Национальность... Вот и пятый пункт. Такой простой, не значащий в довоенное время и какой-то чуть-чуть особенный сейчас. 37 глава




И все рабочие люди: горновые на доменных печах, и машинисты врубовых машин, и водители тракторов, и слесари, берущиеся за гаечный ключ, и плотники, прихватывающие половчей топорище, и бурильщики, включающие тяжеловесный ручной перфоратор, — знают, любят и ценят прелесть этих первых движений, рождающих ритм, силу, музыку работы.

В эту ночь работа была особенно трудной. Вентиляция действовала плохо, барахлил вентилятор, установленный для дополнительного проветривания на входящей струе, жара, соединённая с влажностью, расслабляла. А когда в соседнем забое запальщик подорвал бурки, маслянистый, едкий дымок заполз в квершлаг, лампы горели словно в голубоватом тумане, и работать стало ещё тяжелей, минутами духота казалась нестерпимой. Першило в горле, пот выступал на теле, хотелось присесть, отдышаться; мысль о далёком, свежем воздухе на поверхности была подобно миражу путника, мечтающего о ключевой воде.

Первое время Новиков проходил в породе глубокую разведывательную скважину, бур шёл сравнительно легко, его не зажимало, и мерный скрежет станка успокаивал, казался сонным, недовольным, точно и металл разморили жара и духота.

Латков помогал Викентьеву прилаживать пихтовые стойки, подтаскивать обаполы для затяжки кровли.

— Что же ты мне даёшь незаделанную ножку? — спросил Викентьев и показал на незатёсанный, незакруглённый нижний конец стойки: — Ослеп, что ли?

— Это от жары, — объяснил Латков и убеждённо добавил: — Нет на свете хуже жары, мороз для русского человека лучше.

— Ох, не скажи, — проговорил Викентьев, — я вот эту зиму поработал на вскрышных работах в Богословском районе, мороз сорок градусов, туман такой густой — сметана мёрзлая, неделями стоит... а есть разрезы, ветер из Челябинской степи прихватывает, да, вот там уж поймёшь мороз. Ну их, открытые работы. Вот застудил в зиму лёгкое, слышишь, как кашляю! Нет, под землёй лучше.

А Котов и Девяткин, помогавшие Новикову, всё поглядывали, когда он перестанет наращивать штанги. Девяткин, не вытирая пота, крупными тёмными каплями выступавшего у него на висках и на лбу, сказал томным, прерывающимся голосом:

— Только смена началась, а надо бы отдохнуть.

— Крути, крути, Гаврила, — сказал Котов, которому самому не легко было вращать ручку станка, и, улучив мгновение, обтёр рукавом лицо.

Новиков оглянулся на подручных и сказал:

— Боюсь штангу зажмёт, попотей уж. Ох, и мокрый ты, Девяткин.

— Слава богу, что идёт тихо, — сказал Котов.

— Зачем слава богу, когда тихо — скучно.

В минуты, когда Новиков, склонившись, сосредоточенно следил за ходом станка, ему представилось, что он работает на родине, в Донбассе: и свита пород здесь напоминала свиту Смоляниновского пласта, и влажный, душный воздух походил на воздух нижних продольных западного уклона Смоляниновской шахты. И на миг показалось — нет войны, он выедет из шахты и пойдёт к дому, где прожил многие годы жизни, по улицам, где знакомо всё с детства, и пойдёт с тем лёгким радостным покоем на сердце, покоем и лёгкостью, которые потерял 22 июня 1941 года. И он жадно вдыхал душный, жаркий воздух, и пот, выступавший у него на лбу, был ему приятен, как ласка далёкого Донбасса. Но это лёгкое чувство длилось недолго, да он и не хотел обманывать себя, не хотел обманных утешений.

Внезапный выброс воды, смешанной с кусками породы, ударил его по груди и по плечам с такой силой, что Новиков пошатнулся, у него перехватило дыхание. Подручные с напряжённым выражением глядели на него, и он, перехватив их взгляд, глубоко вздохнул, хрипло крикнул:

— Давайте, ребята, не останавливайтесь, зажмёт нам штангу!

Там, в тёмной глубине каменных пород, таился угольный пласт, остриё Новиковского бура нащупывало дорогу к нему, и вот завязалось дело — кто одолеет, чья возьмёт!

Здесь во всей полноте ощущал он в себе ту силу, не обманную, а самую истинную силу, какая только была на земле, — силу рабочего человека. Он тратил её с великой щедростью, любовью и радостью, не жалея, не оглядываясь, и он чувствовал всей душой, что ни каменно-плотные слои породы, ни страшная тяжесть, сжимавшая в полостях и трещинах скопления гремучего газа, ни внезапные выделения, ни мощные суфляры не остановят людей, прорубавшихся к углю.

Вот тут и началось то, что каждый из работавших объяснял по-своему, в душе дивясь тому, что происходило. Тихий и деликатный Новиков, добродушно отшучивавшийся, когда Латков приставал к нему, редко, редко поднимавший голос, всегда деликатно становившийся в очередь и при подъёме из шахты, и в магазине, когда отоваривались карточки, чинно гулявший с дочкой по земляной улице посёлка, выполнявший в отсутствие жены бабью работу, — то чистивший картошку на пороге дома, то щупавший висевшее на верёвке бельё — просохло ли, — внезапно преображался. Точно лицо его становилось другим, и точно светлые глаза темнели, а мягкие, спокойные движения сменялись напряжёнными, резкими, и даже голос сразу менялся, становился хриплый, быстрый, содержавший в себе тяжёлую, повелительную силу.

Латков насмешил всех, когда, разгорячённый работой, оговорившись, крикнул бригадиру:

— Эй, товарищ атаман, гляди присыпет!

Но и Нюра Лопатина, пришедшая в шахту из дальнего саратовского колхоза, катя вместе с Брагинской на штрек тяжёлую, полную породы вагонетку, оглянувшись на освещённого лампами, мокрого, забрызганного водой, облепленного чёрной грязью Новикова, неожиданно сказала:

— Как Емельян Пугачёв какой-то!

Брагинская, отводя рукой прилипшие ко лбу волосы, ответила ей:

— Мне кажется, в нём какой-то языческий бог живёт. Я таких людей никогда не видела.

Потом уж, когда разведывательная, глубокая бурка была пробурена и шахтёры присели отдохнуть перед началом работы по проходке, Нюра Лопатина, смеясь, сказала:

— Дядя Котов, а наша Брагинская бригадира знаете как называет: языческий бог!

Все оглянулись на Новикова, приложившего в это время ухо к трещине в породе и слушавшего, не свистит ли газ.

— Языческий бог? — добродушно сказал Котов. — Чёрт в нём сидит собачий!

— Да уж, — согласился Девяткин, — с ним не покуришь.

Хмурый, худой и покашливающий Викентьев, в первое время сердившийся, что он, коренной сибиряк, попал в бригаду к донбассовскому приезжему, проговорил:

— Надо уж прямо сказать, настоящий подземный, понимает шахту.

Новиков подошёл к сидевшим и сказал:

— Что ж, товарищи, забой проветрен, дренаж провели, давайте немного поработаем.

Удивительно! Казалось, каждый из работавших делал своё особое, отдельное от других дело.

Брагинская и Лопатина выносили из забоя отбитые глыбы угля, с грохотом наваливали их в вагонетки, медленно, преодолевая сопротивление неохотно вращающихся колёс, отгоняли гружёные вагонетки на штрек. Викентьев перебирал пихтовые стояки, поднесённые Латковым, то бил топором, то укорачивал пилой обапол, сшивал оклады. Девяткин и Котов помогали Новикову, отбивали кайлами подорванную после паления шпуров породу.

