Новелла о черном гардемарине 10 глава




Но знайте, нытики,
что, юным,
Нам эти песни не страшны,
И мы по вашим правым лунам
Ударим с левой стороны!»

 

{364} Немного о моде. Мода, будь это платье, кинематограф, прозаическая манера, новая звезда на небе поэзии, носы башмаков, новые музыкальные ритмы, новый способ лечения старой болезни взамен испытаннейшего, опробованного — все это вызывает у Германа инстинктивный протест.

И вот он раздражается, слыша восторженные клики вокруг нового тогда имени Шостаковича.

Иронизирует.

Не зло, но обидно. А часто — и зло. Но — всегда по-своему.

— Что делать, вам это доступно, а я такой посконный-посконный. И вам все это кажется гениальным, а мне — выдуманным. Этот скрежет вилкой по стеклу, это царапанье гвоздем по мозгам, это ожидание, что вот‑вот наконец что-то начнется — все это одно шаманство, которое хочется заесть соленым огурцом и маринованными грибами с капустой домашнего приготовления.

Не только спорит с людьми, защищавшими от него Шостаковича, но их ненавидит, как личных недругов.

«Поворот» к Шостаковичу у Германа начался, когда Шостакович оказался под огнем несправедливой критики.

Он говорит во всеуслышание, что Шостакович велик, и что все мы «чижики и ничтожества, случайно оказавшиеся подле гиганта», и что для него лично музыка Шостаковича столь же существенна, как «Война и мир», «Смерть Ивана Ильича» и чеховский «Крыжовник».

Спустя несколько лет я слышу, как он объясняет своим друзьям-сыщикам, что Шостакович — гений. Что, ничего не смысля в музыке, музыку Шостаковича он понимает, что лучше Шостаковича ничего нет на свете и что только Шостакович заставил его уразуметь, для чего вообще нужна музыка. Раньше он сего искренне не понимал.

Друзья-сыщики слушают его очень внимательно, очень вежливо, но молчат.

Говоря все это же и друзьям, знавшим его коротко, он забывает, что им-то известно — он не ходит в концерты.

 

Дальнейшие приключения «Рафаэля из парикмахерской». Итак, в семнадцать лет в пику моде — толстый роман «Рафаэль из парикмахерской». Роман, написанный по принципу — «сколько просидел, столько и написал», услышанное позже, при встрече с Горьким, выражение, которое Юрий Павлович не раз будет вспоминать и цитировать.

{365} Роман отослан в Москву, в издательство «Молодая гвардия».

Долгое время, трепеща, ждет ответа. Ответа нет.

Отчаянные дискуссии вокруг любви без черемухи грохочут по-прежнему.

Попытка литературного вмешательства полемиста-романиста «ударить по “правым лунам” с левой стороны» — не удалась.

Обидевшись, покидает родные места, где луна с правой стороны владеет умами и сердцами его друзей-комсомольцев по-прежнему, как и до написания «Рафаэля из парикмахерской».

В Ленинград.

Этот город становится его второй и истинной родиной.

Опираясь на свой к семнадцати годам уже недюжинный опыт руководителя клуба молодежи и даже автора и режиссера-постановщика небольших пьесок из комсомольской жизни, сдает вступительные экзамены в техникум сценического искусства, на специальное клубно-инструкторское отделение.

Впереди — карьера руководителя молодежной самодеятельности (сейчас знавшим Юрия Павловича это трудно даже представить).

Его настойчиво учат в техникуме сценических искусств петь — у него нет ни слуха, ни голоса. И, попев немного на клубно-инструкторском отделении, он больше не станет петь никогда.

Учат танцевать — он больше никогда танцевать не будет.

Фехтовать — и фехтовать не научится.

Особенно не нравится, что его обучают технике речи.

Это вызывает неодолимое отвращение, и Герман решает бежать, бежать куда угодно, только бы не говорить хорошо поставленным голосом. Так он покидает техникум сценических искусств и отправляется на Выборгскую сторону, на Металлический завод — становится чернорабочим и в часы досуга пописывает очерки, статейки, рабкоровские корреспонденции, как он потом выразится, «исключительно из жизни».

Между тем роман «Рафаэль из парикмахерской», выведенный на литературную орбиту, живет своей, отдельной от автора сложной и увлекательной жизнью.

До издательства он доплелся наконец! Дают рукопись на прочтение и отзыв рецензенту, каковой, конечно, отбывает {366} в отпуск, на юг. Рецензент гуманно соглашается прочесть роман на курорте. И кладет его в свой чемодан. И садится в поезд. В поезд, который мчит на отдых рецензента «Молодой гвардии», забираются воры и крадут чемодан.

Тем часом Юрий Павлович становится незаменимым работником многотиражки «Голос бумажника».

«Тут я делал все и познакомился с немецкими специалистами, приехавшими в СССР».

Пока он знакомится с немецкими специалистами, что потом и определит его судьбу, воры рассматривают содержание чемодана.

«Мой роман ворам пришелся не ко двору, рукопись была пухлая, тяжелая, и ее подкинули в милицию».

И «Рафаэль из парикмахерской», продолжая жить своей отдельной от автора жизнью, отправляется в новое путешествие — по отделениям дорожной милиции.

Таким образом, это путешествие можно считать первым заочным знакомством будущего автора «Лапшина» и «Жмакина» со своими будущими героями — милиционерами и ворами.

Но пока что Герман ничего об этом не знает и продолжает общаться с немцами на Бумажной фабрике имени Горького, берет у них интервью, пишет о них рабкоровские корреспонденции.

А пока пишутся очерки, рассказы, подаются рабкоровские сигналы, «Рафаэль из парикмахерской», проплутав по дорожным отделениям милиции, возвращается в «Молодую гвардию».

«К тому времени я уже понял, какой кошмар написал, радовался, что роман украли, и сидел тихо, не скандалил с “Молодой гвардией”. Ведь я вместо статьи с историями из жизни людей, которых хорошо знал, за два месяца накатал роман».

Но — поздно. «В эту пору, совершенно причем для меня неожиданно, мне сообщили, что роман мой “Рафаэль из парикмахерской” нашелся и будет издан».

Потребовать, чтобы роман не напечатали, у молодого автора не хватает душевных сил.

И роман издан в 1931 году. И они вновь встретились — автор и роман.

Славы первому, прямо скажем, второй не принес.

Кому положено быть военным. Уже позади Западная Украина и Западная Белоруссия 1939 года. Юрий Павлович {367} вместе с группой ленинградских артистов, возглавляемых Николаем Черкасовым, едет в войска. В местечке под Белостоком наша негаданная встреча. Подходит к нам подтянутый, ладный командир. Это Алексей Сурков. Герман с великим любопытством и даже некоторым недоумением разглядывает поэта, чувствующего себя привычно и уверенно в солдатском обличье. Уже позади и тяжелая зимняя лесная война — Герман сам надевает военную форму, впервые: он специальный корреспондент ТАСС на Карельском перешейке.

Начало сорок первого. Келомякки, нынешнее Комарово. Здесь поселились несколько ленинградских писателей, в их числе Герман.

Зимние Келомякки — последняя, наполненная грозовыми предчувствиями передышка. Совсем поблизости, в Пенатах, жил еще недавно Репин. Чуть подальше Куоккала — места Корнея Чуковского.

Каждая снежная тропка — литературная реминисценция…

Герману нравится тут жить. Изобретает теорию, по которой писателю должно чураться города, презренной урбанистической суеты. Жить, как Чехов, в Мелихове, — с уймой гостей, спящих во всех комнатах, с утренними веселыми чаепитиями, с одинокими прогулками в сосновом лесу. Жить, чтобы было время размышлять. Жить, как Репин, — мастерская, друзья, природа.

— На Карельском перешейке попал я с тассовской «эмкой» в жуткую пробку, — продолжает он. — Подбегает ко мне младший лейтенантик, смотрит на две мои шпалы — вроде бы майор, рапортует, став по стойке «смирно». Дескать, пробку доблестно расшивает. Скинул в овраг застрявшую поперек обозную повозку. Заставил шоферов вытаскивать грузовик из кюв… И вдруг, оборвав рапорт, машет рукой, идет прочь — продолжать расшивать пробку. А знаешь, что случилось? Сообразил младший лейтенант, глядя на мое по-глупому растерянное лицо, чего стоит сей замаскированный под военное шпак с двумя шпалами — не по чину! Да еще с дурно застегнутым ремнем… Словом, понял, кто я есть на самом-то деле, и стыдно стало — кому, лапоть, отдаешь рапорт! Нет, военного из меня не получится во веки веков!

Кто знал в те месяцы последней передышки перед страшной, немыслимой войной, получатся ли из нас военные или не получатся?

 

{368} Тает. Зима в Келомякках мягкая, солнечная. Снег на соснах. Лыжня в нетронутой лесной целине. Мирный солнечный луч над золотящимся в небесной голубизне куполом кронштадтского собора — он виден отсюда отлично. Пешком можно дойти до кронштадтских фортов, вросли в лед неподалеку. Да и Финляндия близко — можно дойти до ее берега по этому льду.

— Большая война? Будет? А он откуда знает, твой Вишневский? А может, обойдется? Гитлер… Ненавижу до судороги! Ах, бонапартики — сколько они стоили и еще будут стоить человечеству! Слушай, миленький, давай переключимся и напишем-ка пьесу совсем о другом… Есть фактическая история — я только чуть-чуть дотронулся до нее в одном маленьком плохоньком рассказике. О том, как Дзержинский провозгласил республику в царской каторжной тюрьме! Будем писать большую пьесу о большом человеке и не думать о большой войне! Пусть о ней думает Вишневский. Он солдат. Ему положено.

И мы начали писать пьесу, с наслаждением, по уши окунувшись в густой раствор исторического материала, решив раздвинуть стены острога, вобрать сюда, во двор Александровской пересыльной тюрьмы, всю дореволюционную Россию.

Работа спорится.

Окончательно готов и даже переписан начисто первый акт. Юрий Павлович уезжает на несколько дней в Ригу — ему хочется поглядеть места, где он родился.

Там его и застает 22 июня 1941 года.

 

Две строчки из его автобиографии. «Отечественную войну я прослужил на Северном флоте и Беломорской флотилии в качестве военного корреспондента ТАСС и Совинформбюро…»

… Вернувшись ночью из Кронштадта, держу в руках, вместе с ключом от неотапливаемого номера, в котором предстоит мерзнуть до утра, конверт, врученный администратором гостиницы «Астория».

На конверте штамп военной цензуры — «проверено». Адрес гостиницы — сейчас это мой адрес — напечатан на пишущей машинке. Шрифт знакомый, сразу вызывающий ассоциации из той мирной жизни: машинка Юрия Павловича.

В холле гостиницы темно, синий приглушенный свет, читаю {369} письмо, придвинувшись к коптилке у окошечка администратора.

«Я долго и плодотворно работал на ниве — в газете “Северная вахта”. Писал все — фельетоны чуть не каждый день, рассказы, очерки, различные зарисовки и все такое прочее. Всех забил и стал газетным королем, что не прошло для меня даром…»

Коптилку задувает резким порывом ветра — несколько дней назад взрывная волна выбила зеркальные стекла в холле.

Темно. Жду, пока администратор, перевязанный крест-накрест, как деревенская бабушка, пуховым оренбургским платком, матерясь, добывает огонь.

Письмо длинное, знакомый шрифт необычайно уборист, без полей, без интервалов, на обеих сторонах листа. Как всегда у Юрия Павловича, с его системой запятых, точек и тире.

Да, на этой самой машинке я переписал 21 июня последнюю страничку первого акта нашей пьесы «Феликс» и поставил слово «Занавес».

Келомякки… Келомякки…

Последняя передышка.

«Будем писать большую пьесу о большом человеке и не думать о большой войне. Пусть об этом думает Вишневский. Он солдат. Ему положено…»

Оказывается, «положено» и ему, Юрию Павловичу.

Сколько раз виделись мне блокадной зимой сорок первого Келомякки, мачтовые прибрежные сосны, раскачиваемые норд-остом с залива, сизый, свинцовый, чуть подкрашенный неярким балтийским солнцем и дюны, и звучал в памяти тот разговор.

Где «Феликс»? Не пошел ли на растопку соседям, забытый в брошенной германовской квартире, на набережной Мойки, против квартиры Пушкина.

Сколько прошло с той благословенной поры? Дней, месяцев, лет, столетий?

 

В июле сорок первого ТАСС вызвало Юрия Германа в Москву и направило специальным корреспондентом на Север, в Архангельск.

Изредка отыскиваю его имя в «Известиях», в «Правде», в других газетах, прорывавшихся в блокаду с большим опозданием, под короткими корреспонденциями из Полярного, {370} из Мурманска, из Архангельска. С еще большим опозданием получаю пересланные мне в Кронштадт женой два его письмеца и телеграмму: зовет ее к себе в Архангельск, на работу в «Северную вахту».

В конце сорок первого и вовсе теряю его след — мы в кольце. Уже четыре месяца.

И вот первая весточка.

 

Администратор в пуховом платке с удивлением выглядывает из окошечка: я начинаю хохотать, читая письмо, — обстановка для смеха более чем неподходящая. Но что делать, вторая часть письма полна не злых, но едких характеристик нашим общим знакомым, оказавшимся на Севере.

И, несмотря на машинопись, отчетливо виден его — германовский — почерк!

«О своих стариках я ничего не знаю с осени…

Я написал тут повестушку — насчет англичан — ее где-то издают, печатают в “Знамени”. Мне было хорошо, а газете плохо.

… Корреспонденции твои я всегда читаю, и не потому, что они так уж удивительно хороши, а потому, что по ним я определяю — жив ты, здоров ты или нет. Рассказ у тебя был симпатичный. Но ты, как личность, симпатичнее».

От переезда в столицу, предложенного ему, отказался.

Вскоре он покинул Архангельск и расстался с семьей ради Полярного.

Там, на действующем флоте, ему было сподручнее.

Последнее пике

«Я пишу повесть про морских летчиков. Быть может, это будет даже роман. Во всяком случае, это будет нечто объемистое. Когда это нечто я кончу, неизвестно. Мелочи я не пишу — надоело. Да и нужды в этом нет. Нынче газеты и без рассказов интересны… В августе, если обстоятельства будут благоприятствовать, — надеюсь подгрести к Тане. Думаю, что меня пустят. А не пустят — что ж делать».

Отпуск Герману дали. Он был прелестен, но краткосрочен, этот отпуск.

И Герман нервничал, потому что возвращаться надо на попутных — машинах, эшелонах, самолетах…

{371} О том, как возвращался из краткосрочного увольнения на берег, рассказывал мне потом.

«Я стал, как ты заметил по моим письмам, паинька-морячок и больше всего на свете боялся вернуться не вовремя. К тому же меня могли бы из-за опоздания не отпустить к Тане еще раз, а это помешало бы моему небывалому творческому подъему. Словом, я поспешил изо всех сил к месту службы. Добрался до разбомбленного Мурманска, оттуда надо было в свою очередь добираться до Вайенги, мчусь на попутке к аэродрому, по моим сведениям, тут возникла оказия — вылетал в Полярное известный в Заполярье летчик А. на своем тяжелом бомбардировщике, ты его знаешь — “ТБ‑три”.

Попутка изрядно натрепала мне нервы — конечно, лопнул баллон, конечно, отказало зажигание, конечно, полетела свеча, фырчали, чихали, дергались, изнемогали. К тому же погода портилась от минуты к минуте. Кое‑как доковыляли. Летчик А. согласился взять меня. Но — с условием: “Я — вам одолжение, вы — мне”. — “Все, что в моих силах”, — подхалимски улыбаясь, сказал я. “Видите вон тех двух чижиков?” — показал мне на двух людей в морской форме с серебряными погонами, они сиротски жались неподалеку, у бензоцистерны. Я вгляделся — вспомнил их, еще недавно надменных, разговаривающих “через губу”, те самые неколебимые деятели военфлотторга, нанесшие смертную обиду Саше Зонину: он вернулся из похода и они отказали ему в спирте, необходимом для “омытия” ордена Красного Знамени. Зонин затаил обиду на них, и я вместе с ним. Ты понимаешь, дело ведь не в спирте.

“Из‑за вашей милости, — продолжал летчик А., — им негде будет сидеть. Самолет забит. Но ничего, я заложу их в бомболюк. Но за это вы будете держать в руках всю дорогу четверть спирта, которую они мне дают вместо двух проездных билетов. Четверть — достояние не только мое, но и всего экипажа машины боевой, помните это”.

“Хорошо, — сказал я со всей готовностью, на какую способен, — я подержу четверть”.

“Держать мало, — сказал А. строго, — ее надо удержать. Помните, это не только моя четверть”.

“Постараюсь”, — сказал я.

“А это что?” — спросил летчик А., оглядев футляр, в котором я держал известную тебе мою машинку-неразлучку.

“Пишущая машинка системы "Ремингтон"”, — по-военному четко ответил я.

{372} “Ее мы привяжем, чтобы она не ездила и не стукнула по четверти”.

Интендантов заложили в пустой бомболюк, я вцепился обеими руками в священную четверть, моторы страшно заревели, и вот мы уже ринулись в плотный туман, который как бы по мановению летчика А. развеялся через десять минут полета. Я был почти счастлив. Пролетели полпути. Озеро внизу похоже сверху на небольшую лужу. Снижаемся. Что случилось? Описываем круги над озером. Видны уже редкие леса вокруг. Крашенный белой известью одинокий домик на берегу. Волнуюсь.

“ТБ‑три” делает один круг, второй, третий — зачем? И вдруг, выключив моторы, самолет камнем рухнул вниз, — кажется, так, зайчик, военные корреспонденты отображают падение сбитых самолетов? Так вот я, а не какой-нибудь стервятник, падал камнем вниз. Ты, по-моему, знаешь, я никогда не принадлежал к числу завоевателей воздуха, сердце мое, естественно, упало.

Когда осталось до земли всего ничего, моторы неожиданно включились, я не успел опомниться, как “ТБ‑три”, милый, славный, голубчик, паинька, ласточка, со страшным ревом вырвался в небеса, но… снова вычертил два круга над озером и домиком, крашенным белой известью. И не успел я по-настоящему обрадоваться, как уже мы снова ухнули камнем вниз. Ты можешь представить, какое это было испытание для моих несчастных интеллигентских нервов? Единственное, что я делал, как и в первом пике, по-солдатски исполнительно держал обеими руками четверть спирта. Она как бы стала продолжением моих дрожавших мелкой, унизительной дрожью конечностей. Что это было — штопор, бочка или иммельман — не спрашивай. Я не знал, что это было. Я знал, что мне худо. Меж тем самолет снова взмыл вверх и, наконец, словно бы одумавшись, пошел на курс, — кажется, так выражаются в авиации. Второй пилот случайно обернулся и увидел мое лицо. И все понял. И, нацарапав что-то на планшете, протянул мне листик. Я прочел, все еще унизительно ляская зубами: “Пикнул на бабку. Все в порядке. Не уроните четверть”.

Кто пикнул? На какую бабку? Где бабка?

Потом второй пилот открыл мне смысл операции: в белом домике у озера жила девушка, любимая летчиком А. И всякий раз, пролетая над домиком, летчик традиционно приветствовал девушку таким, несколько необычным для людей неподготовленных и темных, вроде меня, способом. {373} Бочки, иммельманы и штопоры в переводе на язык любви означали то, что летчик А. любит ее, помнит и просит, чтобы она его ждала, как в памятном тогда каждому военному человеку стихотворении нашего Кости Симонова “Жди меня”, которое и ты, как мне доподлинно известно, переписал и держишь в кармане кителя, том, что прикрывает сердце. Но лично я был от этого необыкновенно близок к обмороку и тем не менее доблестно продолжал держать в руках четверть — как хоругвь, как полковой ящик, который мне вверили и в котором была заключена моя честь. Из этого ты можешь заключить, что служба в Полярном не прошла для меня даром и я стал солдатом, правда, еще не в такой степени, как твой друг Вишневский, но где-то в чем-то и похоже.

Самолет приземлился, — я уже не верил, что это когда-нибудь случится, но это случилось. Летчик А. посадил его на три точки с привычным для него буднично-спокойным мастерством. И весь экипаж боевой машины, а именно летчик А., второй пилот и стрелок-радист, соскочив с самолета так легко, словно бы они спрыгнули с детского двухколесного велосипедика, с веселым любопытством разглядывали меня, тяжело дышащего, трудно сходившего на землю с четвертью ихнего спирта. Я подошел к ним и как ни в чем не бывало поблагодарил за удачное путешествие. Это понравилось.

Летчик А. глазами приказал стрелку-радисту взять у меня четверть и тут же пригласил меня в блиндаж, спрятанный в леске, близ аэродрома, — отметить прилет. “Ведь вы теперь прибудете вовремя, согласно предписанию”.

Да, теперь я поспевал.

Двигаемся к домику — и вспоминаю, что на радостях забыл свою машинку-неразлучку, привязанную к полке ремнями.

“Что там машинка! — весело заорал летчик А. — Человека забыли!”

Видимо, он был знаком с любимой нами драматургией Чехова!

Все бегом пустились к брошенному было “ТБ‑три”.

Открыли бомболюк.

Ох, зрелище!

Два чижика лежали валетом бледные и гладкие. Укачало — и со всеми вытекающими миленькими последствиями, ты знаешь, я в состоянии описать их вполне живописно и даже несколько натуралистически, что, впрочем, свойственно {374} мне и как беллетристу и как ашугу. Но не хочется. Если у тебя есть хоть чуточку воображения, представь себе, детка, что было с ними после того, как их кидало друг на дружку в бомболюке, когда летчик проделывал свои любовные кульбиты!

Самым впечатляющим было, однако, и не это, а то, как несчастные, выгруженные из самолета вместе с моей пишущей машинкой, стали счищать с себя все некрасивое, содеянное ими за все время воздушного путешествия, а летчики стояли около пострадавших с каменными, неулыбающимися лицами. Потом все вместе пошли к леску.

“Что это было? — тихо спросил меня один из интендантов. — Налет вражеской авиации? Воздушный бой?”

“Нет, — ответил я, — воздушная трасса свободна от противника”.

“Что же это было?”

“Ничего особенного, — сказал я, — летчик А. пикнул на бабку”.

На лицах интендантов не было кровинки, что я заметил не без злорадства. Они покинули прифронтовой аэродром, навсегда сохранив о “ТБ‑три” дурную память. Я же остался с летчиками, пригласившими меня пить спирт.

Спирт, тебе, верно, известно, можно разбавлять пятьдесят на пятьдесят, это будет вполне, но к концу войны, не знаю, как у вас на Балтике, но у нас, на Севере, многим летчикам и подводникам, нуждавшимся в так называемом допинге, этого стало мало, и они предпочитали, по возможности, чистый спирт, что и произошло в это хмурое, но, скажу тебе, симпатичнейшее полярное утро.

Неразбавленный спирт пили и, чтобы не захватывало дыхание, тут же запивали водой. Летчики, якобы равнодушно поглядывая на меня, на самом деле жадно ждали — как я буду задыхаться и выкатывать глаза.

Но я, мой дружочек, памятуя, что представляю всю славную русскую литературу, пил спирт медленно, даже чересчур медленно, так же неторопливо запил водичкой и еще неторопливей — даже степенно — закусил открытыми для этого случая любимыми твоими консервами, бычки в томате, теми самыми, в которых отказали Зонину надменные интенданты. Это опять понравилось. И летчик А. поднял тост за советскую литературу и в ее лице за Юрия Германа, которого он до сей поры, к величайшему сожалению, не читал, как, скажем, Чехова, Толстого или, например, {375} доктора Фридланда “За закрытой дверью”[3], поскольку Герман как-то не попадался, но зато теперь прочтет обязательно, и весь экипаж — тоже.

Спустя три тоста, в числе которых один был за авиацию, второй за встречу на аэродроме Темпельгоф в Берлине и третий вообще за отечество и человечество, не скрою от тебя, мы трижды поцеловались с летчиком А. И я сказал экипажу “ТБ‑три”, что отныне смыслом и делом моей жизни на флоте, а быть может, и не только на флоте, будет большой роман о морских летчиках, и только о них. Я сказал, что предполагал ранее ограничиться повестью, но нет — роман, только роман. И попросил разрешения включить в него историю о том, как мы “пикнули на бабку”. Летчик А., поколебавшись, согласился, поставив условием скрыть его под псевдонимом, но так, чтобы знакомые в конце концов догадались. Мы расстались влюбленные друг в друга окончательно и навечно. А через неделю примерно, а быть может, и больше летчик А. возвращался с задания — бомбил немецкий караван. Стоял стеной, как бывает в этих местах, серо-молочный туман, и летчик А. врезался в сопку. Погиб весь экипаж. Обломки славного “ТБ‑три” нашли через месяц. Вот тебе, и грустный конец этой поначалу такой забавной истории.

Больше никто не падал камнем вниз и не взмывал вверх над домиком у крохотного озера. А я так и не написал про морских летчиков — ни повести, ни романа».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: