Тут происходит маленькое чудо. Баба трогает меня за руку, и я вижу зеленые огоньки. Это часы у него на запястье. Глаз не могу оторвать от зеленоватых светящихся стрелок. А то я уже испугался, что ослеп.
Потихоньку мир вокруг меня оживает. Слышу стоны и сдавленные молитвы. Слышу плач младенца и «баю‑баю» его матери. Кого‑то рвет. Кто‑то проклинает шурави. Грузовик раскачивается туда‑сюда. Люди стукаются головами о металл.
– Думай о чем‑нибудь приятном, – шепчет мне на ухо Баба. – Вспомни какой‑нибудь счастливый момент.
О приятном и счастливом. Даю простор фантазии. И вот что приносит она.
Пагман. Пятница, разгар дня. Буйно заросший луг и шелковицы в цвету. Мы с Хасаном стоим по колено в траве. Я тяну за лесу, шпуля вертится в мозолистых руках Хасана, наши глаза прикованы к парящему в небе змею. Мы молчим – и не потому, что нам нечего сказать. Просто мы понимаем друг друга без слов. Ведь мы молочные братья, мы вместе с первых дней жизни. Ветерок шевелит траву, и Хасан раскручивает шпулю. Потоки воздуха несут змея, он величаво снижается и взмывает вверх. Наши слившиеся тени пляшут на колышущейся траве. Из‑за низкой кирпичной стены на другом конце луга доносится смех, журчание фонтана и музыка, знакомая до боли. По‑моему, кто‑то исполняет «Я Моула » на струнах рубаба [24]. Нас зовут: пора пить чай с пирожными.
Не помню ни месяца, ни года. Но воспоминание живет во мне, будто заключенный в прочную оболочку кусочек счастья, будто яркий мазок на сером, безрадостном полотне, в которое превратилась наша жизнь.
Весь оставшийся путь вспоминается как обрывки и ошметки звуков и запахов, прошлого и настоящего: грохот МиГов, далекие автоматные очереди, крик осла, блеяние овец и звяканье колокольчиков, шорох гравия под колесами машины, надрывный крик ребенка, вонь бензина, блевотины и дерьма.
|
Следующее воспоминание – слепящий свет. Раннее утро, мы выбираемся из цистерны. Хватаю ртом свежий воздух и никак не могу надышаться. Валюсь на насыпь и смотрю в светлеющее небо. Воздух. Свет. Жизнь. Благодарю тебя, Господи.
– Мы в Пакистане, Амир, – говорит Баба, возвышаясь надо мной. – Карим сказал, приедет автобус и отвезет нас в Пешавар.
Перекатываюсь на живот. Перед глазами у меня ноги Бабы, и наши чемоданы, и бензовоз, стоящий у обочины, и беженцы, выбирающиеся из цистерны на свет божий. Под серым небом дорога устремляется через фиолетовые поля к далеким холмам и пропадает. На склоне раскинулась деревня.
И вот опять передо мной маячат чемоданы. Мне делается жалко Бабу. Все, чего он добивался, за что боролся, все его планы и мечты свелись к этим двум чемоданам. И к сыну, приносящему одни разочарования.
Слышится крик. Даже не крик, визг. Люди собираются в круг, возбужденно переговариваются. Слышен голос: «Ядовитые испарения».
Подбегаем к толпе. На земле, скрестив ноги, сидит отец Камаля, и раскачивается взад‑вперед, и целует пепельно‑серое лицо мертвого сына.
– Он задохнулся! Он не дышит! – причитает несчастный, прижимая к себе труп. Неживая рука трясется в такт рыданиям. – Мой мальчик! Он не дышит! Аллах, ниспошли ему глоток воздуха!
Баба встает рядом на колени и кладет руку ему на плечо. Но убитый горем отец сбрасывает ее, припадает к телу сына, отталкивается и одним стремительным движением вырывает пистолет у Карима из‑за пояса.
|
Карим орет не своим голосом и отскакивает в сторону.
– Не стреляй! Не убивай меня!
Никто не успевает даже пошевелиться. Отец Камаля засовывает ствол себе в рот и нажимает на спуск.
Никогда мне не забыть приглушенный звук выстрела и брызнувшую красную струю.
Скрючиваюсь пополам и оседаю на землю.
Фримонт, Калифорния, 1980‑е
Баба любил сложившийся у него образ Америки.
Но жизнь в Штатах разочаровывала его на каждом шагу.
Во Фримонте мы с ним частенько гуляли по парку у озера Элизабет. Баба смотрел на мальчишек, играющих в бейсбол, на маленьких девочек, весело раскачивающихся на качелях, и развивал передо мной свои политические взгляды.
– Среди государств только три настоящих мужика: Америка, Британия и Израиль. Все прочие, – тут Баба презрительно фыркал, – всего лишь старые сплетницы.
Его точка зрения насчет Израиля вызывала ярость и недоумение у фримонтских афганцев. Отца обвиняли в сионизме и антиисламских настроениях. За чаем, стоило заговорить о политике, Баба доводил соотечественников до белого каления.
– Как они не могут понять, – возмущался он потом, – что религия тут вообще ни при чем.
По мнению Бабы, Израиль был настоящим островком твердости духа, окруженным морем арабов, которые до того обалдели от бешеных нефтяных доходов, что не силах позаботиться даже о самих себе.
– Израиль то, Израиль се, – ворчал Баба с деланным арабским акцентом. – Так не сидите сложа руки, делайте что‑нибудь! Вы же арабы, помогите, наконец, палестинцам!
|
Отец презирал Джимми Картера и называл его «зубастым кретином». Когда в 1980 году (мы еще были в Кабуле) США объявили бойкот Олимпийским играм в Москве, Баба просто вышел из себя.
– Брежнев устроил в Афганистане настоящую бойню, а этот слюнтяй чем ответил? Не буду плавать в твоем бассейне? И это все?
Баба считал, что Картер, сам того не желая, сделал больше для дела коммунизма, чем Леонид Брежнев.
– Джимми не годится на роль руководителя этой страны. Это все равно что мальчишку, который не умеет кататься на велосипеде, посадить за руль новенького «кадиллака».
По мнению отца, Америке и миру нужна была «твердая рука», надежный человек, который, случись что, стал бы действовать, а не языком молоть.
И сильная личность не замедлила явиться. Это был Рональд Рейган.
Когда Рейган в своем телеобращении назвал шурави «империей зла», Баба пошел и купил плакат, на котором был изображен улыбающийся президент с поднятыми вверх большими пальцами. Этот плакат отец оправил в рамку и повесил на стену прихожей рядом с черно‑белой фотографией, где Баба пожимает руку королю Захир‑шаху. Надо сказать, что по соседству с нами жили в основном водители автобусов, полицейские, работники автозаправок и матери‑одиночки, получающие пособие, – в общем, сплошной пролетариат, который «рейганомика» прижала к ногтю. Так что в нашем корпусе Баба был единственным республиканцем.
Все бы хорошо. Только смог мегаполиса ел Бабе глаза, от шума автомобилей у него болела голова, а от пыльцы цветущих калифорнийских растений он кашлял и чихал. Фрукты были не сладкие, вода не очень чистая, а садов и полей не имелось вообще. Битых два года я уговаривал Бабу записаться на курсы английского. Ответом мне были одни насмешки.
– Ну произнесу я правильно «кот», и что с того? Неужели учитель наградит меня блестящей серебряной звездочкой? Вот уж будет чем перед тобой похвастаться!
Как‑то в воскресенье (это было весной 1983‑го) во время прогулки я решил заглянуть в лавку букиниста, рядом с индийским кинотеатром на бульваре Фримонт. Баба, у которого в этот день был выходной – он работал на автозаправке, – только плечами пожал. Из окна книжной лавки я видел, как он переходит улицу в неположенном месте и скрывается в дверях «Фэст‑энд‑Изи», маленького продуктового магазина, принадлежащего пожилым вьетнамцам – мистеру и миссис Нгуен, седеньким и очень милым в общении. У нее была болезнь Паркинсона, у него вместо бедренной кости был вживлен имплантат.
– Ну прямо «Человек ценой в шесть миллионов долларов».[25]– На лице у Бабы появлялась щербатая улыбка. – Помнишь этот фильм, Амир?
В ответ мистер Нгуен хмурился в точности как Ли Мэйджорс и нарочно начинал двигаться короткими ломаными движениями, словно робот.
Я листал изрядно потрепанный экземпляр очередного детектива про Майка Хаммера,[26]когда с той стороны улицы послышались крики и звон разбитого стекла. Отбросив книгу, я помчался через дорогу. Супруги Нгуен, белые как полотно, прижимались за прилавком к стене. Мистер Нгуен обнимал жену. На полу, усыпанном апельсинами, валялась перевернутая стойка с журналами. У ног Бабы красовалась разбитая банка говяжьей тушенки.
Оказалось, у Бабы не было с собой наличных денег, чтобы заплатить за апельсины, и он выписал мистеру Нгуену чек, а тот захотел взглянуть на удостоверение личности.
– Он хотел, чтобы я предъявил ему свои права! – вопил Баба на фарси. – Я уже больше года покупаю у него фрукты и пополняю его мошну, а этот собачий сын требует, чтобы я ему показал права!
– Здесь нет ничего личного, Баба, – успокаивал его я, улыбаясь Нгуенам. – Таков порядок. Та к здесь принято.
– Убирайтесь из моего магазина. – Мистер Нгуен прикрыл своим телом жену, выставил трость в сторону Бабы и обратился ко мне: – Вы очень милый молодой человек, но ваш отец, он ненормальный. Мы не хотим его больше здесь видеть.
– Он думает, я – вор? – возопил Баба. – Что за страна! Никто никому не верит!
Начали сбегаться зеваки.
– Я вызову полицию, – высунулась из‑за плеча мужа миссис Нгуен. – Уходите, или я вызову полицию.
– Прошу вас, уважаемая, не надо звонить в полицию. Я сейчас отведу его домой. Не надо зря беспокоить власти, ладно?
– Да, да, уведите его. Прекрасная мысль, – изрек мистер Нгуен, не сводя глаз с Бабы.
Когда я выводил отца на улицу, он успел пнуть журнал.
Взяв с Бабы клятвенное обещание, что он за мной не пойдет, я вернулся в магазин и извинился перед вьетнамцами. Я постарался объяснить, что у отца сложный период в жизни, дал миссис Нгуен наш телефон, попросил оценить нанесенный ущерб.
– Только позвоните, и я сразу же все оплачу. Простите его. Он еще не приспособился к жизни в Америке.
Руки у старой вьетнамки дрожали сильнее обычного. Я разозлился на Бабу. Надо же, до чего довел даму.
Как мне было объяснить им, что в Кабуле мы ходили за покупками с оструганной палочкой вместо кредитной карты? Когда мы с Хасаном брали хлеб, пекарь просто делал на палочке отметку. Одна лепешка из гудящего огнем тандыра – одна зарубка. В конце месяца отец подсчитывал отметки и расплачивался. Вот и все. Никаких лишних вопросов. Никаких документов.
В очередной раз поблагодарив миссис Нгуен за то, что она не вызвала полицию, я отправился с Бабой домой.
Пока я возился в кухне с курицей и рисом, отец сердито курил на балконе. Уже полтора года минуло с того дня, как наш рейс из Пешавара прибыл на территорию США, а Баба все еще не привык.
Ужинали мы в молчании. Проглотив пару кусков, Баба отодвинул тарелку.
Как он изменился! Натруженные, загрубевшие руки, обломанные ногти черны от машинного масла, одежда провоняла пылью, потом и бензином – заправка есть заправка. Баба напоминал вдовца, который женился снова, но не в силах выбросить из головы покойную супругу. Он скучал по тростниковым полям Джелалабада и садам Пагмана, тосковал по дому, где почти всегда роились люди, мечтал пройтись по Шурбазару, поздороваться за руку со знакомыми, со стариками, которые хорошо знали его отца и деда, с дальними родственниками.
Для меня Америка была землей, где я мог похоронить свои воспоминания.
Для Бабы – местом скорби по прошлому.
– Может, нам вернуться в Пешавар? – спросил я, глядя на кусочки льда в своем стакане.
Мы прожили в Пешаваре полгода, ожидая, пока Служба иммиграции и натурализации выдаст нам визы. Наша захудалая квартира с одной ванной вся пропахла грязными носками и кошками, но вокруг были все свои, – во всяком случае, свои для Бабы. Он мог пригласить на ужин целый коридор соседей – большинство из них, как и мы, маялись в ожидании визы. Кто‑нибудь обязательно приносил с собой музыкальные инструменты, у кого‑то был сносный голос, и песни звучали до самого рассвета, пока не стихнет комариный зуд и ладони не вспухнут от постоянного прихлопывания в такт музыке.
– Тебе там было лучше, Баба, – добавил я. – Ты там был будто дома.
– Мне‑то конечно в Пешаваре было хорошо. Тебе – нет.
– У тебя здесь такая тяжелая работа.
– Ну, теперь‑то стало полегче, – возразил он. (С недавних пор его назначили старшим смены. Но я‑то видел, как в сырые дни он, морщась, потирает запястья. Видел, как пот выступает у него на лбу, когда он пьет после еды свое лекарство от несварения.) – Кроме того, я не ради себя самого прикатил сюда, правда?
Я погладил его по руке. Моя ладонь – чистая и нежная – и его мозолистая лапа трудяги. Сколько подарков он сделал мне в Кабуле – игрушечные грузовики, поезда, велосипеды! И вот Америка. Последний подарок Амиру.
Не прошло и месяца с момента нашего прибытия в США, как Баба нашел работу на бульваре Вашингтона. Владел автозаправкой какой‑то афганец, – естественно, знакомый Бабы. Шесть дней в неделю, двенадцать часов в день Баба заливал бензин, пробивал чеки, менял масло и протирал ветровые стекла. Иногда я приносил ему еду и заставал такую картину: Баба разыскивает на полке какую‑нибудь пачку сигарет, а клиент ждет с той стороны покрытого маслянистыми разводами прилавка. Когда я входил, звенел электронный колокольчик, и Баба оборачивался и с улыбкой смотрел на меня через плечо, а глаза его слезились от напряжения…
В тот же день, когда Бабу приняли на работу, мы отправились в Сан‑Хосе на прием к миссис Доббинс – служащей органов социального обеспечения, которая занималась нашими пособиями, полной негритянке с весело поблескивающими глазами и ямочками на щеках. Как‑то она мне сказала, что пела в церкви. Ничего удивительного – ее голос так и тек молоком и медом.
Баба вывалил ей на стол целую кучу продовольственных талонов и сказал, что они ему без надобности.
– Я всегда работаю, – пояснил Баба. – И в Афганистане, и здесь. Большое вам спасибо, миссис Доббинс, но я трачу только то, что заработал. Дармовых продуктов мне не надо.
Миссис Доббинс подозрительно прищурилась, не понимая, где тут подвох, но талоны взяла.
– За пятнадцать лет, что я здесь служу, такого случая не припомню. – В голосе ее слышалось крайнее удивление.
Бабе всегда было ужасно неловко рассчитываться в магазине талонами – он ведь не нищий. Еще какой афганец увидит, позору не оберешься.
Из конторы на улицу Баба вышел такой довольный, словно ему только что успешно вырезали опухоль.
Летом 1983 года я закончил среднюю школу. Мне было уже двадцать лет – самый старший среди вышедших на футбольное поле выпускников в академических шапках. Помню, Баба совсем затерялся в толпе родителей, среди вспышек фотокамер и голубых платьев. Потом его фигура обнаружилась рядом с двадцатиярдовой линией – руки в карманах, на груди фотоаппарат – и опять исчезла. Люди так и сновали туда‑сюда, девушки обнимались, смеялись и плакали, все махали друг другу руками. Борода у Бабы поседела, волосы на висках поредели, и он вроде как стал меньше ростом – в Кабуле‑то отец возвышался над любой толпой. На нем был красный галстук, который я подарил ему на пятидесятилетие, и парадный коричневый костюм – тот самый, который он на родине надевал только на свадьбы и похороны, – ныне единственный. Разглядев меня, Баба улыбнулся, подошел поближе, поправил у меня на голове академическую шапку и щелкнул меня на фоне школьной башни с часами. Конечно, сегодня был его день, даже в большей степени, чем мой. Обнимая меня и целуя, Баба сказал:
– Я горжусь тобой, Амир.
Глаза у него при этом заблестели, и я был тому причиной. Какое счастье.
Вечером он повел меня в афганскую шашлычную в Хэйворде и столько всего заказал, что в нас не влезло. Хозяину он объявил, что осенью сын отправится в колледж. Я готов был поспорить с ним на этот счет и сказал, что сейчас мне лучше пойти работать, поднакопить денег и поступить в колледж на следующий год. Но Баба на меня так глянул, что мне сразу расхотелось развивать дальше свою мысль.
После праздничного обеда мы с Бабой отправились в бар через дорогу от ресторана. Темное помещение было все пропитано ненавистным мне запахом пива. Мужчины в бейсболках и жилетах играли в бильярд, клубы дыма колыхались в неоновом свете над покрытыми зеленым сукном столами. На этом фоне я в своем спортивном пиджаке и отглаженных брюках и Баба в коричневом костюме выглядели не совсем обычно. Мы сели у бара рядом с каким‑то стариком, голубые отсветы рекламы пива «Микалоб»[27]придавали его морщинистому лицу болезненный оттенок. Баба закурил и заказал нам два пива.
– Сегодня я очень‑очень счастлив, – возгласил он, обращаясь ко всем вообще и ни к кому в частности. – Сегодня я пью вместе с моим сыном. И налейте пива моему другу, – обратился отец к бармену, шлепая старика по спине.
В знак благодарности дедок приподнял шляпу и улыбнулся. Верхних зубов у него не было совсем.
Свое пиво Баба прикончил в три глотка и заказал еще. Я и четверти бокала не выпил, а Баба успел расправиться с тремя, поставил старику виски, а бильярдистам – большой кувшин «Будвайзера». Мужики качали головами, дружески хлопали отца по плечу и пили за его здоровье. Кто‑то поднес ему огня. Баба закурил, ослабил галстук, высыпал перед стариком целую пригоршню двадцатипятицентовых монет и указал на музыкальный автомат.
– Скажи ему, пусть выберет свои любимые песни, – попросил он меня.
Дед понимающе кивнул и отдал Бабе честь, словно генералу. Заиграла кантри‑музыка. Пир горой начался.
В разгар веселья Баба поднялся с места и, проливая пиво на посыпанный опилками пол, гаркнул:
– Пошла Россия на хер!
Собутыльники, смеясь, громко повторили его слова. Растроганный Баба заказал по кувшину пива каждому.
Когда мы уходили, все настаивали, чтобы мы посидели еще немножко. Баба был все тот же и восхищал всех вокруг, неважно, Кабул это, Пешавар или Хэйворд.
Я сел за руль старенького отцовского «бьюика‑сенчури», и мы поехали домой. По пути Баба задремал, послышался могучий храп, машину заполнил сладкий и резкий запах табака и спиртного. Однако стоило мне остановиться, как Баба очнулся и прохрипел:
– Езжай до конца квартала.
– Зачем, Баба?
– Езжай, и все.
Он велел мне припарковаться на стоянке в конце улицы, достал из кармана плаща связку ключей, вручил мне и указал на стоящий перед нами темный «форд» старой модели, длиннющий и широченный. Какого машина цвета, в темноте было не разобрать.
– Вот. Ее только подкрасить и новые амортизаторы поставить. Один мужик с моей заправки все сделает.
Глядя то на отца, то на машину, я взял ключи. Вот это сюрприз!
– Тебе ведь надо на чем‑то ездить в колледж, – пояснил Баба.
Я крепко сжал ему руку. Глаза мои наполнились слезами, и я был рад, что темнота скрывает наши лица.
– Спасибо тебе, Баба.
Мы вышли из машины и сели в «форд». «Гранд Торино» – вот как называлась эта модель. Цвет – темно‑синий, сказал Баба. Я объехал вокруг квартала, проверил тормоза, радиоприемник, поворотники. На стоянке у нашего дома я выключил зажигание и повторил:
– Ташакор, Баба‑джан.
Я мог бы рассыпаться в благодарностях, мог бы расписать, как я ценю его доброту и как много он для меня сделал и делает. Но я не стал. Ведь Баба смутился бы и почувствовал себя неловко.
И я только повторил:
– Ташакор.
Он улыбнулся и откинулся на спинку сиденья, едва не касаясь лбом потолка. Мы молчали. Слышно было, как похрустывает остывающий двигатель. Где‑то вдали завывала полицейская сирена.
Баба повернулся лицом ко мне:
– Как жалко, что Хасана нет сейчас с нами.
Стоило ему произнести это имя, «Хасан», как горло мне сдавило словно тисками.
Я опустил окно и принялся ждать, когда ослабнет стальная хватка.
– Осенью я поступлю в колледж низшей ступени,[28]– сказал я отцу наутро.
Баба пил холодный черный чай и жевал семена кардамона – проверенное средство от похмелья и головной боли.
– Буду специализироваться на английском языке, – добавил я, борясь с внутренней дрожью.
– На английском?
– На литературном мастерстве. Баба в задумчивости отхлебнул чаю.
– Хочешь сказать, на сочинительстве. Рассказы будешь писать.
Я стоял, потупив глаза.
– А за сочинительство платят?
– Если прилично пишешь, да, – ответил я. – И если ты приобрел известность.
– А это легко – стать известным?
– У некоторых получается. Баба кивнул.
– А откуда брать деньги, пока учишься писать и стараешься прославиться? А если ты женишься, на что будешь содержать свою ханум?
Я смотрел в пол.
– Я… найду работу.
– Вах, вах! Как я понял, сперва ты будешь несколько лет получать специальность, а потом поступишь на какую‑нибудь чатти работу типа моей. Хотя устроиться на такую должность ты можешь хоть сейчас. А с дипломом тебе будет проще… прославиться. А может, и не проще.
И Баба занялся своим чаем, бормоча про себя что‑то насчет медицинского и юридического образования и «настоящей работы».
Чувство вины заставило меня покраснеть. Язва желудка, чернота под ногтями, ноющие запястья – все это Баба заработал, чтобы я мог жить в свое удовольствие. Только я все равно поставлю на своем, пусть даже меня грызет совесть. Не стоит лезть из кожи вон, лишь бы отец был доволен. Ничего хорошего не выйдет. Достаточно вспомнить воздушного змея.
Баба тяжко вздохнул и закинул в рот целую пригоршню семян кардамона.
Бывали дни, когда я садился за руль своего «форда», опускал стекла и часами разъезжал по дорогам, от Восточного залива до Южного, исколесив полуостров Сан‑Франциско вдоль и поперек. Я проезжал по осененным тополями улицам соседних с нами городков, мимо обветшавших одноэтажных домишек с решетками на окнах, где жили простые люди, никогда не пожимавшие рук королям, а во дворах за серой сеткой изгороди древние машины вроде моей роняли капельки масла на асфальт. Лужайки были усеяны старыми игрушками, лысыми покрышками, пивными бутылками, и никто не спешил их убрать. Я вдыхал аромат древесной трухи, исходивший из разросшихся парков, глазел на гигантские торговые павильоны, где можно было бы проводить пять турниров по бозкаши одновременно, и катил дальше. Дорога вилась по склонам холмов Лос‑Альтос, где сохранились старинные поместья с витражами вместо окон и серебряными львами у кованых ворот, с фонтанами, украшенными фигурками херувимов, с аккуратно постриженными газонами, которые не осквернял никакой металлолом. По сравнению с этими домами особняк Бабы в Кабуле казался жалкой лачугой.
По субботам я выезжал очень рано и ехал на юг по Семнадцатому шоссе. Горные серпантины приводили меня в Санта‑Круз. Я останавливался у старого маяка и, сидя в машине, ждал рассвета. Со стороны моря клубами наплывал туман. В Афганистане я видел океан только в кино и никак не мог поверить, что морской воздух пахнет солью. Хасану я частенько говорил, что настанет день, когда мы с ним вдвоем пройдемся по песчаному берегу, усеянному водорослями, и волны будут рассыпаться у наших ног и откатываться назад. Впервые увидев Тихий океан, я чуть не зарыдал, такой он был огромный и синий, совсем как на киноэкранах моего детства.
По вечерам я иногда выходил из машины, поднимался на пешеходный мостик, прижимался лбом к сетчатому ограждению и смотрел на мчащиеся красные огоньки, стараясь прикинуть, сколько же машин сейчас проносится между мной и горизонтом. БМВ, СААБы, «порше» – невиданные в Кабуле марки. В Афганистане были в основном советские «Волги», старые «опели» и иранские «пейканы».
Вот уже почти два года, как мы перебрались в США, а меня по‑прежнему изумляют масштабы этой страны, ее размах. Шоссе перетекает в шоссе, большие города следуют один за другим, за холмами возвышаются горы, а с гор опять видны холмы, и еще города, и еще…
Задолго до того, как руси вторглись в Афганистан и сожгли деревни и разрушили школы, задолго до того, как поля превратились в минные и дети легли в каменистые могилы, Кабул стал для меня городом призраков. И у призраков была заячья губа.
Америка была совсем другая, здесь жизнь неслась вперед стремительной рекой и ничто не напоминало о прошлом. Пусть же течение подхватит меня, и смоет с меня вину, и унесет далеко‑далеко. Туда, где нет призраков, нет воспоминаний и нет прегрешений.
Хотя бы только за это с радостью принимаю тебя, Америка!
Летом 1984 года – в это лето мне исполнился двадцать один год – Баба продал свой «бьюик» и купил за пятьсот пятьдесят долларов подержанный микроавтобус «фольксваген» семьдесят первого года выпуска. Данное транспортное средство ему продал земляк, который в Кабуле был учителем средней школы. Соседи так и уставились на ржавую железяку, когда мы с тарахтением вкатились на стоянку у нашего дома. Баба выключил двигатель, и мы, не выходя из автобуса, принялись хохотать, пока слезы не полились у нас по щекам, точнее говоря, пока у соседей не прошло первое потрясение. Вид‑то был тот еще. Краска облезла, вместо части стекол – черные пластиковые пакеты для мусора, шины лысые, из сидений пружины торчат. Но старый учитель заверил Бабу, что двигатель и трансмиссия в порядке, и, как оказалось, не соврал.
По субботам Баба будил меня на рассвете. Пока он одевался, я выискивал в местных газетах объявления о гаражных распродажах и обводил кружком. Мы составляли маршрут: Фримонт, Юнион‑Сити, Ньюарк и Хэйворд – в первую очередь; Сан‑Хосе, Мильпитас, Саннивейл и Кэмпбелл – если останется время. Баба с термосом чая усаживался за руль, а я выступал в роли штурмана. В каком только барахле не приходилось ковыряться! Древние швейные машины, одноглазые Барби, деревянные теннисные ракетки, гитары без нескольких струн, старые пылесосы… Торговля так и кипела. К середине дня салон нашего «фольксвагена» заполнялся всяким хламом.
Со всем этим добром воскресным утром мы были уже на толкучке в Сан‑Хосе на своем оплаченном месте. Перепродажа приносила некоторую прибыль: пластинка группы «Чикаго», купленная за двадцать пять центов, уходила за доллар (пять пластинок за четыре доллара), за дряхлую швейную машинку «Зингер», которую удалось сторговать за десятку, покупатели платили четвертной.
К лету афганские семьи уже занимали на блошином рынке несколько рядов. Гд е торговали подержанными товарами, там обязательно слышалась афганская музыка. Среди торговцев из Афганистана сложились неписаные правила поведения: с соседом‑земляком надо поздороваться, угостить картофельным болани или кусочком кабули, принести свои соболезнования по поводу смерти родных, поздравить с рождением ребенка, скорбно склонить голову при упоминании о руси и текущих событиях (это была непременная тема). Но о субботе не упоминалось никогда. Кто знает, не этого ли милого человека ты вчера «подрезал» на шоссе, только бы успеть первым на перспективную распродажу? Коммерция есть коммерция.
Чаю земляки пили много. Сплетничали еще больше. За зеленым чаем с миндальным колчасом можно было узнать, чья дочка разорвала помолвку и сбежала с американцем, кто в Кабуле был парчами – коммунистом, а кто купил дом на скрытые доходы, продолжая как ни в чем не бывало получать пособие. Чай, политика и скандалы – неотъемлемая часть воскресного дня афганца на толкучке.
Я стоял за прилавком, пока Баба, прижав руки к груди, прохаживался по рядам и кланялся кабульским знакомым, всем тем, кто торговал поношенными свитерами и поцарапанными велосипедными шлемами. Среди них были механики и портные, но были и бывшие послы, хирурги и университетские профессора.
Как‑то ранним воскресным утром (это был июль 1984 года), когда мы только прибыли на вещевой рынок, я отправился за кофе. Возвращаюсь с двумя чашками в руках – а Баба степенно беседует с каким‑то немолодым холеным господином. Пришлось пока поставить чашки на задний бампер нашего автобуса рядом с наклейкой «РЕЙГАН/БУШ 84».
– Амир, – сказал Баба, подводя меня к господину, – я хотел бы представить тебя генерал‑сагибу, его высокопревосходительству Икбалу Тахери. В Кабуле он занимал высокий пост в Министерстве обороны.
Тахери. Откуда мне знакома эта фамилия?
Благоухающий одеколоном генерал улыбнулся мне привычной улыбкой, выработанной на официальных приемах, где приходилось смеяться несмешным шуткам вышестоящих начальников. Воздушные серебристо‑серые волосы зачесаны назад, лицо смуглое, густые темные брови начали седеть. На генерале костюм‑тройка стального оттенка, несколько залоснившийся от частой утюжки, в жилетном кармане – часы с золотой цепочкой.
– Ну зачем же так пышно, – произнес генерал хорошо поставленным голосом. – Салям, бачем. Приветствую тебя, юноша.
– Салям, генерал‑сагиб.
Рукопожатие было крепким, хоть и влажным. И руки у генерала оказались очень нежные.
– Амир собирается стать великим писателем, – сказал Баба. Я даже как‑то не сразу понял его слова. – Он заканчивает первый курс колледжа. Отличник по всем предметам.
– Колледжа низшей ступени, – уточнил я.
– Машалла, – произнес Тахери. – Про что ты собираешься писать? Про свою страну, про ее историю? А может быть, тебя привлекает экономика?
– Нет, мои герои – вымышленные.
В кожаный блокнот, подаренный мне Рахим‑ханом, поместилось рассказов двенадцать. Только почему мне так неловко рассуждать о своем призвании в присутствии этого человека?
– А, сочинитель, – снисходительно сказал генерал. – Что ж, в трудные времена, как сейчас, людям нужны выдуманные истории, чтобы отвлечься. – Тахери положил руку Бабе на плечо. – А вот тебе подлинная история. Как‑то мы с твоим отцом охотились на фазанов. В Джелалабаде, в прекрасный солнечный день. Насколько помню, у твоего отца оказался верный глаз. И в охоте, и в бизнесе.