Каков же был восторг мой, когда, войдя однажды в {262} комнату съемочной группы Михаила Ильича Ромма, я увидел специально приглашенного для просвещения группы молодого историка и услышал собственными ушами, как тот… объяснял слушателям: связи Пугачева с офицерами радищевского толка на Черноморском флоте подтверждаются исторически — наличием среди моряков таких людей, как, например, известный по архивным материалам знаменитый матрос, бывший пугачевец, по прозванию Тихон Рваное Ухо…
И я еще раз оценил по достоинству истинную эрудицию моего второго консультанта, здравствующего современника нескольких столетий…
Когда я наконец оставил Тарле в покое — взялось за него с новой энергией Министерство кинематографии СССР — мы с Михаилом Ильичом Роммом закончили режиссерскую разработку будущих двух фильмов «Адмирал Ушаков» и «Корабли штурмуют бастионы». Сценарий вновь был послан Евгению Викторовичу, и вновь он тщательнейше взялся за его изучение.
Отзыв-заключение — на восьми страницах пишущей машинки. И снова, кроме общих оценок и замечаний, поражающие своей скрупулезностью уточнения словесных оборотов, выражений, деталей. Словно бы сейчас, рядом, слышит ухо Тарле речь персонажей из далей веков, их интонацию, нюансы…
Привожу лишь некоторые из его пожеланий, советов, даже требования…
«Екатерина не называла Потемкина Гришей, а называла Григорий, дружочек Григорий и т. д.»; «Из Херсона в Петербург “за шестнадцать ден” тогда едва ли можно было доскакать. Больше к трем неделям подходило»; «Алексей Орлов-Чесменский был тогда на верху славы из-за Чесмы, и никогда Потемкин не осмеливался так о нем говорить, да еще в присутствии Екатерины II»; «Тогда не говорили никогда “его султанское величество”, а говорили: “блистательная Оттоманская Порта”. Именно так обозначали дипломаты константинопольское правительство»; «В этой обстановке никогда Потемкин не говорил Екатерине “ты” и не называл “матушка-государыня”, а говорил: “Гневаться не извольте, ваше императорское величество!”»; «Вильям Питт Младший был не короткий, а очень высокий человек, и вовсе не апоплексического сложения. Никаких бакенбард не носил, а был гладко выбрит. Ни в коем случае Вильям Питт не мог говорить: “Мой великий отец Вильям {263} Питт Старший”, а должен был говорить и говорил всегда: “Мой великий отец лорд Чатам”»; «При всех недостатках и вредных качествах Мордвинова, от которых в самом деле страдал Ушаков и Черноморский флот, не следует забывать, что как-никак впоследствии декабристы прочили Мордвинова на одно из важных мест в случае победы восстания».
|
Во второй серии: «стр. 5. 6‑ю строку сверху надо изложить так: “А он с вахт-парада ушел потому, говорили, что вдруг живот заболел”. Ведь самое важное тут, что именно Суворов сам заявил это публично»; «стр. 6. Вместо “бездарен” — “умом не вышел” (слово “бездарный” тогда совсем не употреблялось)»; «стр. 21. Султан не обходил никого, а сидел, и к нему подводили представлявшихся»; «стр. 105. Непременно заменить: вместо “ваша совесть солдата” надо: “ваша совесть моряка”. Тогда и в английском и в русском флоте моряки, начиная от матросов и кончая адмиралами, считали почти личным оскорблением, если их называли солдатами»; «стр. 106. Никакого рукопожатия Ушакова с Нельсоном быть не могло»; «стр. 111. Вставить слова Александра: “России флот не так нужен, как армия”».
|
Уже когда был снят двухсерийный фильм — оказавшись в Ленинграде, я навестил Евгения Викторовича.
Нездоровье приковало его к креслу, но по-прежнему ум был ясен, светел, ироничен, по-прежнему память — сверхъестественна. Надписав мне только что вышедшую «Крымскую войну», галантно привстав, вручил оба тома этой великолепнейшей работы.
И тут же заговорил о Паустовском, о его поразившей Тарле блеском, поэзией и живописностью слога статье в «Правде», посвященной адмиралу Ушакову и нашему с Роммом фильму.
— Мне бы так в жизни не написать! — сказал с молодой завистью.
И тут же свирепо обрушился на только что вышедший некий исторический роман — за серость, за вялость, за нудность…
Так же внезапно перевел речь на взаимоотношения Ушакова и Нельсона.
Все-таки я не удержался — сказал ему, что встреча Ушакова с Нельсоном была, была на самом деле, что доказывает {264} уникальнейшая книга, найденная в библиотеке Исакова.
— Встречи не было, — насупившись, сказал Тарле.
— Книга написана очевидцем, — сказал я.
— А вы не знаете пословицы: «Врет как очевидец»? — сердито спросил Тарле. — Кстати, пословица — не новая. Так говорили в прошлом веке.
И снова показалось мне, что рядом с нами, тут, в кабинете, кружились у него перед глазами люди былых поколений.
«Интриговали, страдали, влюблялись, делали карьеру, суетились, воевали, шутили, завидовали…»
1976
Из века восемнадцатого в век двадцатый…
… Миниатюрный, холодный, навечно прокуренный просмотровый зальчик в монтажной на неуютном, неотапливаемом послевоенном «Мосфильме»…
|
И микшер, и учащенное дыхание Ромма — пригласил меня смотреть дубли только что отснятого материала.
Павильон — спальня князя Потемкина-Таврического.
Ролик под кодовым названием «Хандра».
Ромм нервничает. Вскакивает. Снова садится. Гасит сигарету. Закуривает новую. Хватает трубку:
— Начинайте наконец!
На экране — Потемкин.
Тот самый, сиятельный и всемогущий фаворит…
Тот самый, о коем сказал Пушкин в своих записках:
«… в длинном списке ее (Екатерины. — А. Ш.) любимцев, обреченных презрению потомства, имя странного Потемкина будет отмечено рукою истории…»
Странный Потемкин!
{265} И — тот самый, Борис Николаевич Ливанов, старый мой кронштадтский знакомый из фильма «Балтийцы», быстрый, напористый матрос в бушлате и бескозырке, появившийся у памятника Петру… А сейчас — вельможа, в тоске и самоуничижении повалившийся на роскошную, под пологом, кровать.
С лицом, не выражающим ничего, кроме отвращения ко всему земному.
Только-только запустил туфлей в австрийского посла, и дела все запустил, и вызвал из Петербурга офицера специально Библию ему читать, и тот тянет заунывным голосом, и Потемкин орет ему: «Читай громче, болван!» — и грозится уйти в монахи, и шепчет сам себе: «Ну какой я главнокомандующий…» И снова: «Читай громче, болван!»
А по каменистой дороге бешено летит возок с юным щеголем в башмаках с красными каблуками, и ветер с гор налетает на придорожные деревья, гнет ветки, крутит волчком пыль на дороге, и кричит щеголь сквозь ветер, привстав на красных каблуках, ямщику:
— Гони! Гони!
И вот уже элегантный красавец офицер, прижав под рукой элегантную шляпу, — вихрем на крыльцо богатого помещичьего дома, где расположилась ставка князя Потемкина, — мимо ошеломленного часового, шушукающихся по углам штабных офицеров, генералов, адъютантов и, оттолкнув дежурного адъютанта Попова, напрямую, без доклада, — в опочивальню вельможи. Как вихрь надежды, юности, виктории…
Пока еще курьер с оглушительной вестью о разгроме турецкого флота, которая снимет молниеносно всю хандру, и его светлость даже соизволит угостить отважного курьера пряником, за которым в Вязьму гонял.
Пока еще просто храбрый в сражении рядовой морской офицер, а потом и блистательный флотоводец, о котором выйдет, спустя столетия, в 1973 году, в серии «Жизнь замечательных людей», большая книга-монография… Которому после взятия крепости Корфу и острова Санта-Мавра скажет всю жизнь недолюбливавший его за светскость и щегольство адмирал Федор Федорович Ушаков:
— Разные мы с вами, Дмитрий Николаевич, но коли умру, другого преемника себе не вижу…
Адмирал Дмитрий Николаевич Сенявин…
{266} Ромм штурмует Корфу… Прокручен ролик под кодовым названием «Хандра». Свет в зале. Новая сигарета в зубах у Ромма. Выжидательный взгляд — на консультанта, адмирала Исакова, на Юдина — Сенявина, на Ливанова — Потемкина.
Борис Николаевич продолжает играть Потемкина-Таврического.
— По-моему, — в голосе его звучат покровительственно-вельможные нотки, — с автора бутылка коньяку. Главнокомандующему, во всяком случае. Ну и курьеру — тоже можно…
— Кажется, — дрогнувшим голосом говорит Ромм, — что-то получилось…
Ромм устал.
По трудоемкости эта работа — самая тяжелая в его богатой кинематографической практике.
— Суворов говорил, — заметил он, когда была наконец отснята и вторая серия, — такие крепости, как турецкая Измаил, можно брать только раз в жизни. Я далек от того, чтобы сравнивать себя с Суворовым. Однако такие фильмы, как этот, тоже можно снимать раз в жизни…
Главные трудности были, разумеется, связаны со взятием острова Корфу с моря гренадерами ушаковского десанта и моряками российских фрегатов.
И те и другие находились под командованием Михаила Ромма.
Но не только они одни.
Оборонявшие крепость солдаты Бонапарта — тоже.
И те, и другие, и третьи — матросы Черноморского флота и солдаты пехотного полка Таврического военного округа…
«Сначала наша затея казалась невыполнимой, — напишет Ромм впоследствии, — драка на краю отвесных скал грозила несчастными случаями, восемнадцатиметровые лестницы то и дело подламывались… Представлялось невероятным, как это в жизни брались штурмом подобные крепости под огнем неприятеля, если их стены невозможно было преодолеть в мирных условиях…»
Репетировали долго, осваивали старинную технику штурма скрупулезно, учились взбираться по штурмовым лестницам не одну неделю…
Некоторые команды, отдававшиеся на репетициях будущего штурма, вызывали смущение. Например:
— На молитву, шапки долой!
{267} И флотский офицер, прикомандированный к съемочной группе, запротестовал:
— Мне еще политработу с ними вести, подавайте команду сами, товарищ режиссер.
Что поделаешь — вооружившись рупором, Ромм мужественно приказывал:
— Внимание! Мотор! На молитву, шапки долой! Наконец все было готово к решающему дню. Матросы и гренадеры десанта заняли свои позиции, солдаты Бонапарта — свои.
Пошли на штурм одетые в мундиры конца восемнадцатого столетия две тысячи солдат пехоты и пятьсот матросов Краснознаменного Черноморского флота.
И тут у одного из матросов — на переднем крае и на переднем плане!!! — падает треуголка. И вместо того чтобы бежать, бежать неудержимо вперед, — смущенно оглядывается, нагибается, поднимает треуголку.
Все пропало!
Снова начинается дотошная подготовка к штурму, тушат дымы, заряжают орудия, готовят взрывы.
— Дымзавесчики, на исходные позиции!
Снова Ромм на командном пункте. Его голос — в рупоре:
— Артиллерия, огонь! Давай взрывы! Передний план, пошел! На штурм Корфу, вперед! Ура‑а! Ура‑а! Ура‑а‑а!
Фу‑у… На этот раз ни у кого треуголка не падает, слава богу…
Уже полезли по штурмовым лестницам, уже в люльках, привязанных канатами к скалам, операторы Шеленков и Иоланта Чен.
Корабли штурмуют бастионы.
Но вот… качнулась одна из штурмовых лестниц! Чуть не свалился один из матросов… И — как не помочь другу! — сжалившийся «француз» перегибается через стену и протягивает руку своему врагу, «русскому».
Все погибло. У режиссера состояние, близкое к предынфарктному…
«Через час в третий раз снимаем этот кадр, в котором участвуют две тысячи пятьсот человек. На этот раз не вовремя начала стрелять артиллерия и отстал передний план. В четвертый, в пятый, в шестой раз повторяем мы съемку. А за это время переменился ветер, приходится переносить дымы, переставлять орудия. Наконец, кадр снят — все в порядке!»
{268} Рассказ Ромма о том, как он снимал взятие крепости Корфу, не раз слышанный мною на наших встречах со зрителями после выхода фильма, кончался одной и той же меланхолической фразой:
— Мы получили пять секунд полезного действия для картины…
Правила вежливости. Ромму предстояло, как говорят в кинематографе, «запускаться» — и срочно. Разрешение на запуск двух серий получено, вместе с «зеленой улицей» для съемок — внезапно.
Режиссерский сценарий еще не готов, надо успеть отснять дунайскую и крымскую натуру, мы с Роммом засели плотно в пустынном, послевоенном зимнем Болшеве, в Доме кинематографистов, уговорившись, что не покинем его, покуда не поставим слово «Конец» в конце второй серии.
Рядом с нами, во втором этаже дома, поселился Борис Горбатов. Была в личной его жизни большая беда, пытался спастись от нее днем неустанной работой над романом, писал запоем, а бессонные ночи коротал чтением Дюма и Понсон дю Террайля, затрепанные томики сочинений которых не успевал ему менять приезжавший из города литературный секретарь. По утрам уборщицы выносили из номера Горбатова черные пластмассовые пепельницы, полные окурков, — дымил он непрестанно; томики с галантными приключениями забвения не приносили, не спал, сжигая себя мукой ночных размышлений и работой на износ, с двух концов.
Он и умер рано, сорока четырех лет от роду, оставив рукопись так и не законченного романа, начатого тогда в Болшеве.
Три раза в день мы отрывались от письменных столов, чтобы сбежать вниз, в столовую, не глядя ни на кого, быстро слопать свой завтрак, свой обед, свой ужин и, не теряя минуты, вернуться в свои кельи, к работе.
В это время года в Доме не было почти никого из знакомых кинематографистов, путевки продавались другим профсоюзам, и это нас вполне устраивало, незнакомые люди нам не мешали.
Однажды девица из Комитета по делам искусств, сидевшая за нашим столом, понизив голос, сообщила:
— А ведь вас тут не любят.
Кто не любит? Кого? Почему?
{269} Разъяснилось.
Нас, троих, не любят из-за того, что мы вбегаем в столовую торопливо, едим торопливо и так же торопливо убегаем, ни с кем не общаясь.
Как бы теперь сказали — «некоммуникабельны».
Наша торопливость расценена как высокомерие, нежелание обращать внимание на простых людей.
Нас квалифицировали как зарвавшихся и оторвавшихся.
Все трое были и огорчены, и озадачены.
Собрались в номере у Горбатова, чтобы обсудить создавшееся, очень расстроившее нас положение и попробовать рассеять атмосферу недоброжелательности, сгустившуюся над нашими бедными кельями.
Увы, поздно.
С утра приезжала новая смена — срок путевок этой истекал сегодня вечером.
И старая смена отдыхающих унесет легенду о нашей чванливости и высокомерии. И это — непоправимо.
Но урок был извлечен.
Приехала новая смена. Опять были совершенно незнакомые нам люди из других профсоюзов, но мы, умудренные, теперь не позволяли себе пробегать к своему столику, как в прошлом месяце, — напротив, степенно шли по столовой, приветливо кивая сидевшим за другими столами, желая им доброго утра или доброго вечера, а то и просто приятного аппетита.
И в самом конце срока путевок второй смены, когда и мы с Михаилом Ильичом шли к финишу и уже собирали чемоданы для поездки в Москву, в комнату Ромма постучались и вошли две немолодые женщины. В руках у одной было три цветка.
Им сказали, что и мы завтра покидаем Болшево, и пришли они по поручению всей смены отдыхающих поблагодарить нас троих за то, что, несмотря на нашу занятость, мы были неизменно и трогательно внимательны к отдыхающим тут, хотя и незнакомым нам людям.
И пожелали успеха двухсерийному фильму, над сценарием которого мы трудились. И — роману, который писал здесь Борис Горбатов.
И вручили нам с Роммом по цветку.
Оказывается, они были в полном курсе наших дел, о которых мы им никогда не говорили.
А третий цветок они просили передать Борису Горбатову, который уехал с утра в город, на Киностудию имени {270} Горького, к Леониду Лукову, на съемки фильма по своему сценарию, и должен был вернуться в Болшево поздно ночью.
Они и это знали.
После всех обсуждений, поправок Тарле, замечаний художественного совета готовим окончательный вариант, — к вечеру режиссерский сценарий должен уехать к машинистке.
Мы покинули Болшево. Опаздываем к срокам — вот‑вот начнутся съемки.
Работаем в Переделкине на открытой летней дачной веранде.
Постукивая палкой, не торопясь поднимается по лесенке Александр Петрович Довженко.
Визит его внезапен — гулял по лесу, завернул.
Извинился, что помешал, сказал, что ненадолго.
Присел.
Глянул на раскинутые по столу режиссерские разработки, понимающе кивнул.
Оглядел веранду, взглянул через окно на штакетник, отделяющий дачу от соседней, покачал головой — с печалью и укоризной:
— Какое стихийное бедствие эти штакетники, боже ж мой, какое надругательство над гармонией природы, и над законами человеческой эстетики, и над самим человеком, не разумеющим, что творит.
Он был совершенно прав, Александр Петрович Довженко. Штакетники действительно пакостили природу.
Но сейчас нам было не до штакетников. Мы опаздывали к срокам.
Между тем Александр Петрович продолжал, как бы размышляя вслух:
— Если уж так назрела необходимость отделиться от соседа… или, быть может, отделаться?.. Ну, если уж полная безвыходность — в крайнем случае выдерните штакетник, выбросьте его вон, а еще лучше сожгите, чтобы никто более на него не позарился. И там, где был штакетник, соорудите стену из фанеры, сейчас я вам скажу, сколько ее вам понадобится… Думаю, листов двести. Ну, быть может, двести пятьдесят… Ну, триста, четыреста. Не больше.
Ромм, нервничая, закурил.
{271} Довженко искоса взглянул на него, продолжал не торопясь:
— Загрунтуйте ее, фанеру, и нарисуйте на ней море. Тут он провел палкой по воздуху, чертя воображаемые волнистые линии.
— И, кстати, фильм ваш — морской… Снова прочертил палкой волнистые линии.
— Море. Спокойное. Синее. А сюда, — ткнул палкой в воздух, — сюда надо вбить гвоздь. Обыкновенный длинный гвоздь. И повесить на нем спасательный круг. И сюда — гвоздь. А на нем — купальный халат.
Снова, презрительно поморщившись, глянул через окно на штакетник.
— Будут люди, которые посчитают это мое разумное предложение за фантазию, но я говорю это вам, надеясь, что вы меня верно поймете. Скажу вам так. Это будет красиво. А штакетник сожгите. Михаил Ильич, почему вы молчите, разве я не прав?
Ромм согласился, что в предложенной идее много заманчивого, однако тревожно поглядел на часы.
Но Александр Петрович не обратил внимания на роммовское беспокойство. Опершись на палку, помолчал. Задумался, возможно, домысливая будущую картину — образ Черного моря, и берега, и пляж с морской галькой в подмосковном лесу…
Потом, словно бы очнувшись, посмотрел на стол с разбросанными разграфленными листами.
— Режиссерский?
— Да, кончаем, опаздываем к съемкам, — закивал Михаил Ильич.
Довженко спросил, кто будет играть Потемкина, он видел в Театре киноактера спектакль «Флаг адмирала», поставленный Э. Гариным и Х. Локшиным, там Потемкина играл Борис Тенин; припомнил, как в момент выхода Екатерины на авансцену вышла кошка; спросил, знаем ли мы, что запорожцы называли князя Таврического Григорием Нечесой и что взаимоотношения Григория Нечесы с Запорожской Сечью были наизапутаннейшими…
Время шло.
Незаметно Александр Петрович перешел на космос. Его занимала эта тема давно, он постоянно возвращался к ней, до выхода человека во Вселенную еще было далеко, но он уже говорил об этом как о ближайшем дне человечества. И как всегда — по-своему, по-довженковски, поражая неожиданными {272} метафорами, причудливостью сравнений, поэзией присущего лишь ему языка…
Схватился за голову — вспомнил: его давно ждет приехавший к нему на дачу, из города, сценарист.
И, помахав на прощание палкой, торопливо зашагал к калитке.
Ромм посмотрел вслед, засверкал глазами, прошипел:
— Вопиюще! Потеряны два драгоценнейших часа! Закурил.
Подошел к окну. Поглядел на злосчастно торчавший штакетник.
— Море, — ядовито сказал он. — Синее. Спокойное. А в нем утонул почти целый рабочий день.
Выпустил дым.
— Слушайте, — сказал он проникновенно. — А вам не захотелось поклониться этому человеку? Вот так. Низко-низко. У меня, не скрою от вас, было такое желание. Хотя и злился. Если хотите знать, я боролся с этим желанием, как мог. Понимаете, почему низко-низко? Я вам скажу. Тут только что был гений. Да, дорогой мой. Тут был гений. И… и давайте работать, нам-то с вами ничего больше не остается…
1975
Баловень судьбы
Душевная необходимость
Я увидел Симонова впервые в убогой лавчонке в грязном, обшарпанном, провинциальном Белостоке осенью 1939 года: хозяин выложил перед молодым военным посеребренные мадонны, дешевые колечки, медальоны, браслетики, модные в ту пору брошки-якорьки — нищее великолепие…
Он уезжал обратно в Москву из Западной Белоруссии, куда вошел с войсками в первый же день как военный корреспондент. До этого побывал под пулями в Монголии, на Халхин-Голе.
Он рассматривал все то, что теперь называется сувенирами, я рассматривал его — корреспонденции Симонова уже тогда были приметны, я читал его «Суворова» в «Знамени», {273} а стихотворение «Генерал» тронуло молодой силой. Я знал и героя стихотворения, Мате Залку, венгерского политэмигранта, исполнявшего скромные общественные обязанности председателя жилищной комиссии в доме на бывшем Камергерском, где тогда жило много литераторов, отправившегося волонтером на испанскую войну; то, что Мате Залка стал неожиданно легендарным генералом Лукачем, хранилось в тайне. Симонов сказал в «Генерале» слова, много объясняющие во взглядах молодого поэта на жизнь. По собственному признанию, он ощутил себя поэтом вовсе не после того, как вышла книга его стихов, а только написав именно это стихотворение. Назовет его потом, в автобиографии, своими первыми настоящими стихами.
Тогда, в Белостоке, где за ним уже шла и улыбалась слава, ему было всего двадцать четыре!
Краски его юного лица показались мне нежными, щеголеватая шинель, не обожженная кострами, необыкновенно ладно пригнанной к его стройной фигуре. Может быть, все это показалось?
Отобрав небрежно три-четыре украшения, расплатился с хозяином, вежливо, к его удивлению, козырнул, козырнул и мне, незнакомому штатскому, и покинул лавчонку.
Тогда я не был способен объяснить себе, почему странное чувство, возникавшее всегда при встрече с людьми, несшими в себе нечто личностное, явилось в тот дождливый, неуютный день в Белостоке.
Ведь этот Симонов невероятно далек от того, который сформируется потом, в большой, тяжкой войне и в сложной послевоенной поре, так же как и от Симонова последних лет…
Потом увижу его, и не однажды, и не в шинели — в модном костюме, который он всегда носил с щеголеватой небрежностью, и в кожаном пальто с погонами, и в романовском полушубке, и в грубошерстном толстом свитере, и в меховой безрукавке, и даже в плавках, когда в палящий южный полдень, взяв на плечи уставшую от долгого и знойного похода маленькую дочь, он упрямо, ни в коем случае не уступая спутникам, нес ее несколько километров по горячему песку и плавившемуся асфальту, возвращаясь на Золотой Берег из старинного болгарского городка Несебр… В 1978 году, на юбилейной премьере в Театре имени Ленинского комсомола, где вновь была поставлена предвоенная его пьеса «Парень из нашего города» и его приветствовали зрительный зал и артисты театра, Симонов сидел {274} в зрительном зале, в первом ряду. И вместо того чтобы подняться по ступенькам на сцену, он встал на кресло, а затем на его ручки и шагнул прямо на сцену, отстраняя, как и тогда близ Несебра, протянутые ему руки, ни в коем случае не давая себе помочь, — сам, только сам…
А это уже было незадолго до… 28 августа 1979 года.
И всякий раз, рассматривая его, — трудился ли он, повесив по-маяковски пиджак на стул или попыхивая по-хемингуэевски вечной трубкой, над полосой «Литературной газеты» (и в том и другом подражании была какая-то детскость, нравившаяся тем, кому нравился Симонов, и раздражавшая тех, кому он не нравился); работал ли с автором в кабинете главного редактора «Нового мира», или у себя дома, или потом в своем «оффисе», как, шутя, называли его рабочую однокомнатную квартиру на улице генерала Черняховского, где установлена ныне на доме мемориальная доска; или на трибуне писательского съезда; или в телестудии на Крайнем Севере, где он по-мальчишески озорно помахивал перед аппаратом подаренной на дальней военно-морской базе бескозыркой (так было условлено с моряками базы, а он свято исполнял свои обещания), — неизменно испытывал я чувство, овладевшее мною в 1939‑м, в Западной Белоруссии…
Трудно было заставить себя сесть наконец за эти воспоминания, хотя была в этом душевная необходимость. Трудно. Наверно, потому, что всегда трудно писать вскоре об уходе человека, тебе дорогого. Трудно, возможно, и оттого, что я был к нему пристрастен. Неравнодушен. А неравнодушным, как известно, объективность несвойственна.
Не нравилось, когда говорилось или писалось о Симонове нечто несовпадающее с моим о нем представлением. Даже в тех случаях, когда люди, так говорившие, в чем-то были правы, — не нравилось. Они были в конечном счете все равно не правы — так я полагал, хотя, быть может, холодным логическим рассуждением в чем-то с ними и соглашался. И все равно хотелось во что бы то ни стало — оправдать. Во всех случаях. Почти во всех.
Даже эпиграммы на него, пародии, в которых была и немалая доля истины, — шокировали, вероятно, во много раз больше, нежели его самого. У него хватало мужества относиться к себе критически.
{275} И к тому же по природе он был добр. Незлопамятен. Великодушен. И чувство юмора не оставляло его в самые жестокие мгновенья.
«Далеко шагает мальчик!»
В сорок втором, в осажденном Ленинграде, я получил весточку от друга из Полярного — Юрий Герман, как всегда в те времена, с грустноватой иронией описывал свое скромное военное житье-бытье на этой базе действующего Северного флота и тот шум, который вызвал там, на Крайнем Севере, приезд двух писателей, военных корреспондентов, москвичей, Константина Симонова и Евгения Петрова. Тот самый, знаменитый «Ильф и Петров»!
Столичных гостей принимал самый молодой из всех командующих флотами тридцатипятилетний адмирал Арсений Головко, на его флагманском катере они ходили на корабли, и дудки играли «захождение», когда катер швартовался. Прославленные летчики и подводники, катерники и морские пехотинцы встречали их радушно и гостеприимно.
Константин Симонов был в зените своей популярности, особенно у воинов, — «Жди меня» уже было напечатано в «Правде».
Впрочем, никто тогда, в сорок втором, не знал, что впервые прочитал он эти, тогда еще не напечатанные нигде, стихи именно здесь, на Крайнем Севере, на самой северной точке необъятного фронта, простиравшегося от Черного моря до Баренцева, в непосредственной близости от немецких позиций… В крошечной землянке, с двумя отверстиями — для стереотрубы и бинокля, откуда можно было засекать точки расположения немцев.
И он тоже смотрел в эту стереотрубу и видел черневшие на снегу пятнышки убитых лошадей и солдат, которых немцы не вытащили из лощины…
Читал он «Жди меня» десятку теснившихся в землянке артиллеристов, а сам был в одежде разведчика, отправлявшегося в диверсионную операцию в тыл противника, — белый балахон, белый капюшон, а в белых варежках держал листочек со стихами…
И все его документы были сданы, как и положено разведчику, идущему в тыл к немцам…
И было это глубокой осенью сорок первого года…
А тогда, в сорок втором, коллеги Симонова в Полярном {276} ничего об этом не знали, слышали смутно о каком-то смелом его походе с морскими десантниками, отдавали дань его храбрости и охоте к рисковым операциям на суше и на море — в сорок втором он уже был награжден боевым орденом Красного Знамени — и немножечко завидовали: такой юный, такой везучий, такой вездесущий — не успеешь прочесть его корреспонденцию с Западного фронта, как он уже оказывается на Южном.
Завидовали и Евгению Петрову, также с почетом принятому здесь, на флоте…
Эту часть своего письма о К. М. мой друг заканчивал так: «Далеко шагает мальчик!»
Как известно, эти слова сказаны были Суворовым — старый генералиссимус не мог скрыть своего искреннего восхищения военными триумфами юного республиканского генерала Наполеона Бонапарта. Впрочем, следующая за этим восклицанием суворовская фраза была опущена. А она гласила: «Пора бы унять!» Герман надеялся на мою образованность.
На моей книжной полке, среди книг с дарственными надписями Константина Михайловича — «Записки молодого человека». «Милому Александру Петровичу на память о Севере. Ваш К. Симонов. 2.XII.70».
«Все, о чем рассказано в этих записках, было очень давно. Мне было двадцать шесть, когда я на второй год войны по своим блокнотам и по памяти продиктовал их в том виде, в каком они у меня с тех пор и сохранились. А когда я улетал в ту первую командировку на Север, мне было двадцать пять. Вот почему я назвал их записками молодого человека».
Двадцать пять!
На Севере я был не раз — и до войны, и после. Несколько раз рассказывал при встречах К. М. о своих заполярных путешествиях. А однажды, это было в 1964‑м, сказал, что собираюсь снова за Полярный круг, в Мурманск и дальше — в Североморске должна была состояться первая в стране премьера моей драмы «Между ливнями»… Симонов стал набивать трубку, мельком спросил, когда я еду, и перешел к другим делам. А спустя два дня — поздний звонок и знакомый грассирующий голос: