике.
Хотелось в это немилое для нас время быть вместе, вместе поразмышлять, вместе оглянуться на минувшее и, быть может, как в былые годы, вместе поработать. Во всяком случае — попробовать.
И он предложил мне вернуться к старой пьесе, которую начали до войны, — осталось дописать два акта.
И писать ее там, где был написан первый, для чего двинулись в Келомякки, уже переименованное в Комарово в честь знаменитого академика.
Снова в Келомякках, и снова — Дзержинский. Сейчас это полный прелести, празднично-благоустроенный курортный район Ленинграда, сюда мчится современная комфортабельная электричка, летит сюда двустороннее отличное шоссе, не покалеченное ни движением гусеничных танков, ни бомбовыми ударами, ни разрывами тяжелых снарядов.
Тогда во всем была память о войне — и в остовах обгоревших дач, и в сиротливо бегающих, брошенных хозяевами псах, и в гранитных надолбах, торчащих у дороги, и в заросших первой послевоенной травой серо-стальных дотах, и в тряском, на неверных рельсах вагоне медленно ползущего поезда, набитого до отказа людьми в военных полушубках, {384} в шинелях со споротыми погонами — едут селиться на новые, неосвоенные места…
Мечется из стороны в сторону огарок свечи в фонаре, зыбко освещающем щербатые полки, входит в вагон на двух культяпках инвалид с гармонью — гитары тогда еще не были в моде. Расположившись у скамейки, на которой мы сидим, растянув мехи, тронув голоса, хрипло тянет длинную-предлинную монотонно-протяжную песню о том, как он приехал домой, как узнал, что изменила ему, герою-инвалиду, жена, как взял он сидор и вместе с верной ему дочкой ушел на станцию…
И весь вагон утирает слезы, и Юрий Павлович тоже и отдает ему все деньги, которые наскреб в карманах.
А инвалид на двух культяпках, сверкнув острым, пронзительным, хитрым глазом, решает отблагодарить щедрого штатского и снова разводит мехи, и снова хриплый, берущий за душу голос, но на этот раз уже не песня о неверной жене, а вовсе куплеты из оперетты «Сильва».
И Юрию Павловичу не по себе, нервничает и не хочет больше смотреть на инвалида, а тот только «разгорается», и вот уже слышим салонно-цыганский романс «… и разошлись как в море корабли…»
— А я-то думал, он сам сочинил эту песню про неверную жену, — разочарованно шепчет Герман. — И хотел уже написать об этом рассказ. А он, оказывается, профессионал… Перейдем-ка в другой вагон…
Сели за стол. Германа «озаряет»:
— Слушай, а если начать с песни?
— С какой?
— Ну, этого инвалида…
— Там же есть приметы нашего времени — нельзя…
— Да… А жаль. Давай искать что-нибудь похожее… Ищем.
Останавливаемся на старинной песне:
Прощай, отец, прощай, невеста,
Сломись венчальное кольцо.
Навек закройся, мое сердце…
Не быть мне мужем и отцом…
— Слушай, я подсчитал: Дзержинскому было всего двадцать пять лет, когда все это случилось. Ты понимаешь, всего двадцать пять, когда его волей начало существовать {385} на территории России крошечное государство, в котором не действуют законы Российской империи… Это надо напомнить всем. Двадцать пять…
И он «выстукивает» на машинке ремарку: — Действие происходит весной 1902 года в Александровской пересыльной тюрьме, когда Феликсу Эдмундовичу Дзержинскому было двадцать пять лет.
«… И нести за это ответственность полную ». Популярность книг Юрия Павловича достигает наивысшей точки в конце пятидесятых и в начале шестидесятых годов — она может сравниться разве с тем периодом его литературной жизни, когда вышли следом за «Вступлением» и «Наши знакомые».
Кажется, нет издательства, где не выходят его произведения. И в «Советском писателе», и в «Молодой гвардии», и в Лениздате, и в «Советской России», и в «Искусстве», и даже в Госполитиздате выходят — и огромными тиражами! — его книги.
Я слышал, как спрашивали в книжном магазине:
— У вас есть что-нибудь Германа? Все равно что, если есть — дайте…
— Было, раскуплено, — отвечала продавщица.
Это годы напряженной деятельности Юрия Павловича — не только литературной. Переписывается с десятками и сотнями читателей, вникая в их нужды, заботы и обстоятельства. Выступает перед читателями по радио, телевидению, в печати. Участвует даже в организации театрального сатирического представления.
«Ради господа бога, помоги нам вывезти “Давайте не будем” в Москву. Программа очень милая, талантливая и полезная… Не сердись на меня, Шурик, но, право, овчинка стоит выделки…»
Киностудия «Ленфильм» отнимает у него часть жизни — и не только как автора сценариев. Выступил на заседании художественного совета однажды (цитирую по монографии Р. Файнберг «Юрий Герман»), сказав так:
«Мы пришли, чтобы делать дело и нести за это ответственность. Полную. Рублем, головой, как будет велено…
Мы пришли сюда всерьез, настолько всерьез, что даже стали ссориться друг с другом. С Г. М. Козинцевым мы вместе сделали две картины, я у него спал и ел, и никогда за двадцать пять лет мы не обижались друг на друга, а вот {386} нынче мы с самого начала объединений, черт бы их драл, не были в гостях друг у друга. И старый друг мой и соавтор Хейфиц порой поглядывает на меня с ненавистью, почти так же, как бывает, когда мы вместе пишем сценарии и я утверждаю, что этот эпизод хорош, а он говорит, что у меня начисто отсутствует обожаемый им “кинжальный” диалог.
Объединения стали нашим личным делом».
И не только объединения. Очень много участков нашей жизни были для него — личным делом, за которое он отвечал…
Жалобная книга
В номере гостиницы «Москва», большом и неуютном, с ослепительным, дух захватывающим видом на темные ели вдоль Кремлевской стены и сказочно расписанные луковки Василия Блаженного, его провожают друзья, старые и новые. Старые ревнуют его к новым, он замечает это, и ему это приятно.
Ему все приятно в этот тихий вечер пустынной, летней, воскресной Москвы.
Поездка в Москву прошла как нельзя более удачно.
На киностудии ему показали отснятый материал новой картины по его сценарию.
В издательстве получил десять авторских экземпляров нового издания романа «Один год», к десяти прикупил еще сто, а подумав, еще пятьдесят — для подарков родным, друзьям, работникам медицины и уголовного розыска, и это тоже укрепляло его и без того отменное настроение.
Он ходит по комнате в затрапезном, протертом на локтях песочном свитере, пошаркивая сбитыми шлепанцами, подтягивает время от времени тоже затрапезные, вызывающе немодные широковатые брюки (сейчас ему до смерти нравится быть немодным и отставшим от светских правил), не без удовольствия прислушивается к тому, как старые друзья негромко поругиваются с новыми, лукаво улыбаясь, растягивая губы и становясь при этом похожим на мягкую образцовскую куклу.
Достает из раскрытого чемодана экземпляры романа, делает своим косым, размашистым почерком дарственные вновь приходящим.
Складывается и уезжает из гостиницы обычно загодя, {387} частенько прибывая на вокзал, когда состав еще не подан. Эта боязнь опоздать на станцию, возможно, укоренилась в нем смолоду, когда жил в маленьком провинциальном Льгове.
А тут осмелел — жалко расставаться — и не торопил никого, и даже подарил друзьям еще несколько приятных минут, и прочитал им рассказик-коротышку.
Не свой, разумеется, — нового друга, очередное увлечение, новый предмет его изменчивой любви.
Сам предмет, на этот раз им оказался Илья Зверев, журналист и молодой прозаик, в полосатой майке сидит на кровати, вцепившись руками в ее спинку, иначе его выпихнут, разумеется, нечаянно, старые друзья, напирающие на него, ибо мест уже совершенно не хватает, как на футбольном экстра-матче.
Илья Зверев, к чести его, ощущает всю неуместность громкой читки в данных условиях и молит Юрия Павловича отложить ее до какого-либо другого случая, более подходящего и выгодного для автора.
Однако, потребовав тишины, встав посреди номера, делая паузы в особо потрясших его местах, при этом почти молитвенно поднимая глаза к потолку, выделяя как бы курсивом фразы, кажущиеся ему верхом удачи и совершенства, Юрий Павлович читает рассказ.
Старые друзья, прослушав, хвалят — вежливо, но спокойно.
На вокзале шумно и весело, электросветовые часы над перроном бодро отсчитывают бегущее время.
В купе он один — это тоже необычайно приятно.
Закуривает гаванскую сигару. Раньше он знал такие сигары лишь по литературным описаниям и сам однажды не удержался и упомянул их, если не ошибаюсь, в раннем романе «Вступление» — там их курил, конечно, американский делец, и, конечно, в купе, поглядывая на проносящийся мимо пейзаж.
А теперь появились сигары из Кубы, их можно купить в любом папиросном ларьке, и они ему в самом деле нравятся, и он курит их непрерывно, что ему, как выяснилось позже, делать было не надо.
Курит и улыбается и с умилением вспоминает наивные страницы «Вступления».
Снова припоминает и деловые, и шумные, и достаточно безалаберные, но милые дни в Москве, и влюбленных в него друзей, и то, что вышел тиражом в двести тысяч экземпляров {388} его роман, и то, что выйдет скоро картина, которая, тьфу-тьфу, получается, — в кинематографе это бывает, во всяком случае, не сплошь и рядом.
И… вдруг вспоминает, что целый день ничего не ел.
На этот раз едет он не «Стрелой», как всегда, а каким-то другим дальним поездом, подумал, что в поезде должен быть ресторан, и действительно ресторан есть, и он отправляется туда, хватаясь за уходящие из-под рук стенки и перебегая скрежещущие, сдвигающиеся под ногами буферные площадки.
В одном из вагонов его видят и узнают два отдаленно знакомых ленинградских инженера. Они ездили в Москву утверждать технико-экономическое обоснование какого-то будущего завода. Один из них массивный и крупный, другой, напротив, худ и невелик, однако чем-то они неуловимо похожи друг на друга. Как выясняется несколько позже, их роднит страсть к театру и литературе, они давно стремятся к тому, чтобы какой-нибудь уважаемый писатель ответил им, в неофициальной обстановке, на ряд тревожащих их вопросов литературной жизни.
Случай представляется.
Юрий Павлович прихватывает инженеров с собой.
В ресторане подозрительно пусто.
За столиком сидит лишь официантка в рыжем перманенте, отрешенно щелкая на счетах.
Второй официант, с угрюмым удивлением глянув на них, пожав плечами, наливает им по сто граммов «Столичной» и отходит.
Юрий Павлович, взяв меню, выбирает, попутчики выбирают то же, что и он, и тотчас же, не теряя времени, наседают на писателя, стремясь найти наконец хоть приблизительные ответы на мучающие их литературные проблемы.
Юрий Павлович отвечает рассеянно, отламывая кусочки черного хлеба, ест их, намазывая горчицей.
Проходит довольно много времени. Наконец официант возвращается и устало-нетерпеливым голосом сообщает: кухня уже не работает, ничего нет, ни холодного, ни горячего.
Герман спрашивает сдержанно, почему ресторан закрыт, когда по положению он должен быть открыт. Официант пробует объяснить, но, поглядев в лицо Юрию Павловичу, направляется к шефу, в этот момент вышедшему из кухонногоотделения.
Попутчики, воспользовавшись новой паузой, опять наваливаются {389} на него: полный инженер стремится узнать, правда ли, что он, Герман, высказался недавно против творческой манеры Хемингуэя и Апдайка, это его очень озадачило и опечалило, ему хотелось выяснить это, так сказать, из первоисточника. Однако Герман отвечает как-то неопределенно, он внимательно прислушивается к шепоту шефа и официанта, заглушаемому сухим щелканьем — официантка по-прежнему сводит на счетах концы с концами.
Шепот наконец стихает. Официант бросает на стол пачку печенья «Мария», бутерброд с высохшим, исключительно костистым белужьим боком, бутерброд с таким же старинным куском сыра и бутерброд с когда-то излишне жирной, но тоже уже давно ссохшейся и закрутившейся по краям «Краковской» колбасой.
Такие бутерброды обычно подолгу держат в витринах продуктовых ларьков, и называются они — выставочные.
Юрий Павлович просит позвать директора ресторана.
После новой продолжительной паузы тот явился.
Это человек, в силу своей редкой специальности, мало двигающийся. Судя по всему, мучающийся от ожирения. Страдание читается в его глазах, лучистых, необыкновенных, нечеловеческих.
Толщина его уникальна.
— Как вам не стыдно, — говорит ему Юрий Павлович своим грудным басом на самых низких регистрах, задыхаясь на сей раз не от восторга, как совсем недавно при чтении чужого рассказа, а, напротив, от негодования. — Для чего вы здесь поставлены, ежели людям, для блага и во имя которых вы здесь поставлены, вы можете предложить, и то после неприличных препирательств, лишь так называемый выставочный бутерброд со стыдной собачьей колбасой?
Несчастный с печатью страданья в глазах стал уверять, что колбаса «Краковская», а не собачья, и — свежая.
— Побойтесь бога, — сказал Герман.
Стремясь разрядить напряжение, официант попробовал было пошутить, заметив, что бога нет, но Герман на шутку не отозвался.
— Дело не в том даже, свежая она или не свежая, дело в том, что вам все все равно, это самое страшное, — говорит он, выделяя слово «страшное» как бы курсивом.
Толстяк неколебимо корректен.
— Наш вагон-ресторан, — разъясняет он с терпеливой снисходительностью, — выставлен на доску Почета как занявший третье место в соцсоревновании вагонов-ресторанов {390} дороги в истекшем году. В этом году имеем все показатели для выхода на второе, а не ровен час, и на первое место.
— Неслыханно, — побагровев, говорит Герман. Очевидно, успехи вагона-ресторана доконали его окончательно. — Феликс Эдмундович Дзержинский снял бы вас с поезда на ближайшей станции и отдал под суд.
Именно в эти дни Юрий Павлович редактировал для Детгиза свои ранние рассказы о Дзержинском и живо представил, что бы сделал его герой в этих обстоятельствах.
Толстяк хотел нагрубить Герману, но удержался.
— Закусите чем бог послал, — миролюбиво говорит он, — и баюшки-баю. Утро вечера мудреней.
Официантка в рыжем перманенте, наконец сведя концы с концами, взмахивает счетами, как бубнами, и присоединяется к шефу, готовая ринуться в атаку против буйствующих, по ее мнению, пассажиров. Выходит на шум из кухни повар в немыслимо грязном колпаке. Но что колпак! Каков его халат! Бегло глянув на него, можно мгновенно и навечно утратить самый волчий аппетит.
К тому же повар спрашивает, зевая:
— Что за шум, а драки нет?
И тут Юрий Павлович не выстоял.
— Дайте жалобную книгу, — произносит он каким-то не своим, тонким и склочным голосом, который сам так ненавидит у других.
Толстяк поводит милосердными глазами, велит официанту принести жалобную книгу.
Она чудо как хороша собою, в твердом лиловом переплете с розовым ободком, с тисненной золотом надписью, с остро очинённым карандашом, привязанным, чтобы его не увели, черным сапожным шнурком.
Попутчики Юрия Павловича уже не рады всей этой заварухе, — если говорить правду, они и не ждут теперь ответов на тревожащие их вопросы, и если их тянет к чему-либо, то только назад, к заветным койкам, застеленным прохладными простынями.
Но Юрий Павлович тоном, исключающим возражения, заявляет, что никто не уйдет, пока не будет написана жалоба и каждый из троих не подпишется под нею, оставив свои адреса и телефоны, служебные и домашние.
Полный инженер, вспомнив, как вел себя Золя по делу Дрейфуса, соглашается. Второй тоже покорно кивает.
Между тем Юрий Павлович внимательно и сосредоточенно изучает жалобы, уже вписанные в книгу.
{391} Их немного.
Книга почти девственна.
Не всем пассажирам, плохо обслуженным этим вагоном-рестораном, видимо, было свойственно чувство ответственности, которым обладал Юрий Павлович. Самое парадоксальное, впрочем, заключается в том, что именно Юрий Павлович, как никто, ненавидит жалобщиков, особенно жалобщиков-профессионалов.
Кажется, это вообще первая жалоба, на которую он решился.
И он хочет, естественно, заимствовать опыт предыдущих.
Пока он читает, а потом пишет, все работники ресторана, не исключая и повара в грязном колпаке и немыслимо грязном халате, сидят чинно друг против друга за соседним столиком, молчат и думают каждый о своем.
Директор думает, что теперь ему может улыбнуться доска Почета. Официант думает, что его свободно могут лишить премии, а директору вполне могут намылить холку. Это несколько утешает официанта. Повар думает, что запросто могут назначить ревизию и тогда ему, а может, и не только ему, несдобровать. Официантка в рыжем перманенте думает, что зря она сводила концы с концами, вот теперь вернутся в Ленинград, и их всех затребуют для объяснений в трест вагонов-ресторанов, и тогда ей не выкроить времени на поездку к сыну, который живет у бабушки на Карельском перешейке, — в прошлый раз ей тоже не вышло это редкое свидание.
Она даже говорит об этом, вздохнув и прослезившись, официанту, — тихонько, разумеется.
Но не настолько тихонько, чтобы Юрий Павлович не услышал.
Услышал. И застыл — с поднятым карандашом в руке. И ощутил во всем теле внезапную мучительную усталость от всего этого тупого, злобного и унизительного времяпрепровождения. Выстрелило в висках.
Ему стало невыносимо стыдно.
Проглотив пятирчатку, устало проведя ладонью по лбу, он взял жалобную книгу, попытался вырвать лист, на котором только что излагал свою жалобу.
— Что вы делаете?! — вопит директор. Впервые за время инцидента ему изменяет корректность. Оказывается, листы прошиты и пронумерованы, если, упаси бог, вырвать хотя бы один из них, его обвинят в сокрытии чьей-то жалобы, {392} и он понесет ответственность за злостное нарушение правил, введенных трестом вагонов-ресторанов.
Тогда Герман, после некоторого размышления, вновь вооружается карандашом, тот ступился, он достает свой «Паркер» и пишет объяснение к собственной жалобе, своеобразный авторский комментарий, в котором есть все, начиная с необходимости каждому отвечать за свое дело и, главное, любить его, выдавливать, как говорил А. П. Чехов, из себя раба, и кончая веским соображением о тяжелой и неблагодарной работе официантов вообще и особенно в специфике железных дорог, когда трясется посуда, трясутся подносы, трясется все и люди большую часть жизни проводят на колесах, в отрыве от семьи и родного дома.
Он заходит в своем контрударе столь далеко, что и не замечает, как в конце комментария выражает глубокую благодарность всем работникам вагона-ресторана и перечисляет их поименно, с отчествами и фамилиями.
И что же было, когда он при этом узнает, что официантку зовут Антонина!
Так зовут любимую им героиню его романа «Наши знакомые»!
Когда Юрий Павлович, зардевшись, говорит об этом удивительном и во многом знаменательном совпадении, официантка просто-таки разрыдалась.
И у него немножко першит в горле.
Ночь меж тем мчится.
Инженеры уже собираются на боковую, но Юрий Павлович заставляет их прослушать свой комментарий и затем скрепить его подписями, а также указать телефоны, домашние и служебные.
Подписывая, худенький инженер думает, что комментарий написан в манере, несколько непривычной для такого рода сочинений, но ведь писатель всегда остается писателем…
А массивный инженер думает, что Золя все-таки волновался по более серьезным поводам, но подписывает, ничего про это не сказав.