Казалось, каждый из работавших был отъединён от других своими мыслями, не сходными с мыслями, надеждами, опасениями других... Викентьев думал о том, что жена с детьми живёт в Анджеро-Судженском рудоуправлении и долго нельзя будет ей перебраться к нему, нет семейной комнаты в общежитии; а вчера она прислала письмо, пишет, что ей невмоготу жить порознь... Викентьев думал, что пласты, на которых он работал в Кузбассе — Горелый, Мощный, Спорный, Садовый, — куда богаче тех, Смоляниновских да Прасковеевских, о которых рассказывал Новиков, и нечего Новикову всё вспоминать эти донбассовские маломощные да зольные пласты, подумаешь, чем решил удивить. А что ни говори — хорош бригадир! С ним не скучно, душа в работе есть. Викентьев думал о том, что старшего сына, пожалуй, осенью призовут, ведь ходит уж на занятия при военкомате, неужели ж не придётся повидать его — отпусков-то нет... «Эх, была бы Лиза здесь, она бы мне банки на ночь ставила».

А Латков думал о том, что зря он поссорился с Нюрой Лопатиной, наговорил ей вчера бог весть чего и что зря он не попросил прикрепительного талона в столовую номер один, ребята говорят, заведующий там не ворует. И зря он обменял на барахолке сапоги на кожанку, ребята смеются, говорят, обдурили его... Вот поработал с кадровым крепильщиком Викентьевым и стал понимать, как соединять оклады при креплении в лапу, в паз, в шип, в стык... Вот захочу и выйду в лучшие стахановцы — на доску почёта! И зря не записался на вечерние курсы машинистов врубовых машин... Эх, вот так бы, как Новиков, — даёшь, и ни в какую! И почему он, Латков, делает всё зря, да не так, сгоряча, не подумавши, а потом сам жалеет, а потом опять сделает не так...

«Ну и ладно, подумаешь, не нужна мне эта Нюра колхозная, ни эти сапоги, пойду в военный стол, скажу: — Сдаю вам броню, отправляйте меня на оборону Сталинграда».

А Девяткин думал: «Эх, попал неудачно под землю, надо бы на прессах работать, вот проберусь на попутной в посёлок военного завода, поговорю с людьми, наверное, нужна там моя специальность, а тут схожу в отдел найма и увольнения, попрошусь, человек я в конце концов одинокий, общежитие не так уж важно, устроюсь... да не отпустит, очень уж вредна эта баба — инструктор отдела кадров, бюрократка, а без неё, что ж... надо отцу в деревню рублей двести послать, ну и ладно, пошлю, разве я говорю, что не пошлю... Тут я не выдвинусь, а вот если на заводе, меня бы сразу отметили, стаж довоенный. На поверхности я, может, не хуже Новикова буду, начну давать детали — ахнет вся промышленность. Эх, если б не война, я женатым был бы... не захотела, в сестры пошла, разве она помнит про меня, кругом гвардия, ребята — будь уверен! Был и я до войны в кружке гитаристов... Ну, в общем ничего — война, всё же холостому легче... нет... развалилось моё счастье — забыла меня она, и гитары той нет...»

А Брагинская вспоминала в тысячный раз день своего прощания с мужем, харьковский вокзал... «да нет, не может быть — это ошибка, просто, однофамилец. Нет уж, какая ошибка... Вдова я, вдова, нельзя привыкнуть к этому слову: вдова, вдова, вдова, и Казимир сирота. А он лежит там, один, под ракитой, в земле... Кто бы мог подумать весной прошлого года, что всё так будет — его нет, а я где-то за тысячи вёрст, в забое под землёй, в брезентовой куртке... Собирались летом в Анапу поехать, перед отъездом хотела завиться и маникюр сделать, Казик должен был поступить в школу для музыкально одарённых детей... А минутами всё забываешь — нет ничего важней, кажется, этой лопаты и угля! И опять это утро на харьковском вокзале, душное, тёплое, солнце и дождь, лужи блестят, и эта последняя его улыбка, такая милая, растерянная, ободряющая, и десятки рук машут из окон: «Прощайте, прощайте...» Да было ли всё это? Две комнаты, тахта, телефон, на столе хлебница, много, много хлеба — белый, сеяный, сушки и опять белый, вчерашний, чёрствый, его никто есть не хотел... А теперь забутовка, разрез, забурилась вагонетка, обаполы, навалоотбойщики, шпуры, бурение... Как он говорит: «Пробуримся?» — и улыбнётся как-то особенно».

А Котов, хмурясь, думал: «Эх, где ж ты, моя родина, город Карачев, Орловской области... как утром встаёшь, подует ветерок с лесной стороны, от Брянского леса, воздух такой богатый... мамаше восемьдесят второй год пошёл, осталась в деревне, фашисты проклятые там ходят, нет уж, не увижу... Даша разве понимает — вчера, говорит, Викентьев в получку девятьсот рублей принёс, а ты четыреста восемьдесят шесть... Что ж я, шахтёр? Дура ты, дура была, дура и есть. Вот скажу — сама поработай, в очередях стоять, язык чесать — это не работа по военному времени. Слава богу, здоровье есть, поработай на откатке. Жизнь со мной прожила, горя не знала... Ох, но и борщ же она варила в Карачеве! А то поедешь в Орёл — сел в кабину, шофёр Петя, выехали на шоссе, сады кругом, яблони, небо-то какое... нет лучше родной стороны!»

А Нюра Лопатина думала: «Ну пусть, ну и пусть, подумаешь... очень Латков этот мне нужен... и маманя правильно говорила... верно, лучше наших деревенских парней нет, хамло он такое. Не пойму, чего стонут, что под землёй, что на земле... Девочки в общежитии хорошие, раз в неделю кино, радио, журналы... нет, лучше Саши моего нету и не было... А этот шумит, а сам, небось, к броне прижат... А Саша Сталинград защищает, крови не жалеет своей. А какой тихий, какой принципиальный, чтоб при девушке выразился... Латков, подумаешь, сразу видно из детского дома... А мне что, — отцу с матерью каждый месяц посылаю, на курсы пойду, выучусь на электромонтёра, сколько хочешь, вчера ходила тут одна девушка из комсомола, обещала записать... Вот только бы братик, да Саша, да дядя Иван, да дядя Пётр, да Нюрин Алёша домой пришли живые... Да где уж, всех не дождёмся, мама писала — Рукина Люба похоронную получила, Сергеева — на двоих сразу... А тут, конечно, в глубоком тылу, вот такие Латковы, а сам шахты боится до сих пор, по глазам видно. А на язык он скорый — городской паренёк...»

Иногда труд казался очень уж тяжёлым, но случалось, что именно в эти минуты к рабочим, работавшим в забое, приходило чудесное, сильное чувство, которое просто, ясно переживается, а потом никак не поймёшь, в чём же оно есть? Удивительное чувство благородного единства, что связывает людей в рабочих артелях.

Каждый как будто работает свою отдельную, особую работу, а в душном воздухе точно зазвенит пчелой высокая струна, тревожная, радостная, одинаково волнующая и молодое и старое сердце. И вот уже все люди в забое связаны между собой этой прочной, звенящей связью: и труд, и движения их, и тяжёлая поступь откатчиц, и глухие удары кайла, и скрежет лопат, и шип пилы, и гулкий удар обухом топора по упрямой стойке, не хотящей принять на себя тяжесть кровли, и мерное дыхание бурильщика — всё связывалось между собой в прочную, единую, неразрывную, живую силу, всё живёт одной жизнью, дышит одним дыханием, одной мыслью. Дивный ритм этого единства чётко, звонко звучит в каждом человеке, и уж не порвёшь этой связи, не нарушишь этого ритма, не разъединишь того, что связалось, скрутилось, сплелось.

А человек с добрыми голубыми глазами, широкоскулый и светловолосый, человек с большими тёмными руками, которые могут поднять многопудовую железную балку и приладить волосок в часах, не поворачивая головы в сторону работающих, ощущает своим нежным чувствительным нутром эти звенящие, поблёскивающие нити, что натянулись между ним и всеми, кто работает рядом, вместе, одну общую работу.

А потом, когда идут люди к ламповой, каждый кряхтит от усталости, думает о доме, о жене, о старухе матери, о дочери, о нелёгкой жизни и никак не поймёт, в чём оно есть это самое чувство своей разумной, доброй силы, которую только и поймёшь, когда она связалась, сплелась с общей силой; чувство своей свободы, которую отдал другим людям, связал с ними, а в связи этой и есть свобода; чувство подчинения напору суровой и тяжёлой власти бригадира Новикова и ясное ощущение того, что в этом подчинении вдруг взяло да раскрылось лучшее, что доступно человеку, — братство общего труда.

Ночью на шахтном дворе состоялся короткий митинг. Шахтёров ночной смены предупредили днём, чтобы они пришли в нарядную на двадцать минут раньше обычного. Клеть беспрерывно качала из-под земли людей, отработавших смену: на подземном рудничном дворе секретарь парткома Моторин предупреждал о предстоящем собрании.

Когда кто-нибудь говорил: «Где ж тут собрание после работы, устал народ», — Моторин отвечал:

— Ничего, товарищи, осенняя ночь длинная, успеете отоспаться, всех кого надо во сне увидите.

Люди усмехались: «Ладно уж», — с Моториным не хотелось спорить, его любили, говорили о нём: «Мужик хороший, из шахтёров, и вообще не дурак».

Ночь была тёмная, беззвёздная, ветреная, слышался шорох листвы на деревьях и ровный далёкий шум соснового леса. Несколько раз начинал накрапывать дождь, и в холодных мелких каплях, падавших на лица и руки людей, словно таилось напоминание об осеннем ненастье, распутице, о надвигающейся зиме с метелями, заносами. Свет прожектора над шахтным копром косым лучом освещал небо, и казалось, что не листва деревьев, не лес шумит, а шуршат по небу рваными боками тяжёлые, шершавые облака.

На сколоченном из досок помосте стояли партийные и технические руководители, а вокруг негромко гудела толпа шахтёров, и чёрные лица выехавших из шахты сливались с чернотой ночи.

Там и здесь вспыхивали десятки огоньков-цыгарок, и с какой-то почти физической осязаемостью ощущалось, как выехавшие после смены шахтёры жадно вдыхали вместе с сырой ночной прохладой тёплый, горький махорочный дым.

Что-то было в этой картине особое, и при взгляде на неё человека охватывало волнение: холодная, осенняя ночь, тьма небес и тьма на земле, ниточные пунктиры электрических огней на соседнем руднике и железнодорожной станции, едва заметные розовые мерцающие пятна, шевелящиеся в облаках, — отсветы разбросанных по широкому пятидесятивёрстному кругу заводов и рудников, влажное живое приглушённое гудение леса, в котором таились и угрюмое пыхтение столетних древесных стволов, и шёлковый шорох влажных сосновых игл, и скрип смоляных ветвей, и постукивание шишек, бьющихся на ветру друг о дружку...

В этой раме тьмы, гула, холодных капель дождя сияло огромное скопление света, какого не видело небо в самые свои звёздные ночи.

И должно быть, этот большой свет, эти тысячи шахтёрских ламп, горевших вокруг, говорили о тысячах глаз, умов, о тысячах рабочих рук, о людях, восставших на гитлеровскую тьму, нависшую над Советской страной...

Первым говорил секретарь партийной организации Моторин. Странное чувство испытывал он в эти минуты. Сколько раз приходилось ему выступать — на рабочих собраниях, на слётах стахановцев, на митингах, на коротких летучках, под землёй, на рудничном дворе! Так привычно стало ему произносить речи, делать доклады, выступать в прениях... С улыбкой вспоминал он своё первое выступление на областной конференции комсомола: шахтёрский паренёк, взойдя на трибуну, растерялся, увидев сотни оживлённых, внимательных лиц, запнулся, услыша свой дрогнувший голосишко, отчаянно, растерянно махнул рукой и под добродушный смех и снисходительные аплодисменты вернулся на своё место, так и не договорив. Когда Моторин рассказывал об этом своим детям, то сам же с недоверием думал: «Неужели могла произойти такая оказия?» И вот сейчас он ощутил, как комок подкатывался к горлу, сердце бьёт неровно, мешает дыханию.

То ли нервы сдали — сказалось переутомление, бессонные ночи, а может быть, расстроил его разговор с военным, что прилетел на самолёте из-под Сталинграда и рассказывал в парткоме о тяжёлых боях на юго-востоке, о сожжённом Сталинграде, о немцах, вышедших в двух местах к Волге, кричащих прижатым к воде красноармейцам: «Эй, русь, буль, буль!» Расстроила ли его сводка Совинформбюро, прочтённая накануне собрания...

То ли оттого, что он по-особенному остро, по-особенному глубоко ощутил под этим мелким, холодным дождём в эту мрачную осеннюю ночь ту связь, что соединяла его с невидимыми во тьме рабочими, и на секунду показалось, что все эти тысячи огней жгут ему грудь, горят где-то в нём, заполнили его всего.

И когда он сказал слабым, дрогнувшим голосом:

— Товарищи... — ему показалось, что он не сможет больше произнести слова, что волнение, перехватившее дыхание, не даст ему говорить. Из глубины памяти неожиданно, непонятно почему, встал перед ним отец, заросший седой бородой, в синей рубахе, с воспалёнными жалобными глазами, босой, прощавшийся на прииске с товарищами по работе; он поднял руку и сказал:

— Дорогие рабочие и друзья...

Моторин с той же, жившей в нём отцовской интонацией, по-сыновьи, покорно и старательно повторил:

— Дорогие рабочие и друзья... — помолчал и снова негромко произнёс:

— Дорогие рабочие и друзья...

И затерявшийся в толпе, стоявшей вокруг помоста, проходчик Иван Новиков тихонько вздохнул и шагнул вперёд, чтобы лучше слышать, чтобы лучше рассмотреть лицо начавшего говорить человека; ему показалось что-то очень давно знакомое в этом голосе, что-то коснувшееся самой далёкой поры его.

И точно так же шагнули десятки шахтёров, стоявших рядом с Новиковым, чтобы получше услышать; чем-то взбудоражил людей этот неясно слышный под шум леса, сквозь шелест близкостоящих деревьев голос.

Шагнули Девяткин, Котов, шагнул Латков, и Брагинская, и Нюра Лопатина...

А Моторин увидел, как враз колыхнулись сотни ламп, и оттого, что сгрудилась толпа вокруг помоста, ему показалось, свет стал ярче, горячей...

Та речь, что приготовил он, речь о сменной выработке, о необходимости повысить процент добычи и в полтора раза ускорить проходку в погонных метрах, исчезла, растворилась в тумане, и он, уж совсем не думая о том, что будет говорить, не зная, что скажет, произнёс:

— Вспомнил я, когда был ещё совсем мелким мальчишкой... Отца моего хозяин прогнал с прииска, выкинули вещи из квартиры на улицу, а в этой квартире родились две мои сестры и я родился, и время было под осень, вот как сейчас... Пришли стражники, собрались рабочие... надо уходить, а куда, ведь родной дом, здесь жили, здесь работали, здесь деда с бабкой схоронили. Посмотрел я на отца, как он стал прощаться, услышал его слова, и вот уже голова седая, а не могу забыть, не могу, да разве возможно...

Моторин поглядел на горевшие кругом огни: это же всё люди стояли вокруг, а он словно сам с собой разговаривал. И удивлённым голосом спросил:

— Товарищи, вам ясно, к чему я это говорю...

И он уж не удивился, когда услышал ответ многих голосов:

— Ясно...

А он, как будто уверенно и как будто спокойно, а на самом деле это спокойствие и уверенность и были проявлением волнения, владевшего им, продолжал свою речь, посветил аккумулятором, порылся в кармане, вытащил смятый листок бумаги и стал читать сводку Совинформбюро:

— На северо-западной окраине Сталинграда продолжались ожесточённые бои. Противник, стремясь любой ценой сломить сопротивление защитников города, непрерывно атакует наши части. Отдельным отрядам гитлеровцев ночью удалось проникнуть на некоторые улицы города. Завязались тяжёлые уличные бои, переходившие в рукопашные схватки...

Теперь он не спросил у шахтеров, ясно ли им, почему говорил он об отце и вдруг стал читать про бои в Сталинграде. Тут уж всем нутром стало ясно это и ему и тем, кто слушал его.

И он говорил медленно, казавшимся негромким, но всем слышным голосом, и чувство, что испытывал он, произнося первые слова речи, не покидало его; говорил, словно сам слушал свою боль; говорил, словно с самим собой, и в то же время, казалось, говорил он не от себя, а только рассказывал то, что пришло к нему от людей, стоявших под тёмным осенним небом.

Новикову, стоявшему в толпе шахтёров и чувствовавшему тепло, идущее от большой, плотно сбившейся человеческой массы, представлялось, что он не только слушает, а и сам говорит, и ему даже странно было, почему необычно звучит его голос. Казалось, он, Новиков, и произносит давно выношенные им слова: нет той работы, которая оказалась бы не по плечу рабочему человеку в дни народной войны.

Люди, стоявшие рядом с ним: те, с которыми он вместе работал в забое, и те, которые жили с ним в одном бараке, и те, которых знал он лишь в лицо, — все, каждый по-своему, переживали это чувство, остроту его сознания, чувство, рождённое из самой жизни, из повседневных тяжестей и печалей её, — и потому-то такое прочное и сильное.

Высоко в тёмном осеннем небе, на быстрых облаках отражались едва заметные, дрожащие розовые тени — след дыхания заводов и рудников, лежащих окрест, напоминание о сотнях и тысячах и десятках тысяч заводов, фабрик, шахт, железнодорожных мастерских, лежавших от Великого океана до волжской воды, напоминание о тех миллионах рабочих, что так же, как и Новиков, и Брагинская, и Моторин, и Котов, думали о погибших, о пропавших без вести, о тяжёлой, нелёгкой, подчас голодной военной жизни, напоминание о тех миллионах людей, что так же, как и Новиков, и Брагинская, и Моторин, и Котов, и старик Андреев в горящем Сталинграде, знали, что их рабочая сила всё переборет, всё преодолеет.

Часть третья

25 августа немцы стали наступать на Сталинград от Калача, с запада. К этому времени немецкие танки и пехота, прорвавшиеся на юге, у Абганерова, достигли Дубового оврага за озером Сарп.

На севере немецкие войска закрепились в посёлке Рынок, вблизи Тракторного завода. Таким образом, кольцо немецких войск вокруг Сталинграда сжималось с юга, запада и севера.

31 августа немцы начали новое наступление на Бассаргино, Варапоново. Части 62-й армии под ударами противника отошли на средний оборонительный обвод вокруг Сталинграда, но новые концентрические удары немцев по обескровленным дивизиям 62-й армии заставили их ко 2 сентября отойти на внутренний обвод, последний из оборонительных обводов.

Линия обороны прошла через хорошо известные всем сталинградским жителям пригородные посёлки: Рынок, Орловку, Гумрак, Песчанку.

Удары восьми немецких дивизий, наступавших суженным фронтом на город, поддерживались пробивной силой пятисот танков и активной мощью тысячи боевых самолётов. Среди степи, на открытой местности, налёты немецкой авиации были особенно тяжелы для наших войск.

Немецкая артиллерия имела выгодные позиции: местность у города заметно понижалась с запада на восток, и немцы свободно просматривали не только передний край, но и тылы советской обороны, контролировали огнём своих батарей подходы и подъезды к советским боевым линиям.

Подступы к городу для немецких пехотных полков облегчались обилием балок, оврагов, русел высыхающих летом речушек, в том числе Мечетки и Царицы, тянущихся из степи к Волге.

В эти дни в бой втянулись не только все дивизии 62-й армии, но и те резервы, которыми располагал командующий Сталинградским фронтом.

Большую тяжесть немецкого удара приняла на себя дивизия НКВД, её полки один за другим вступали в кровавые, изнурительные бои, сперва на северной окраине города, а затем на западном направлении.

Рядом сражались части ополчения — сталинградские рабочие и служащие, превратившиеся в пулемётчиков, танкистов, миномётчиков и артиллеристов.

Но, несмотря на упорство оборонявшихся, несмотря на их презрение к смерти, немцы медленно и неуклонно подходили к городу; слишком велико было неравенство сил: трём немецким солдатам противостоял один русский, двум немецким пушкам — одна русская.

3 сентября Сталин передал по прямому проводу Маленкову и Василевскому:

«Сталинград могут взять сегодня или завтра, если северная группа войск не окажет немедленной помощи. Потребуйте от командующих войсками, стоящих к северу и северо-западу от Сталинграда, немедленно ударить по противнику и прийти на помощь сталинградцам. Недопустимо никакое промедление. Промедление теперь равносильно преступлению. Всю авиацию бросьте на помощь Сталинграду».

5 сентября началось большое наступление советских армий, расположенных северней и северо-западней Сталинграда и отделённых от защитников города коридором, прорубленным немцами от Дона к Волге.

Бои эти были жестоки и кровопролитны. Наступавшие по открытой местности советские войска несли большие потери, немецкая авиация с утра до ночи тёмной тучей висела над шедшими в бой советскими дивизиями, огневые позиции артиллерии и места сосредоточения танков подвергались жесточайшим бомбёжкам.

Казалось, наступление советских войск кончилось неудачей: немецкий коридор не был прорван, бои за отдельные степные высоты не принесли решительного успеха, незначительное продвижение, купленное дорогой ценой, было постепенно ликвидировано контратаками немецких танков, поддержанных пикирующей авиацией. Однако немцы вынуждены были повернуть значительную часть своих сил на север, сняв их с главного для них Сталинградского направления. В отвлечении немцев от главной их цели был выигрыш советского командования.

Но был ещё один выигрыш, которого не понимали люди, участвовавшие в казавшемся им неудачном, кровопролитном наступлении: выигрыш времени. Эти бои помогли защитникам города продержаться до середины сентября.

Время — всегдашний враг авантюристов, всегдашний друг истинной силы. Оно за тех, за кого история, оно против тех, у кого нет будущего. Время всегда разоблачает мнимую силу, всегда несёт победу силе истинной.

Но драгоценная сила времени проявляется лишь тогда, когда люди видят в нём не щедрый дар судьбы, а сурового и требовательного союзника.

Резервные дивизии Красной Армии, смешав день с ночью, стремясь выиграть каждый час, двигались к Сталинграду.

Среди дивизий, вступивших впервые в бой 5 сентября у деревни Окатовки, на высоком берегу Волги, северо-западнее Сталинграда была та, в которой служил лейтенант-артиллерист Анатолий Шапошников. Среди частей, форсированным маршем шедших левым берегом Волги к осаждённому Сталинграду, находилась дивизия генерал-майора Родимцева, в которой проходили службу командир стрелковой роты Ковалёв и красноармеец Вавилов. Родимцевской дивизии приказ Ставки определил первой вступить в осаждённый город и навек связать свою славу со славой Сталинграда.

Едва орудия были вытащены по каменистому, крутому откосу на холм, поросший виноградником, прибежал связной и передал приказ занять огневые позиции: в садах и виноградниках у расположенной на ближайших холмах деревни сосредоточились немцы.

Толю Шапошникова, пыльного, потного, разгорячённого — он только что помогал втаскивать орудия по крутой глинистой осыпи, — командир дивизиона послал наладить доставку боеприпасов на гору.

Грузовики со снарядами стояли у воды, подняться по откосу они не могли.

Толя стремительно сбежал по мшистому и травянистому холму, тёплый ветер засвистел в ушах, потом так же стремительно в красном облаке пыли Толя стал спускаться по обрыву к берегу.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-04-06 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: