Глава XX
Огюст вернулся в Париж. Стоял прекрасный солнечный день. Он поднялся на верх Триумфальной арки и, когда увидел город, Нотр‑Дам, Лувр, Сену, Дом инвалидов, знакомые и дорогие его сердцу, он понял, что наконец‑то дома. Какое счастье! Париж, какой он необыкновенный! Сегодня отличная погода, ясный, прозрачный воздух, когда видно вдаль на многие километры. Казалось, весь город у его ног. Впервые Триумфальная арка не вызывала у него раздражения.
После посещения Бельгии, Голландии, Италии Огюст гордился тем, что он француз, был благодарен Наполеону за его победы, особенно теперь, после поражения 1870 года. Его радовали нарядность бульваров, яркое солнце и обилие света. Живя вдали, он позабыл, что Париж – город художников, и в этой избитой истине сегодня ему открылась величайшая правда, так же, как и то, что архитектура города делала его городом скульпторов.
Огюст пошел вниз по Елисейским полям; ему в его простом платье было неловко среди модных дам в огромных, украшенных перьями шляпах и джентльменов в сюртуках и цилиндрах, с тросточками в руках. Он направился к набережной, тут он был у себя дома. Вот он, дорогой его сердцу район, где прошло детство. Он так много слышал о том, как пострадал город во время войны. Вот то место, где когда‑то стояла Вандомская колонна[48], а здесь был Тюильрийский дворец. Но Лувр, хотя и пострадавший в гражданской войне, остался все тем же – прочным и незыблемым, как всегда.
Но когда он остановился на мосту Искусств, ему почудилось, что он между двумя мирами. На правом берегу громада Лувра, длинная, серая, внушительная и такая недосягаемая; а на левом, совсем рядом, Дворец промышленности, приют Салона и колыбель Школы изящных искусств, – и Огюста вдруг охватило отчаяние, показалось, что Салон для него столь же недосягаем, как и Лувр. «Они отвергнут „Бронзовый век“, – подумал он, – видно, этой борьбе не будет конца».
|
Ему стало полегче при виде старых барж, проплывавших под мостом, и он позабыл о трагических кровавых событиях гражданской войны и о переменах, происшедших в его отсутствие, о том, что Третью республику возглавлял теперь один из самых ярых французских роялистов – маршал Мак‑Магон. Казалось, Париж совсем не изменился со времени его отъезда. Люди, как обычно, прогуливались, беседовали, курили, останавливались отдохнуть, разглядывали прохожих – рабочие в синих блузах, джентльмены в сюртуках, изящно одетые девушки. Вот чего не хватает Розе, подумал он, тонкости вкуса парижанок. Она больше не могла служить моделью для Венеры, но из нее выйдет прекрасная Жанна д'Арк, богиня войны. Сделав подобный вывод, Огюст ощутил некоторую гордость.
Не останавливаясь, он дошел до особенно дорогого его сердцу Нотр‑Дам – ничто не изменилось, каменные колонны по‑прежнему устремлялись к небу, мощные, суровые и прямые, и крыша, казалось, парила, в воздухе. Прежнее чувство изумления и благодарности наполнило душу Огюста. Древние камни были совсем живыми, они сливались с небесами. Чудо средневековой французской архитектуры!
Огюсту не терпелось вновь осмотреть весь город, который он так любил. Он хотел немедленно найти Лекока, Фантена, Ренуара, Дега (его переписка с Дега, столь удачно начавшаяся, прервалась), видеть и обсудить все, что было нового в живописи и скульптуре, узнать, есть ли у него возможность попасть в Салон. Или Салон по‑прежнему находится в цепях рутины? Слышали ли они о его «Бронзовом веке»? Может, шум, поднятый в Брюсселе, дошел и до Парижа? Господи, сколько вдохновляющей силы таит в себе эта часть Парижа! Она вселила в него дух бодрости и надежды. Он вдруг почувствовал жалость к тем, кто никогда здесь не жил.
|
Чем дальше шел Огюст, тем сильнее возрастало его желание посетить места, где он встречался с друзьями, но следовало прежде всего повидаться с семьей. Они жили неподалеку, на улице Дофин, вместе с тетей Терезой, и Папа будет очень обижен, если он сразу не навестит их. И ведь его ждет маленький Огюст. Он разволновался. Смешно, но я как будто боюсь встречи с мальчиком после стольких лет разлуки, думал он. Ему уже одиннадцать, почти взрослый. А как сын отнесется к тому, что отца так долго не было? Не забыл ли мальчик его? Понравится ли он сыну? Все это чепуха, он прежде всего скульптор, а вовсе не муж и отец, – об этом он говорил Розе не раз. Но, приближаясь к дому, Огюст все больше волновался.
Он узнавал места, знакомые с детства. Здесь не было такой нищеты, как на улице Муффтар или в рабочем Сен‑Дени, но это был тоже бедный район. Уродливый железный балкон. Маленький каменный дом, сырой и холодный, источал запах бедности.
Огюст постучался. Дверь открыла тетя Тереза. Он догадался, что его поджидали. Она спокойно и сдержанно обняла племянника.
«Должно быть, Роза попросила Ван Расбурга написать домой, – подумал он. – Хотя их партнерство и окончилось, хорошо, что Жозеф это сделал, сам он не решился написать – только расчувствовался бы, а это ни к чему».
|
– Входи, – сказала тетя Тереза, заметив его колебание. – Папа ждет тебя.
– Ну как он? – спросил Огюст, не двигаясь с места.
– Для его возраста неплохо.
Ему трудно было заставить себя спросить о маленьком Огюсте – это было бы признанием своей вины, проявлением любопытства и нетерпения.
– А что же ты не спрашиваешь о сыне? – спросила тетя Тереза.
– Я никогда от него не отказывался, – сказал Огюст.
Тетя Тереза совсем высохла, и походка стала нетвердой, как у старухи, но держится еще молодцом, и глаза сияют, как прежде.
– Верно. Ты его содержал. Это уже кое‑что, – сказала тетя Тереза.
– Но этого мало? – спросил Огюст.
– Дорогой мой, не заставляй Папу ждать. Он и так волнуется.
«Не больше, чем я», – подумал Огюст и последовал за тетей Терезой в кухню. Папа всегда чувствовал себя здесь уютней всего. Сейчас, как и в былые времена, он сидел во главе стола и курил трубку. Она пахла столь тошнотворно и выглядела такой древней, что Огюсту показалось, будто это та самая трубка, из‑за которой они поспорили, когда Папа позировал ему. Заметив Огюста, Папа вздрогнул и страшно побледнел.
Папины бакенбарды, как у Луи‑Филиппа, превратились в реденькую желтоватую бородку. Тяжелые, массивные черты лица осунулись и заострились. Он сидел ссутулившись. Куда только подевались его широкие плечи, мускулистые грудь и руки, которыми он так гордился, он весь уменьшился размерах, словно фигура из глины, в которой разрушился каркас. «Старость жестока, – думал Огюст, – часто более жестока, чем смерть».
Наступило долгое молчание. Папа напряженно вглядывался в Огюста, и тот смутился, а потом понял, Папа смотрит так потому, что плохо видит. Совсем ослеп, с ужасом подумал Огюст. Он знал, что у Папы неважное зрение, но все равно это было для него неожиданностью. Папины глаза были пронзительными, ярко‑синими и невидящими, и все же они вопрошали: почему ты так долго пропадал? Огюст повернулся к тете Терезе выговорить ей за то, что она не сказала ему о Папиной слепоте, но Папа неуклюже потянулся к нему, чтобы выполнить торжественный ритуал детских лет – поцеловать его в обе щеки.
– Какая у тебя отличная борода, Огюст, – сказал Папа.
– Спасибо, Папа. Такая же, как у тебя.
– Теперь ты навсегда останешься дома?
– Навсегда.
– И будешь жить, как все?
– А разве я жил иначе! – Папа словно не слышал его.
Но тут сердце Огюста дрогнуло. Перед ним стоял подросток, неуклюжий, смущенный. И это маленький Огюст! Как вырос! Мальчик точно такой, каким был он сам в детстве: щурит глаза, и у него те же повадки, хотя вырос он без отца. И хотя лицом сын пошел в мать, расцветка у него моя, рассуждал про себя Огюст, и движения, и походка, и мои руки, квадратные, сильные, с толстыми короткими пальцами – вон как прижал их к бокам, будто хочет, чтобы они отпечатались. Наверное, от смущения. А может, у него есть и способности, вдруг с надеждой подумал отец. Неожиданно он всем сердцем потянулся к сыну. И тут же подумал: нельзя быть таким чувствительным.
– Огюст, будь хорошим мальчиком и поцелуй папу, – сказала тетя Тереза.
Маленький Огюст послушно обнял отца, но был неподатливым, как сухая глина. Своими сильными руками Огюст вдруг схватил мальчика, прижал к себе и глубоко вздохнул– нелегкая это была победа над собой, – а мальчик по‑прежнему оставался холодным и равнодушным. Тетя Тереза забеспокоилась, она боялась, что Огюст рассердится. Но тут отцовская борода защекотала мальчика, и он рассмеялся.
– Господи! – воскликнул Папа. – Как давно я не слыхал смеха.
– Мы должны поехать на пикник, – предложил Огюст. – Ты куда хочешь поехать, малыш?
– В Булонский лес, – предложил мальчик.
– Далеко, – заметил Папа.
– Можно на омнибусе, – сказал Огюст. – А потом погуляем в лесу и на Больших бульварах.
Мальчик спросил:
– А можно на большом желтом омнибусе? Запряженном парой лошадей?
– Конечно! – сказал Огюст и договорился с тетей Терезой, что она приготовит обед к их возвращению.
Маленький Огюст хотел сидеть рядом с кучером, а Огюст не разрешил. Мальчик в недоумении посмотрел на отца, но тот остался тверд.
По Булонскому лесу разъезжало множество экипажей, ландо и колясок, и маленький Огюст спросил, почему они тоже не наймут экипаж.
– Мы так и сделаем, – сказал Огюст‑старший. – Но сначала, малыш, надо погулять.
Папа согласно кивнул, и мальчик, который с уважением относился к дедушке, успокоился. Огюст поддерживал Папу под локоть, а сын держался за его руку. Огюст рассказывал Папе обо всем, что происходит вокруг.
И Папа с прежней живостью сказал:
– Когда немцы осадили Париж, Булонский лес был в ужасном состоянии, а когда пруссаки в своих остроконечных касках маршировали по Парижу, мы закрыли все окна и двери. Никто не хотел на них смотреть. Да, ведь я совсем забыл, ты после этого был в Париже.
– Но очень короткое время, Папа.
– Нет‑нет, я совсем не против того, что ты уезжал в Брюссель. Солнце скрылось за горизонтом, похолодало.
Огюст взял экипаж. А когда Папа забеспокоился о расходах, Огюст ответил, что не надо экономить, тем более на пикнике, да еще в такой день!
– Ну, что я тебе говорил? – шепнул Папа маленькому Огюсту. – Теперь Огюст вернулся, и дела пойдут по‑другому.
Маленький Огюст спросил:
– Отец, это немцы разрушили твою статую?
– Откуда ты знаешь о статуе? – удивился Огюст.
– Мама сказала. Это не они ее разрушили, нет?
– Нет, малыш, нет.
Папа подтолкнул локтем внука и сказал:
– Ну‑ка скажи отцу, кем ты будешь, когда вырастешь.
Мальчик заколебался, но потом спросил отца:
– А ты не рассердишься?
– Конечно, нет, малыш.
– Когда я вырасту, – сказал мальчик, старательно выговаривая слова, словно заучил их наизусть, – я буду таким, как мой отец.
Огюст не знал, что сказать, и Папа первый нарушил молчание:
– Какой прекрасный экипаж ты выбрал. С тех пор как уехала Роза, мы ни разу не ездили на пикник.
– Почему же? – удивился Огюст.
– Не могли себе позволить, – ответил Папа. – Цены все растут. Литр вина теперь не семьдесят сантимов, а целый франк, а сахар подорожал с семидесяти до девяноста сантимов. Раньше Тереза покупала кофе по два франка за фунт, а теперь по три двадцать пять, и мы почти совсем не покупаем мяса. Масло, сыр и яйца нам тоже не по карману. Я надеялся, что дела изменятся к лучшему, а они, наоборот, все ухудшаются. И сколько я на своем веку перевидал всяких правительств! Я родился, когда Наполеон был императором, а в 1815 году наступила монархия, а потом всякие перевороты в 1830, 1848, 1851 годах, когда пришел Наполеон III, и потом опять в 1870 году. Много я повидал на своем веку всяких правительств. Уж думаешь: людям надоело, так нет, никогда ничему не научатся. А теперь вот снова ходят слухи о новом перевороте.
– Я думал, Франция сейчас процветает.
– Мелкие буржуа процветают – это точно. А наш президент Мак‑Магон – роялист и маршал. Говорят, он хочет стать императором.
– Казалось бы, после Наполеона III все сыты по горло императорами.
– Господи, он‑то умер, да идея жива.
– Папа, с каких это пор ты стал так интересоваться политикой?
– Ну а чем же мне еще интересоваться? Когда взрослые замолчали, мальчик спросил:
– А мама скоро приедет?
– Приедет, как только подыщем квартиру, – ответил Огюст. – Сейчас она присматривает за моими статуями в Брюсселе.
Экипаж остановился у дверей. Поездка стоила дороже, чем рассчитывал Огюст, но он и виду не подал. Ведь это особый день. Сумерки опустились на Париж, и Огюст вдруг загрустил: как много времени он провел вдали от Папы, маленького Огюста и любимой тети Терезы! Его одолевали предчувствия, что «Бронзовый век» и здесь подвергнется осмеянию. Тут он заметил слезы в глазах Папы.
– Что с тобой? – спросил он.
– Ничего, ничего, – ответил Папа. – Большая эта статуя, которую ты собираешься показывать в Париже?
– Это мужская обнаженная фигура. В человеческий рост.
– Ах, вот как, – понимающе сказал Папа. – Но это не Христос?
– Это вообще не святой, просто мужчина, молодой мужчина.
– Такой, как был я, и какой ты теперь?
– Я уже не так молод, Папа.
– Подожди. Вот доживешь до моих лет, тогда будешь вспоминать о том времени, когда тебе было тридцать пять.
– Мне скоро тридцать семь. Поздно мне ждать успеха.
– И это после того, как ты столько потратил времени на все эти фигуры. – Но, говоря так, Папа довольно улыбался.
По случаю возвращения Огюста тетя Тереза приготовила праздничный обед: рыбный суп, жареное мясо, много картофеля, а также вермут и «Контро».
– Совсем как в прежние времена, – сказал Папа. Папа все вспоминает прошлое, грустно подумал Огюст. И тут же решил спросить у Папы о том, что уже так давно его терзало.
Когда они на минуту остались одни, он упрекнул Папу, почему тот не сказал ему, что Мама умирает.
– Я и сам не знал, – ответил Папа, – смерть подкрадывается так неожиданно! Нам пришлось тут же ее похоронить, боялись эпидемии. – Папа выглядел таким дряхлым, беспомощным и вдруг замолчал.
– Но как могли вы похоронить ее в общей могиле? – допытывался Огюст.
– Всех так хоронили, – пробормотал Папа. – Даже богатых. Это было во время осады Коммуны, а ты был в Брюсселе.
– Я не хотел тебя обидеть, – сказал Огюст.
– А чего со мной считаться? Я слепой. На что я годен?
– Ты мой отец, – сказал Огюст.
– Так почему же ты так долго отсутствовал?
– Мне надо было работать.
– Знаю‑знаю. Значит, ты останешься дома, даже если они не примут твою фигуру?
– Да. Каждый скульптор или художник‑француз рано или поздно возвращается в Париж. Это для него настоящая родина.
– Ну а мальчик? Ты не оставишь его?
– Конечно, нет. Ведь он мой сын. – Но одно беспокоило Огюста, омрачая этот радостный день. Ребенок так крепко весь день держал его за руку, что это пугало. Он не просил, он требовал всей его отцовской любви без остатка. «Не слишком ли больших жертв он просит?» – спрашивал себя Огюст.
– Ты уж не будь с ним таким строгим, – вздохнул Папа. – Я слишком стар, чтобы его воспитывать, а он немного капризный.
– Вернется Роза, сама все рассудит, – ответил Огюст.
Глава XXI
Стороной узнав, что мнения жюри Салона по поводу «Бронзового века» разделились, Огюст решил за помощью и советом отправиться к друзьям‑художникам. Теперь они собирались в кафе «Новые Афины» на площади Пигаль[49].
Огюст сел на желтый с красными фонарями батиньольский омнибус, а дальше пешком взобрался на монмартрский холм. Вид лежащего внизу Парижа всегда доставлял ему удовольствие. Всюду мерцали огоньки, словно город смотрел на него несметным множеством глаз. После долгих поисков он нашел кафе на вершине крутой горы, упиравшейся в площадь Пигаль. Оно помещалось в маленьком, неприметном доме. Стоя в дверях, Огюст думал, что кафе никак не соответствует своему названию, что бы ни мнил о нем хозяин. Потолок был расцвечен всеми цветами радуги, главным украшением служила картина, изображавшая огромную крысу. Пол был посыпан песком, и зал разделен на две половины высокой перегородкой, отделявшей бистро от ресторана.
Хозяин, гордившийся тем, что во времена Наполеона III его завсегдатаями были такие знаменитости, как Доде, Золя, Курбе, Гамбетта[50], хриплым голосом приветствовал стоявшего на пороге коренастого рыжебородого человека. Можно не сомневаться, что этот крепыш из мира искусств – это выдавал его напряженный, внимательный взгляд. Хозяин спросил:
– Кого вы ищете, мосье?
– Мосье Дега, – вежливо ответил Огюст.
– А, художника. Тогда сюда. – Хозяин указал на группу мужчин, расположившихся около круглых мраморных столиков в углу. Голубой табачный дым облаком повис над их головами, и Огюст не мог рассмотреть лица. Он приблизился с некоторой робостью. Годы, разделявшие их, казались ему вечностью. Сильно ли они переменились? Не стал ли он для них чужаком?
Дега, облаченный в свой обычный черный в белую крапинку костюм, жевал миндаль и изюм, не угощая остальных; он стал еще более сутулым. Мане, все такой же привлекательный и изящный, но сильно постаревший. Ренуар, по‑прежнему стройный и худощавый, все с той же неровно подстриженной бородкой и растрепанными волосами, все такой же молодой. Ван‑дейковская бородка Фантена выглядела еще более холеной, а сам он каким‑то печальным. Моне, потолстевший, с большой бородой, обрамляющей широкое красивое лицо, на котором лежала теперь печать постоянной озабоченности. Там были и другие, которых Огюст не знал.
Друзья о чем‑то яростно спорили. Дега кивнул ему, Ренуар улыбнулся, Моне изумленно пожал плечами, Мане вежливо поклонился, а Фантен дружески пожал руку, и спор продолжался дальше.
Казалось, ничто не переменилось, но нет, переменилось все. Те же жалобы, что и прежде, – не верилось, что прошли годы, – и все‑таки все было иным. Сама атмосфера была какой‑то напряженной и враждебной. Огюст смотрел на них словно со стороны. «Дега слишком уж занят самим собой, – думал он, – а Мане скорее тактичен, чем дружелюбен; Моне сдержан и мрачен. Только Фантен все тот же душа нараспашку, и Ренуар все так же приветлив и добр». Фантен познакомил его с Камиллом Писсарро, человеком средних лет, длинная белая борода и венчик седых волос придавали ему вид библейского пророка.
– Он художник, – пояснил Фантен. – Поборник пленэра, как и Моне.
Писсарро улыбнулся мягкой улыбкой и подвинулся, чтобы дать место Огюсту. С остальными Огюста не познакомили.
Дега, не обращая внимания на Огюста, обрушился на внимательно слушавшего его Мане:
– Мы всю душу, все силы вкладываем в нашу выставку, а ты – на попятный.
– Я на попятный? – изумился Мане. – Я никогда не говорил, что собираюсь выставляться.
Дега резко прервал его:
– Но ты ведь готовишься к Салону?
– И я, – попытался вставить слово Огюст. – Если только примут. Разве это преступление?
Дега бросил на него презрительный взгляд, но не снизошел до ответа.
– А где же еще выставляться? – спросил Огюст.
– Верно, где? – поддержал Мане. Дега сказал:
– Вы же знаете, какие надежды возлагаем мы на предстоящую выставку.
– Какую выставку? – Огюст почувствовал себя пришельцем с другой планеты.
Фантен пояснил:
– Та, которую теперь называют Выставкой импрессионистов – уже третья[51]! Состоится в апреле.
– Какое вульгарное название, – заметил Дега.
– Это открытый вызов Салону. И на мой взгляд, время тоже неподходящее, – сказал Фантен.
Огюст с удивлением спросил:
– Но ведь ты всегда громче всех требовал для нас отдельной выставки.
– Из этого ничего не вышло, – ответил Фантен. – Были две выставки, и кое‑что продалось, но теперь все это приобретает политический оттенок. Правительство, где одни роялисты, объявляет Выставку импрессионистов делом рук республиканцев.
– Какая чепуха, – сказал Дега. – Я роялист и участвую в ней. Мане республиканец – и не участвует. Но что говорить, в нашей политической жизни глупостей хоть отбавляй.
– Даже среди роялистов? – спросил Огюст.
– Они‑то и есть глупейшие из всех, – сказал Дега. – А пора бы набраться разума. Поддерживают маршала, этого Мак‑Магона, который не выиграл ни единого сражения. Он твердит, что все должно опираться на конституционную основу, а сам сидит в Версале, как Людовик XIV. Он никак не может сделать выбор, а тем временем повсюду царит растерянность.
– Что‑то непохоже, что ты растерян, – сказал Огюст.
– А с какой стати? – Дега театрально взмахнул худыми руками. – Я не позволю Салону взять надо мной верх.
Огюст, потрясенный, сказал:
– Настоящая гражданская война.
– А это и есть гражданская война, – ответил Дега. – Как в дни Коммуны. Когда француз воюет против француза, свирепость разрастается. Будь мы хоть вполовину так свирепы с пруссаками, никогда не проиграли бы войну. А теперь и мы, художники, втянуты в такую борьбу. Салон, Институт, Академия стремятся превратить ее в гражданскую войну. Как мы осмелились организовать собственную выставку? Нет нам прощения!
Фантен сказал:
– Значит, и ты хочешь быть таким же фанатиком, если кричишь с пеной у рта, что тот, кто выставляется; в Салоне, не может выставляться с тобой вместе.
– Тут нужны строгие меры, – сказал Дега. – Раз не делают уступок нам, то и мы не пойдем навстречу.
– Тупик, вечный тупик. В Бельгии меня попрекали тем, что я делаю слепки с натуры, – вздохнул Огюст.
Фантен сказал:
– Слышали.
– А тут, – продолжал Огюст, набравшись храбрости, – вы передрались между собой. Господи, да чего мне ожидать от Салона, когда вы сами так относитесь друг к другу?
Дега пояснил:
– В лучшем случае безразличия, в худшем – презрения.
– Роден, а почему бы тебе не выставиться у нас? – спросил Моне.
Огюст заколебался. Звучало соблазнительно. Но он будет единственным скульптором, он окажется слишком на виду.
– Я уже подал прошение в Салон. Я должен добиться отмщения, – сказал он.
– Вот и получишь по заслугам, – сказал Дега.
– Но я же пришел к вам за помощью! – воскликнул Огюст.
– За помощью? – Дега посмотрел на Огюста так, словно тот не в своем уме. – Салон считает нас париями, а ты являешься к нам за помощью!
– Как мы можем тебе помочь, – с важным видом спросил Моне, – когда сами отчаянно нуждаемся в помощи?
Огюст спросил:
– А кто участвует в вашей выставке?
– В Выставке импрессионистов, – подхватил Фантен с насмешкой, столь несвойственной ему прежде, – участвуют мосье Дега, мосье Моне, мосье Сезанн, мосье Писсарро, мосье Ренуар и еще с десяток других мосье, которых ты не знаешь.
– Но вы с Мане не участвуете? – спросил Огюст.
– Они решили, что выставляющиеся в Салоне не могут выставляться с ними, – ответил Фантен. – О том и спор. Как видишь, Роден, в Париже не тише, чем в Брюсселе.
– Но в Париже и надо выставляться, – с вызовом сказал Огюст.
– А почему бы тебе не умереть, Роден? – ядовито спросил Ренуар. – Вон Бари умер – и его записали в гении.
– У меня еще мало работ, – пробормотал Огюст. Ренуар продолжал:
– Карпо умер вскорости после Бари и теперь тоже гений. Или пойти бы тебе в актеры, как мадемуазель Сара Бернар[52]. Она регулярно выставляется в Салоне. Портретные бюсты. И ее ни разу не отвергли.
– Она хороший скульптор? – спросил Огюст.
– О ней много говорят как об актрисе. У нее необычайный голос. В прошлом году в Салоне было несколько ее портретов.
Огюста охватило отвращение: неужели и Ренуар научился злобствовать?
Почувствовав настроение Огюста, Ренуар сказал:
– Прости меня, друг, но это все чистая правда. И лучше тебе узнать заранее.
Огюст кивнул. Он оглянулся и увидел сидящих неподалеку лореток. Когда их взгляды встретились, они улыбнулись ему соблазняющей улыбкой. В свете газовых ламп они казались необыкновенно привлекательными; он забыл обо всех спорах, которые ничего не разрешали, а лишь только ухудшали дело. Он завидовал влюбленным парочкам, сидящим в кафе. Одна девушка особенно привлекла его внимание. В ярком красном платье, она сидела в одиночестве за рюмкой вермута у маленького столика. Кожа ее словно светилась, а глаза сияли на бледном лице. Мужчина сел с ней рядом, и Огюст приревновал ее. А когда она ушла в обнимку с мужчиной, который остановил на ней свой выбор, Огюст почувствовал себя покинутым. Он прислушивался к шуму омнибусов, экипажей, колясок и гадал, на чем они уехали. Или, может, она живет поблизости, и они пошли к ней? Париж полон любовников, думал он, а он здесь один со своими неудовлетворенными желаниями и неудачами, преследующими его изо дня в день.
– Ты что, оглох? – крикнул кто‑то ему в ухо.
Он обернулся и увидел Дега, наклонившегося к нему. Щеки у Дега пылали, глаза блестели. Дега веско произнес:
– Ты слишком наивен, Роден, если думаешь, что на тебя обратят внимание. В прошлом году у них одних только картин было две тысячи девяносто пять, а в этом будет еще больше. И все будут глазеть на жанровые сцены, и чем больше размером, тем лучше, и, конечно, как всегда, батальные полотна, воскрешающие победы Наполеона. Салон будет набит всякими жеромами, кабанелями и бугеро в тысячи франков штука, пачкунами и поклонниками ложного героизма и поддельной красоты. И будет бессчетно мелких подражателей с мертвыми красками, да они и сами‑то мертвые, хотя и не сознают этого. Вот Бугеро в прошлом сезоне продал несколько картин за баснословную цену, и можешь быть уверен, в этом году Салон будет переполнен подражателями Бугеро.
– Да! – подтвердил Огюст, заинтересовавшийся вдруг молодой женщиной, которая села за соседний столик. Она была одна, но он сомневался в том, что это лоретка; нарядно одета, хорошенькая, молодая и без увядшего вида проститутки. Но он не решался подойти, хотя ему очень хотелось. Он стеснялся. Слишком людно. – А будет в Салоне и что‑нибудь стоящее? – спросил он.
– Возможно, Мане, – сказал Дега.
– Ладно, Дега, хватит критиковать. Ведь и сам любишь славу, – вмешался Мане.
– Но я не такой буржуа, как ты, – сердито ответил Дега.
Мане приподнялся со стула, словно собираясь ударить Дега, который вздрогнул, но не двинулся с места. Вместо этого Мане повернулся к Огюсту и сказал:
– Видишь, Роден, сколько у нас доморощенных Наполеонов. Неудивительно, что перевороты у нас самая популярная форма политической деятельности. А ты еще ждал, что мы будем друг за друга горой. Теперь понимаешь, почему нет единства среди наших критиков, – мы и сами не можем его добиться.
Огюст помрачнел. Никто не проявил интереса к его работе. Все требовали признания, но не признавали его. Друзья относились к нему так, словно за эти годы он ничего не достиг. И встреча, которую он ждал с таким нетерпением и надеждой, принесла ему лишь глубокое разочарование.
В полночь он покинул кафе, а художники все спорили. Хозяин гасил и вновь зажигал газовые рожки, оповещая, что «Новые Афины» закрываются, а они не обращали внимания. «Спорят, но в душе остаются холодными и равнодушными», – подумал Огюст. Фантен посоветовал ему на прощание: – Смотри, чтобы хорошо поставили твою статую, это важно.
И Ренуар добавил: – Чтобы не в тени.
А Дега, за которым всегда оставалось последнее слово, заявил:
– А провалишься, так помни: мы тебя предупреждали.
Через несколько дней Салон одобрил «Бронзовый век»[53]. Огюст привез фигуру во Дворец промышленности, исполненный решимости добиться, чтобы ее поставили в хорошем месте. Он мечтал о просторном, светлом зале. Это совершенно необходимо, говорил он, но дать щедрых чаевых служителям не мог, и фигуру запихнули в темную заднюю комнату. Он яростно протестовал, и тогда, в отместку, ее задвинули в самый угол и поставили так высоко, что нельзя было осмотреть со всех сторон. Когда же он пожаловался, ему намекнули, что он еще легко отделался. Он совсем испугался, вспомнив рассказы о скульптурах разбитых и изуродованных, пока их экспонировали в Салоне. И пришлось смириться. Но он был подавлен, убит. Здесь обстановка была куда хуже, чем в Брюсселе.
Открытие выставки доставило ему новые волнения. Он достиг того, чего так страстно желал, но он был в отчаянии. В этой войне он очутился на ничейной земле. На его статую не обращали внимания. Это была девяносто четвертая по счету выставка за время существования Салона, на ней было представлено более двух тысяч картин и сотни скульптур, и редко кто забредал в отдаленную комнату, где стоял «Бронзовый век». Статуя покоилась на своего рола свалке, которая столь же интересовала публику, как, к примеру, сточная система Парижа. Скульптуру поставили слишком высоко – нарушались все ее пропорции и правильность восприятия, а откровенная нагота фигуры подавляла все остальное.
Огромные толпы собирались перед бронзовыми и мраморными бюстами работы мадемуазель Сары Бернар, – даже в семнадцать лет Огюст работал лучше. Публика толпилась и у многочисленных подражаний Бари и Карпо, уже благополучно причисленных к сонму бессмертных. Но самые густые толпы стояли перед несколькими пышными портретами, изображавшими мадемуазель Сару Бернар, которая явно была звездой выставки, а также перед батальной наполеоновской сценой Мейссонье, – она была продана за двести тысяч франков. Наряду с Бугеро Мейссонье[54]был самым процветающим парижским художником, ему платили в зависимости от размера его произведений. Был тут и неизменный Бугеро – его несколько обнаженных женских торсов, – картину считали шедевром выставки, и это олицетворение красоты и благородства было к тому же еще в изобилии снабжено классическими фавнами и сатирами.
Несчастный «Бронзовый век»! С ним покончено. Никто никогда его не заметит. И все же Огюст не мог забрать статую с выставки. В мрачном молчании простаивал он перед статуей, уверенный, что никогда ему не добиться признания, которого он так жаждал.
И вдруг спустя несколько дней произошло чудо. «Бронзовый век» стал самой популярной и самой поносимой фигурой на выставке. В одной из крупных парижских газет появилась длинная статья, повторяющая брюссельские обвинения в том, что фигура сделана со слепка, и еще было сказано: «Эта фигура, как бы она ни была выполнена, просто вульгарна в своей наготе и вызывающе непристойна».
Огюст немедленно написал в газету, отвергая все эти обвинения, но вскоре газета повторила их, прибавив новые: «Скульптор, видимо, ставил своей задачей шокировать и оскорбить публику. С узкой талией и соблазнительными бедрами фигура со спины похожа на девушку. Весьма возможно, что это ненамеренно, но создается впечатление, что „Бронзовый век“ – это изображение гермафродита».
«Как они могут судить! – возмущался Огюст. – Фигура поставлена так высоко и задвинута так глубоко в угол, что никто не мог увидеть ее со спины.
На следующий день Огюста чуть не задушили в толпе, собравшейся у «Бронзового века». Повсюду слышался шепот: «Это непристойно! Такая нагота! Они совершенно правы, отвратительно, какая похоть! Автор, должно быть, сошел с ума!». Взволнованный, доведенный до отчаяния, Огюст хотел ответить им всем. Но где? И как? Он словно прирос к месту, в душе бушевала буря. Он слышал шиканье, насмешки, презрительные выкрики. «Господи, какой он голый!»– это были еще самые мягкие отзывы. Найдется ли хоть один музей в мире, который согласится выставить его произведение? Растерянный, обескураженный, не зная, что предпринять, Огюст весь день простоял у статуи. Ему было очень одиноко, но он не мог бежать, не мог покинуть свою статую. Ему казалось, что он один на свете, и он стоял, заложив руки за спину, усилием воли сдерживаясь, чтобы не пустить руки в ход.
Дальше было еще хуже. Давка стала невыносимой. Люди валили на выставку, посмотреть на эту непристойную фигуру. Статуя пользовалась огромным успехом – все устремлялись к «Бронзовому веку», не замечая остальных скульптур. Но Огюсту был ненавистен этот «успех». Он мечтал вызвать восхищение, а приобрел дурную славу. Больнее всего ранило то, что его называли мошенником, плутом.
Солидный муж с розеткой ордена Почетного легиона в петлице приблизился и спросил:
– Простите меня, мосье, это вы Огюст Роден, если не ошибаюсь? – Огюст кивнул, и тот набросился на него: – Вам должно быть стыдно.
«Господи, скажи мне, – молил Огюст, – что делать?»
Он не просил о милости, не просил даже о справедливости, он просил о снисхождении. Изобрази он Нейта на кресте и с набедренной повязкой, его приняли бы без звука, а теперь его, Огюста, называют сумасшедшим.
А затем заработали колеса официальной машины.
Жюри Салона, рассерженное скандалом, сделало указание убрать «Бронзовый век» с выставки.
В день, когда статую должны были убрать, Огюст думал, что не доживет до вечера.
Он метался по Парижу в поисках мастерской, куда бы перенести «Бронзовый век», и не находил. И друзья‑художники не могли помочь. Их самих бешено травили из‑за их выставки, которая вызвала взрыв неприязни: они имели дерзость организовать ее, несмотря на противодействие Салона. Даже Мане и Фантен, которые не выставлялись со своими друзьями, не избежали злобных нападок. Огюст не видел никого из друзей во Дворце промышленности, словно безразличие было одним из методов их борьбы.
Утром, перед открытием выставки, служители готовились убрать «Бронзовый век», и протекавшая рядом Сена, казалось, была единственным местом, куда Огюст мог беспрепятственно сбросить фигуру. Он совсем растерялся, как вдруг увидел рядом Лекока. Он и думать забыл, жив Лекок или нет, и вот старик стоял перед ним, худощавый и прямой, слегка опираясь на толстую палку; волосы его совсем побелели. Огюст ждал от учителя разноса.
Но Лекок улыбнулся и приказал служителям подождать переносить фигуру таким повелительным тоном, что они подчинились.
– Можете держать ее у меня в мастерской на набережной до тех пор, пока не решите вновь выставить, – сказал он Огюсту.
– Вам нравится статуя?
– Она произвела впечатление, пусть и не совсем благоприятное. Вы привлекли внимание, а это сейчас важнее, чем качество вашей работы.
– Публика меня не поняла.
– А зачем ей вас понимать? Все мы в душе критики.
– Как ваши дела, мэтр?
– А ваши, Роден? Я‑то ушел на покой, а вы только начинаете.
– В тридцать шесть лет?
– Еще не поздно. И в этой статуе что‑то есть.
– Бесстыдство. Лекок рассмеялся:
– Ну, если вы хотите себя оплакивать…
– А что мне еще делать – благодарить, что меня оклеветали?
– Подождите, все еще может перемениться. В этой статуе есть и дерзновение, чувствуется и умелая рука и свежесть мысли. А эта голова не просто бронза, а живой, полный страстей человек и одновременно цивилизованное существо.
– Пожалуй, единственное на всей выставке.
– Роден, – сказал Лекок, и в голосе его прозвучали снисхождение и терпимость, какую он редко проявлял, – ведь это просто зверинец. Между прочим, тут в прошлом году поместили настоящий зверинец, и поистине это было самое подходящее место. Наш президент, маршал, посетил его.
– А как мне опротестовать решение жюри?
– В соответствии с законом, вы должны обратиться к помощнику министра в Министерство изящных искусств, но все зависит только от Эжена Гийома[55]. Он возглавляет Школу изящных искусств и один из самых видных членов Института и Французской Академии. Образец академического живописца, он набит всякими патриотическими условностями, вообразил себя Торквемадой и полон решимости уничтожить все еретические течения в искусстве.
– А я еретик?
– Он может подумать, что да.
– Тогда зачем протестовать?
– Привлечь еще больше внимания.
– А мой «Бронзовый век»? Что с ним будет?
– Не все художники и скульпторы в мире с Салоном. Я не имею в виду Дега и Моне, которые слишком самостоятельны по своей природе, чтобы кому‑то подчиняться. Так вот, мой друг, хотите вы пользоваться моей мастерской?