— А вы знаете, Шура, я бы все-таки хотел, когда я приму, и навсегда, горизонтальное положение, чтобы кто-нибудь занялся мною так, как С. К. занималась Всеволодом.
{291} «Думаю о Хемингуэе»
2 июня 1961 года Эрнест Хемингуэй вынул из стойки любимое охотничье ружье, вложил в оба ствола по патрону, вставил дула в рот и нажал оба курка.
Записки никакой не было.
Эти подробности стали известны потом.
А вечером 2 июня в Золотых Песках, под Варной, в Международном Доме журналистов, где отдыхал Симонов с женой, Ларисой Алексеевной, и двумя дочерьми, за ужином (мы с женой сидели за столом вместе с ними), когда играл что-то бравурное оркестр и танцевали пары, к намподошел немецкий поэт, бывший боец Интернациональной бригады в Испании, Стефан Хермлин, с глазами, полными слез. Он сказал: только что радио передало о смерти Хемингуэя.
Симонов встретил известие молча, молча оглядел всех имолча кивнул головой.
Было не до ужина. Симоновы уложили детей и потом снова вышли к людям, на берег моря. Снова пришел Стефан Хермлин с болгарскими журналистами и еще журналисты и писатели из Венгрии, Польши, Югославии, Чехословакии, все были взбудоражены, спрашивали подробности, их никто не знал. Потом все пошли в бар,и Константин Михайлович заказал всем виски и предложил выпить за великого писателя, и за великого солдата, иза великую личность, которая всегда была для него идеальнымвоплощением мужчины.
Я вспомнил об этом его тосте, прочитав потом егоглавки в книге «Сегодня и всегда», названные «Думаюо Хемингуэе». Он именно думал о Хемингуэе — и до егосмерти, и когда он уже умер, — и артисты «Современника», с которыми была у него тогда большая дружба, говорили мне:
|
— Костя немного «чокнулся» на Хемингуэе.
Они поставили тогда пьесу К. Симонова «Четвертый», в которой отчетливо угадывалось влияние Хемингуэя-драматурга. Симонов же усердно ратовал за то, чтобы онипоставили пьесу «Пятая колонна», и они поставили ее, и спектакль начинался знаменитым хемингуэевским обращением к бойцам, погибшим за Испанию, и в спектакле звучал голос самого Хемингуэя.
Тогда, за стойкой бара, окруженный венграми и поляками, югославами и чехами, болгарами, румынами, немцами, он рассказывал о своей переписке с Хемингуэем и отом, как он послал ему свою книжку о Сталинграде иполучил {292} большое письмо в ответ, как, к несчастью, будучи на Американском континенте, не мог воспользоваться его приглашением на Кубу, и как хотелось ему встретиться с Хемингуэем, и как теперь это никогда уже не осуществится.
Потом он напишет:
«Я не знал Хемингуэя, но Хемингуэй неотделим для меня от Хемингуэя-писателя, от его книг и его героев, вернее, тех из них, в которых он, не скрывая этого, любил то же, что любил в самом себе, — силу, широту, храбрость, способность постоять за себя и за дело, которое ты считаешь правым, готовность рисковать жизнью и уверенность в том, “что есть вещи и хуже войны. Трусость хуже, предательство хуже, эгоизм хуже”. Последние слова, — добавлял Симонов, — его (Хемингуэя. — А. Ш.) собственные из произнесенной им в июне 1937 года на Втором конгрессе американских писателей речи “Писатель и война”».
К. М. тут же оговаривался: «Конечно, сказанное не исчерпывает характера его героев, как не исчерпывало его собственного характера. Однако в личности человека есть нечто, определяющее все остальное».
|
Это нечто было у Хемингуэя. Это нечто было и у самого Симонова. И все то, что он писал о Хемингуэе, можно было бы написать и о самом Симонове. Ему, как и Хемингуэю, невозможно было бы представить «такого» себя, «который бы простил своему герою скаредность, вероломство или трусость, измену под угрозой смерти или продажу своих идей за чечевичную похлебку».
Невеселой гурьбой вышли все поздно ночью на ночной берег. Симонов набил табаком свою трубку и снова стал рассказывать об Эрнесте — и о том, как тот обещал ему, в другом письме, удачную рыбалку в Гольфстреме, когда в море полно марлинов — меч-рыбы; и о том, что тот не говорил по-русски, а знал только «да», «нет», «г…» и «нельзя», он выучил это еще в Испании в качестве военной терминологии; и о том, какие поразительные сцены в «По ком звонит колокол» (роман тогда еще не был опубликован на русском, Симонов и я читали его в рукописи); и что Хемингуэй беспокоился — читал о романе статью Эренбурга, а о переводе не слыхал… И говорил, что роман можно напечатать с купюрами и изменением некоторых имен…
Потом Симонов опубликует эти письма, и я не могу не процитировать кусочек одного из них — написанное 20 июня 1946 года, оно, к сожалению, более чем злободневно звучит и сегодня.
{293} «В конце концов мир так далеко зашел, что писателям пора бы начать понимать друг друга. Столько вокруг творится г… (боюсь, неправильно пишу это слово), а люди все равно хорошие, и разумные (умеренно), и доброжелательные, и прекрасно поняли бы друг друга, а вместо этого опять штучки Черчилля, который снова, как в 1918 – 1919 годах, пытается преградить путь тому, чему сегодня преградить путь может только война…»
|
Чувство потери, испытываемое Симоновым, было необычайно остро тогда, в 1961‑м, и в декабре того же года, прилетев на Кубу, он немедленно отправился в домик Хемингуэя, который еще не был превращен в музей.
Потом, когда он будет работать над документальным фильмом о Хемингуэе, поставленном на «Таллинфильме», он вспомнит об этом своем посещении.
Есть запись Симонова, сделанная в этом домике: «Уезжал я оттуда с чувством опустошения и грусти… в последние годы в нем жил большой, еще сильный, но уже старый и несомненно очень уставший человек».
Хемингуэю было тогда 62 года… И ему фатально, невероятно «везло»… Смолоду.
За две недели до восемнадцатилетия «повезло» — попал на итальянско-австрийском фронте под обстрел только что пущенного в ход нового мощного крупповского миномета. Волочил на себе раненого снайпера, а он, оказывается, был уже мертв. В письме родным писал: «В меня попали только осколки мин и пули из пулемета, когда я пробирался в тыл. Мне здорово повезло, как говорят ирландцы. Правда, родственники?» Повезло… На перевязочном пункте у него вынули лишь 26 осколков, а было всего 227 ран.
«Везло» и потом — угодил в автомобильную катастрофу и по случайности, сопутствующей счастливчикам, остался жив; и вышел целехоньким из боев испанской войны; и во второй мировой войне сопутствует великому мужчине великая госпожа Удача — не разбился в боевых полетах бомбардировщиков над фашистской Германией, и цел остался в боевом полете при высадке союзных войск в Нормандии и участвуя в прорыве «линии Зигфрида», и уцелел, командуя отрядом французских партизан при освобождении Парижа…
И после войны, в годы, когда слава его становится поистине всемирной, вновь пытает судьбу — вспыхивает пламенная страсть к путешествиям. Холмы Африки и охота, острова в океане и рыбная ловля. Испания и коррида, {294} дважды — авиационные катастрофы… И снова вытаскивает счастливый билет в этой безумной лотерее и с нескрываемым любопытством читает вслух некрологи о себе самом.
Но ощущения человека, прошедшего через несколько войн и перенесшего таким образом не одну, а несколько «операций на сердце», сказываются все больше, с каждым годом и с каждым месяцем. Груз, который он взвалил на свои обыкновенные человеческие плечи, становится непосильным.
«Я поэт, этим и интересен», — писал Маяковский. Это так и не так. Маяковский-Поэт был необыкновенно интересен как Личность. Его жизнь — это и Эпоха, и Время, и Революция.
И одно от другого неотделимо.
Корней Чуковский называл жизнь Александра Блока романом в стихах.
И только ханжески размышляющим людям казалось, что описание самой жизни Блока, его личных взаимоотношений с друзьями, с женой, с матерью, с людьми, встречавшимися на его недолгом по времени, но объемном по мучительной и прекрасной сути пути, — это не только ключ к творчеству Поэта, и к Эпохе, и к проблеме выбора Художником своего пути, а вторжение в интимную жизнь поэта. Не вторжение — понимание.
Вышли книги воспоминаний об А. Фадееве, А. Твардовском, И. Эренбурге, К. Паустовском, Э. Казакевиче, М. Кольцове, двухтомник воспоминаний и портретов А. Блока — какое богатство для будущих поколений, не только современников!
Симонов — одна из фигур Времени и Литературы, как личность уникален и неповторим…
Вскоре после своего шестидесятилетия Симонов должен был уезжать на отдых в Кисловодск, кажется, утренним поездом — налетавшись досыта на войне и после, в последние годы предпочитал, и сам говорил об этом полушутливо, без острой необходимости не летать. «Так вернее», — замечал он. Ехал отдыхать, лечиться, работать — отдельно одно от другого не получалось.
На юбилее выглядел усталым, однако жизнерадостным. Потом ходил из зала в зал, чокаясь с друзьями, — даже в трех больших залах Дома литераторов было тесновато. Друзья, жены друзей, вдовы друзей, их дети, очень много военных в штатском и в форме, в их числе те, о которых писал, {295} писатели, артисты, режиссеры, многочисленные помощники по работе в кино, в литературе…
Незадолго до юбилея я дал ему, по традиции, в рукописи свою пьесу «Версия» — фантазии на темы Александра Блока. Когда я, как условились, через несколько дней позвонил, он оказался в бегах, и секретарь с сожалением сказал, что, видимо, сейчас полнейший цейтнот, пьесу возьмет с собою в Кисловодск. Признаться, я огорчился, — были очередные сложности, и была надобность, как мне сказала редактор, в слове «представительного поэта».
В канун отъезда Симонова из Москвы я был на семинаре молодых в Софрине, вернулся поздней ночью — без меня звонил Костя, дважды, просил позвонить в любое время. Я позвонил — и ровно через десять минут спустился вниз: там стоял Симонов. Мороз, снег, сугробы, ходил со мной вокруг дома — прочитал все-таки, на что я совершенно не рассчитывал… Утром, когда К. М. уже не было в Москве, в подъезде ждало меня письмо о пьесе с постскриптумом — просит, в случае надобности, рассматривать письмо как официальный документ.
Незримое присутствие…
Одним из наиболее сильных театральных впечатлений начала 1981 года был для меня спектакль «Сашка» В. Кондратьева, поставленный на малой сцене Театра имени Моссовета. Я отправился смотреть его во второй раз, и, как и в первый, на премьере, казалось, незримо присутствовал Константин Михайлович Симонов. Своим умным и талантливым предисловием именно он напутствовал немолодого дебютанта, фронтовика, когда повесть, впоследствии вызвавшая большой читательский и литературный резонанс, ставшая заметным явлением в нашей военной прозе, в 1979 году впервые была опубликована в «Дружбе народов». Слово Симонова было точным и дальнозорким. В частности, предугадан будущий успех: «Автор этой небольшой военной повести Вячеслав Леонидович Кондратьев, москвич, по своей многолетней послевоенной профессии художник-оформитель, а по своему истинному и давнему призванию писатель, причем, по моему убеждению, не из тех, кто остается автором одной книги».
Симонов прочитал, еще в рукописях, другие повести и рассказы Кондратьева…
{296} В спектакле «Сашка» пленяло то, как живут на сцене молодые сегодняшние люди, играющие тех далеких молодых людей, — искренность, вдохновенность, достоверность. Явился спектакль, не повторяющий военную тему, хотя бы и вполне достойно, но как бы заново открывающий ее со всей свежестью художественной и идейной выразительности. Вероятно, Симонова особенно обрадовала бы непреходящесть темы, ее волнующее современное звучание… Так он радовался и изумлялся, когда видел сильные фильмы о войне, поставленные точно и достоверно молодыми людьми, войны не нюхавшими…
«История Сашки, — писал в своем напутствии Константин Михайлович, — это история человека, оказавшегося в самое трудное время в самом трудном месте и на самой трудной должности — солдатской…»
Неспроста последние годы он и в своей прозе, и в записках своих, и в кинематографической деятельности особенно пристально всматривался именно в человека, служившего «на самой трудной должности»…
Симоновское предисловие к повести, полное тепла и лиричности, по сути дела и маленькая, умная рецензия, заранее полемизирующая или отметающая возможные перестраховочные соображения. Проза Кондратьева — неприглаженная, шершавая… Авторитет Константина Михайловича в немалой степени помог судьбе «Сашки».
«Мне даже кажется, — писал он, — что, не прочитай я “Сашки”, мне бы чего-то не хватало не в литературе, а просто-напросто в жизни. Вместе с ним у меня появился еще один вдруг полюбившийся мне человек. А с годами такие “вдруг” и все реже бывают, и все дороже ценишь их. Я писал свое предисловие с увлечением или, если хотите, с долею влюбленности в прочитанное». И с новой строки: «Охотно признаюсь в этом. И, думаю, не раскаюсь». И снова с новой строки: «И, наконец, еще одно, куда более существенное.
На первой странице воспоминаний и размышлений Маршала Жукова стоят слова “Советскому солдату посвящаю”.
Так вот, когда я думаю о Сашке, то не выходит из головы, что он один из тех советских солдат, которым через много лет после войны посвятил свою книгу Маршал».
Зачтутся Симонову и эти его проникновенные строчки, написанные уже глубоко больным человеком — твердой рукой, с пониманием чужого замысла и желанием не только раскрыть его, но и облегчить судьбу произведения.
{297} «Помахал крылышками» Симонов спектаклю «Сашка», которого уже увидеть не смог.
А зрители уходили со спектакля с ощущением, которое было и у Константина Михайловича при чтении повести: не посмотри его, чего-то бы не хватало не только в театре, а просто в жизни.
Единственность
Причудливые кинематографические обстоятельства сблизили Константина Михайловича с Алешей Германом, которого ему случалось видеть еще мальчиком в пору своих визитов в Ленинград, когда бывал в гостях у Ю. Германа.
Этот мальчик — в войну ему было всего два года — стал впоследствии молодым режиссером сначала театра, а потом кино и поставил по повести покойного отца «Операцию “С Новым годом”» — отличный, на мой взгляд, фильм. И уж во всяком случае в картине были все данные для того, чтобы поверить в дарование режиссера.
Симонов поверил. И сделал с ним фильм «Двадцать дней без войны».
Симонова покорило то, что Алексей Герман, взяв повесть, изучил необъятный материал: документы, хронику, фототеки, письма, дневники.
Иной раз, глядя на экран, нельзя было догадаться — документ это или вымысел?
Особенно понравился Константину Михайловичу артист Алексей Петренко, которого он, Симонов, да и не только он, еще не знал. Сосед по купе героя фильма Лопатина под шум колес открывает свою боль и просит написать за него, летчика, письмо обманувшей его и оттого безмерно несчастной жене…
Но главное в фильме — Лопатин, собирательный образ военного корреспондента, писателя: фронтовая сдержанность чувств, такт, совестливая деликатность, присущая истинному русскому интеллигенту, скромность, сочетаемая с достоинством…
Это был образ, созданный артистом, режиссером и, разумеется, первоосновой, симоновской повестью, и я вспомнил писателей на войне: на ум приходили и Фурманов, и Твардовский, и Вишневский, и даже артиллерийский офицер {298} Лев Николаевич Толстой на четвертом севастопольском бастионе.
И — сам автор повести и сценария «Двадцать дней без войны» К. Симонов, его романы, рассказы, фронтовые корреспонденции и особенно, как я уже писал, дневники, опубликованные в последние годы. Все то, что так сильно звучит сейчас, когда дневники освещены нынешним видением далеких событий, оказалось бесценным и для не знавшего войны режиссера Алексея Германа, и для прошедшего войну артиста Юрия Никулина…
Константин Михайлович в процессе работы над картиной подружился с режиссером, дружба не иссякла и после фильма, возник новый замысел — картины художественно-документального жанра, уже было название, «Экипаж», речь шла о танкистах. Обдумывались принципы сюжетного построения фильма, да вот…
Оборвалось.
И я увидел Алешу на траурном митинге — прямо с поезда, приехал из Ленинграда проститься со своим старшим другом. Увидев меня, подошел и чутьслышно сказал на ухо:
— После смерти отца это самая большая потеря в моей жизни…
Одни искали в нем силу. Другие — слабость.
Одни объясняли его судьбу везением. Другие — закономерностью.
Ссылаясь при этом на Суворова: «Сегодня везет, завтра везет, помилуй бог, надо же немножко и уменья…»
Одни видели в нем писателя, чувствующего умом и сердцем время, его требование к нему, Симонову, и его, Симонова, подчиняющегося этому требованию.
Другие объясняли попросту это чувство погоней за злободневностью.
То, что искали, то и находили — и те и другие.
Есть ли поэты, которые пишут или писали стихи, скажем, не хуже Симонова? Да, есть.
Есть ли прозаики, чья проза не хуже прозы симоновской? Да, есть.
Есть ли драматурги, чьи пьесы не хуже симоновских драм? Есть.
И публицисты — есть.
И сценаристы — есть.
{299} И авторы документальных фильмов — тоже есть.
И — талантливые редакторы журналов, книг, газет, авторы предисловий, писем.
И авторы своеобразного жанра — дневников, опубликованных при жизни, впрочем, автор, каждодневно ведя эти свои записи, вряд ли предполагал, что они, освещенные светом времени и собственными комментариями, станут документом большой художественной силы.
И организаторы литературного процесса.
И общественные деятели.
И просто люди, делающие на каждом шагу и каждый божий день добро другим людям, такое добро, которое Симонов спешил делать буквально каждодневно, добро не абстрактное, добро конкретное, предметное — от открытия нового писательского имени до ордера на квартиру остро в нем нуждающемуся человеку, все равно, писатель он, вдова писателя или отставной гвардии рядовой с солдатским орденом Славы.
И такие люди тоже есть, безусловно, и да будет их жизнь долгой и счастливой.
Но когда все эти ипостаси совмещаются в одном человеке — нет, простите, такого человека в нашей литературе, в нашем искусстве я просто не знаю.
Сейчас — во всяком случае.
Да и вчера — тоже.
Уникален.
Неповторим.
Единствен.
Долго и упрямо, и наперекор отказывался даже допустить, что болезнь его серьезна и ее надо лечить тоже всерьез, и гневался, когда на этом настаивали, даже когда она уже совсем не на шутку злобно вцепилась в него своими жестокими когтями.
Симонов считал, что он солдат, а солдаты, как известно, не умирают в постели.
А когда надвинулось неотвратимо то, что ходило долго за ним по пятам, еще настойчивее, чем слава, — уже было поздно.
И отдав — мужественно, как солдат — последние распоряжения, мужественно ушел из жизни…
Баловень судьбы…
1980
{300} Наброски к портретам
Как он был молод
… Судьба пьес Александра Афиногенова драматична, как и сама его человеческая судьба.
Погиб он по страшной военной случайности, тридцати семи лет от роду, не на войне погиб — собираясь выехать на фронт в качестве корреспондента ТАСС, зашел за документами в здание ЦК КПСС на Старой площади во время налета фашистской авиации на Москву, когда немцы бросили на здание бомбу…
Помню его, приехавшего в Ленинград читать свою новую пьесу и… жениться.
Он был влюбчив. Свадьба в Ленинграде расстроилась — почти как Подколесин, выпрыгнувший в окно в самый решающий момент, Саша внезапно для всех, для невесты, а быть может, и для самого себя, изменил свое решение.
Тогда в Александринском театре, уже с выдающимся успехом сыгравшем его «Чудака», ждали его «Страха». Приехал и, прежде чем читать в театре, пригласил в старинную квартиру своего друга на Дворянской набережной нескольких знакомых, «опробовать» на них новую драму. Афиногенов уже был известен — и как видный деятель РАППа, и как редактор журнала «Театр и драматургия», и пьесами «Малиновое варенье» и «Волчья тропа». Я считал большой честью приглашение Афиногенова — в моих глазах он давно был метром. Тогда ему было двадцать семь лет, а я был моложе его на два года…
Статен. Быстр, легок в движениях. Слава клубилась над его высоким открытым лбом. Насмешливый блеск живых и быстрых глаз. Влюбленно поглядывал на ленинградскую невесту, которую торжественно привел с собой, — и она в {301} самом деле чудо как была хороша, усевшаяся на павловском диване, сбросив туфельки и уютно подобрав ноги…
Испытание на ленинградских «кроликах» прошло блестяще — пьеса понравилась. Очень.
И не только нам. Спектакль стал событием в жизни Ленинграда.
Задумываюсь и не могу сформулировать точного ответа — почему не ставят сейчас его, так сказать, «главные» пьесы? К «Машеньке», написанной в 1940 году и сыгранной в Театре Моссовета с Верой Петровной Марецкой в главной роли, потом, после войны, возвращались несчетно. Возвращаются и по сей день. Совсем недавно Борис Чирков, и его дочь, и его жена показали «Машеньку» по телевидению. «Мать своих детей» тоже время от времени является на афишах страны. А что же «Чудак»? «Страх»? «Ложь»? «Портрет»? Где они?
Какие вокруг них кипели страсти! Какая сложная, причудливая биография у каждой из них!
Помнится и несвойственная Афиногенову оперативность, с какой он пошел на драматургический отклик, — романтическое представление «Салют, Испания!».
А что с «Далеким», философской драмой? Был шумный успех у вахтанговцев. Я приехал в Москву в день премьеры, был дома у Афиногенова, и он взял меня с собой на спектакль, и я сидел в ложе дирекции и видел, как он нервничал, комкая по-женски носовой платок…
Афиногенов в ту пору был поистине знаменит, моден, театры гонялись за его пьесами буквально вперегонки…
Sic transit gloria mundi. Так проходит слава земная…
А быть может, наш долг, долг драматургов, театроведов, режиссеров, долг памяти Александра Афиногенова — вернуться к его «главным» пьесам, вновь и вновь перечитать их, понять всерьез, что умерло, а что еще понадобится идущим за нами поколениям, и открыть это — наново?
Как открывают театры время от времени его «Машеньку», пьесу камерную, психологическую, гуманную и — солнечную…
Казалось, рок преследовал его семью, когда Александра Николаевича уже не было. Жена его, Дженни, американская журналистка, полюбившая его и вместе с ним стойко перенесшая трудные для него, а стало быть, и для нее времена вскоре после войны возвращалась из Америки домой {302} в Россию через океан на пароходе «Победа» с двумя детьми А. Афиногенова. Вспыхнул пожар, дети чудом уцелели, они были на палубе, а тело Дженни потом нашли в каюте обугленным…
Афиногенов — истинный сценический писатель. Многое успел бы сделать еще, — ведь только теперь, в 1979 году, с высоты своего возраста понимаешь до конца, как он был молод.
1979
Удивительное рядом
Позвонили из редакции:
— Образцову семьдесят. Напишите о нем, пожалуйста.
Помните фильм — необычный, под названием «Удивительное рядом»? О том, что может увидеть человеческий глаз, если оглядеться по сторонам, с любопытством и добром, и тогда обыденные вещи, явления, предметы обретут сказочную прелесть…
Семьдесят лет назад, а точнее, 5 июля 1901 года, в семье Владимира Николаевича Образцова, будущего крупнейшего русского ученого, академика, родился сын Сергей, будущий знаменитый кукольник.
А где он сейчас, Сергей Владимирович, со своими верными куклами-артистами? В Чили или Конго, в Бирме или Сибири, в Швейцарии или Казахстане? В Париже? Монреале? Будапеште? Мне повезло — совсем рядом, во Внукове, на даче. И даже гоняет голубей, как гонял их, когда был мальчиком. Правда, у ворот ждет машина — каждый час расписан. Вернулся с киностудии во втором часу ночи, а сегодня выпускные экзамены в Театральном институте и просмотр дипломного спектакля его учеников, будущих мастеров кукольного искусства в бывшем помещении Кукольного театра на улице Горького… Последние коррективы, разбор конфликтного дела в театре — ведь он не только главный режиссер, но и директор. А потом совещание по предстоящим гастролям, а затем снова киностудия, снова подготовительные работы по будущему фильму — о животных, о {303} «братьях наших меньших»; уже было выступление Сергея Владимировича по телевидению с просьбой помочь ему фактическим материалом о животных, и уже получено… две с половиной тысячи писем!
Удивительное — рядом.
Но пока — голуби.
Голуби — самые обыкновенные и самые невероятные — летают вокруг нас.
— Размах крыльев «римского» до метра!
И он показывает широким движением, как поднимаются в небо римские голуби. Наверно, их полет, взмахи крыльев, весь этот мир пернатых, плавающих, летающих, поющих нужен художнику, его фантазии, его полету…
— А где ваши крокодильчики, которых вы с Ольгой Александровной вывезли, кажется, из Африки?
— Выросли, и мы их подарили Дому пионеров. Впрочем, одного из них я хочу забрать и поместить в театре.
— А канарейки?
— Видите, забыли! Они поют в фойе нового здания театра на Садовой.
… Образцову идет все это — и крокодилы, и голуби, и все это как бы обрамляет его жизнь, красивую, честную, талантливую жизнь, в которой удивительное рядом.
Есть люди искусства, которые и сами — произведения искусства. Есть душевная потребность чуть-чуть отойти в сторонку, поглядеть на них и еще раз определить, что удивительное рядом.
Его театр объездил весь мир. Да ведь он и сам театр. С двадцать третьего года, когда он, юный артист МХАТа, начал выступать с куклами, он не изменил им и по сей день. И вместе с ним его куклы, его артисты, его художники, его режиссеры обрели всемирную известность. Его книги изданы на многих языках — книги, в которых он выступает как настоящий, острый, владеющий превосходно пером литератор.
В новом здании на Садовом кольце Образцов сам ведет новую программу «Новоселье» — как актер, как ведущий. Этот спектакль и ретроспекция, и дорога в будущее.
Подъезжайте к театру, когда бьют часы на его фронтоне. Они бьют каждый час. Того лучше, если вы подъедете к театру к двенадцати дня или двенадцати ночи. Поверьте, вы будете не одни. Говорят, что в это время останавливаются идущие по Садовому кольцу троллейбусы, подъезжают {304} такси, спешат сюда пешеходы. Полдень и полночь — два сказочных, музыкальных уличных представления.
Бьют часы, играет музыка «Во саду ли, в огороде» (в специальной аранжировке Никиты Богословского), каждый зверь делает то, что ему положено: волк, например, скалит зубы, лисичка кокетливо смотрится в зеркальце, обезьяна кривляется, коза качает ребенка, — словом, все, что рассказано в русских сказках. Это длится три минуты.
Кто-то сказал Образцову:
— За три минуты люди становятся добрее.
Да, Образцов сделал много в своей жизни для того, чтобы люди стали добрее, лучше, красивее. Ведь в его театр приводят своих детей папы и мамы, которых приводили в этот театр их папы и мамы — и счет уже идет на четвертое поколение.
В конце спектакля «Новоселье», когда вдруг падают все ширмы и вместо обычных театральных поклонов поднимаются руки кукловодов, художников, осветителей, рабочих сцены, всех невидимых творцов этого удивительного театра, зал охватывает то драгоценное волнение, без которого нет истин в искусстве…
1971
Встреча в Дубултах
Ранней, мягкой, на редкость для Прибалтики солнечной весной под Ригой, в местечке Дубулты, на семинаре молодых драматургов Российской Федерации. Несколько московских драматургов, с незаметной, но, увы, необратимой закономерностью превратившиеся не в «старших», а — в «старейших». Обучаем молодых нашему ремеслу. Или делаем вид, что обучаем, ибо обучить ему все равно что извлечь из алхимической средневековой реторты чистое золото.
Ну ладно — делимся опытом.
Вышел с одним из молодых, Александром Вампиловым, на балкон последнего, девятого этажа нового писательского дома.
Кормим чаек хлебными крошками.
Слева река Лиелупе, за нею дальние и геометрически аккуратные зеленые луга, пасутся чинные, равнодушные коровы, и это все походило бы на фламандские пасторали, {305} не мешай «Метеор» на подводных крыльях, промчавшийся по Лиелупе.
И справа — море, седое, викинговское, на желтеющих песчаных отмелях чайки, они, завидев на траверзе балкона коллег, срываются с отмелей, пропадая на мгновение, и вдруг внезапно «ястребками»-истребителями падают вниз, но так, чтобы мастерски перехватить у коллег крошки, летящие с балкона.
Следим за полетом чаек.
В лесочке, из-за которого они так красиво взмывают, — остроконечно-готический шпиль лютеранской церкви — кирхи.
Здешние места назывались некогда по-другому. Латвийское название переделали на немецкий лад — «Майори» стало «Майоренгофом».
Не странно ли — именно с Майоренгофом и, более того, как раз вон с той кирхой связаны мои среднеазиатские семейные предания, их драматическая страница?
Сюда в 1912 году приезжали родители. И вовсе — не на курорт.
Здесь, в бывшем Майоренгофе, вон в той кирхе, был совершен церковно-свадебный обряд над моим отцом и моей матерью. И здесь принял отец мой христианское, лютеранское вероисповедание.
Шпиль кирхи прорезывается над изящными корабельными соснами в балтийской сизой дымке, ведя меня в начало двадцатого века, в его юность, полную тревожных предчувствий.
Кормим чаек с балкона.