Национальность... Вот и пятый пункт. Такой простой, не значащий в довоенное время и какой-то чуть-чуть особенный сейчас. 40 глава




И к тому же весь вчерашний день приставала, чтобы он дал ей грузовую машину съездить за семьдесят километров в деревню Климовку, привезти муку и дрова, запасённые осенью прошлого года. Откуда у него машина?

Он раскрыл тетрадь и стал просматривать записи, сделанные им в начале войны.

Чувство обиды поднялось в нём при мысли о несправедливом снятии с должности. «За что в резерв, — думал он, — за то, что я был прав, правильно оценивал обстановку, когда эта оценка не была нужна Быкову. Эх, где-то мой защитник, полковник Новиков. Выходит, мол, ошибка в том, что я был прав. Нет уж, я не такой, я ценность человека понимаю с первого взгляда, людей понимаю и умею ценить».

Ему вспомнился человек, написавший на него пять лет назад донос. Даренский пережил много тяжёлого, пока, наконец, не была доказана ложность обвинения. Оклеветавший его человек был разоблачён, а Даренский вновь был возвращён в армию.

Вспомнился тот месяц, когда бумаги его не были оформлены и он работал на разгрузке барж в Космодемьянске. Вспомнился торжественный день, когда он вновь надел военную форму.

«Эх, дали бы мне полк, — думал он, — я бы полком стал командовать, доверили дивизию — я бы дивизию повёл. Надоела мне вся эта третьестепенная работа военного архивариуса».

И, засыпая, он представлял себя сидящим на командном пункте в Сталинграде. Входит Быков, пониженный в звании — майор: «Прибыл в ваше распоряжение, товарищ генерал». И вдруг бледнеет, узнаёт Даренского.

Тут уж десяток поступков — на выбор любой.

Но почему-то больше всего нравился Даренскому и отвечал его душевной потребности такой разговор:

«А-а, старый знакомый, вот где довелось встретиться! — Помолчать, улыбнуться: — Садись, садись, знаешь, как говорится, кто старое помянет, тому глаз вон. Пей чай, закусывай, проголодался, верно, с дороги... А ну, скажи, какую бы должность хотел получить, сейчас вместе сообразим...»

И увидать, как дрогнет от волнения и душевной признательности лицо бывшего его начальника...

Он сам дивился тому, что человек, причинивший ему зло, сейчас не казался ему врагом.

Он был честолюбив и тщеславен, вероятно, не больше других людей, но так как в жизни часто ущемлялось его честолюбие и тщеславие, он страдал, раздражался, постоянно думал об этом. И случалось, что он, серьёзный тридцатипятилетний подполковник, устраивал ребячьи воображаемые пиршества для своего тщеславия.

Утром к переправе из Камышина на Николаевку подъезжали одна за другой грузовые машины, подходила пехота.

Августовский горячий воздух, мерцая, переливался над рыжей щетиной скошенных пшеничных полей, над увядшими листьями бахчей.

Регулировщики прятались от солнца под стены домиков и, отгоняя флажками подъезжавших, кричали:

— Стой, куда прёшь, не видишь, баржа ушла, рассредоточивайся!

Шофёры с лицами, покрытыми пепельной и жёлтой пылью, в зависимости от того, по чернозёмной или по глинистой дороге они спускались к переправе, выглядывали из кабин — куда бы укрыть машины. Зенитчики лежали в окопчиках возле поднявших свои худые рыльца пушчонок, отгораживались от солнца плащ-палатками. Сидевшие в кузовах грузовиков красноармейцы, ощупывая чёрные тела авиационных бомб, зевая, говорили:

— Ещё бомбы начнут рваться, горячие, яишню на них жарить.

А полуторки с авиационными бомбами шли одна за другой, пыля колёсами, — транспорт двухсоток переправлялся на заволжские аэродромы.

Один из водителей, озорно вскрикнув, дал газ. Машина, тяжело оседая под страшным грузом, съехала с помоста и пошла к берегу, подскакивая и стуча рессорами. Регулировщики побежали ей наперерез, крича:

— Стой, назад!

Первым добежал к грузовику высокий регулировщик; он замахнулся прикладом на радиатор, водитель объяснял что-то, показывая на задние скаты, размахивал руками.

Подбежали ещё два регулировщика, и все они сразу зашумели. Казалось, шуму этому не будет конца, но шофёр вынул из кармана железную банку, и регулировщики, обрывая куски газетки, полезли в банку за табаком и закурили. Машину отвели к самой воде, чтобы она не мешала встречному транспорту, который придёт с баржей с левого берега. Шофёр лёг на камни в тень.

— Первым пойдёшь, — сказали регулировщики и затянулись.

На берег въехал чёрный новенький «пикап», возле шофёра сидел подполковник с худым лицом и такими сердитыми и холодными глазами, что регулировщики только вздохнули и не стали придираться.

В кузове на скамеечке сидел майор, куривший «готовую» папиросу, и лейтенант — красивый мальчик с болезненными глазами, одетый во всё новое, видимо, недавно выпущенный из школы. А рядом сидел начальник в нарядной шинели внакидку, которого солдаты сразу определили как «представителя».

Регулировщики отошли на несколько шагов и услышали, как подполковник сказал из кабины:

— Наблюдайте за воздухом, товарищи.

Один из регулировщиков насмешливо заметил:

— Вот живут! Папироски курят готовые, чай пьют из термосов!

К самой воде подошёл отряд красноармейцев. Шедшие впереди озирались, ища глазами командира, замедляли шаги — приказания остановиться не было, лейтенант в эту минуту прикуривал от папироски регулировщика и спрашивал, бомбит ли немец переправу.

— Стой! — закричал издали лейтенант. — Стой!

Красноармейцы опускались на прибрежные камни, складывали мешки, винтовки, скатки шинелей, и сразу над Волгой встал запах потного тела, пропотевшего белья, махорочного дыма, словом, тот особый запах, который бывает у войска, шагающего по той дороге, что кончается на переднем крае.

Каких только лиц не было здесь: худые горожане, не привыкшие к походам; посветлевшие от усталости широкоскулые казахи; сменившие халаты и цветные тюбетейки на гимнастёрки и пилотки узбеки с бархатным взором, полным задумчивой печали; заводские молодые ребята; отцы семейства, колхозники, люди могучего, тяжёлого труда — их жилистые шеи и мышцы, игравшие под мокрыми от пота гимнастёрками, ещё крепче и чеканней выступали, подчёркнутые аскетической тяжестью солдатской жизни; был плечистый и поворотливый солдат, такой румяный и улыбающийся, словно вся тяжесть похода не касалась его, как не касается промасленного жёсткого крыла молодого селезня речная вода.

Некоторые сразу же пошли к воде, присев на корточки, черпали котелками, один стал стирать платок, и чёрный клуб грязи пошёл в светлую воду, другой мыл руки и плескал горстью себе на лицо. Иные, сидя, жевали сухари, крутили папиросы. Большинство же легло, кто на бок, кто на спину, и лежало, закрыв глаза, так неподвижно, что можно было их принять за мёртвых, не будь на их лицах выражения усталости.

И лишь один — плечистый, худой, смуглый красноармеец лет сорока с лишним, не сел, не лёг, а остался стоять и долго смотрел на реку. Поверхность воды была совершенно гладкой — она лежала ровной, тяжёлой плитой, и казалось, весь зной неподвижного августовского дня идёт от этого огромного зеркала, врезавшегося в берег, бархатно-чёрного там, где падала на него тень от песчаного обрыва, аспидного, голубоватого там, где било по нём наотмашь могучее солнце.

Красноармеец долго и пристально оглядывал луговой берег, откуда тащилась баржа, посмотрел вверх по течению, посмотрел вниз, оглянулся на своих товарищей...

Шофёр вышел из «пикапа» и подошёл к лежавшим красноармейцам:

— Откуда вас, ребята, ведут? — спросил он.

— То на окопы, то на подсобное посылали, — ответил боец с тайным намерением расположить к себе шофёра и попросить у него покурить, — так вот идём, солнышко такое, что с ног людей валит. Покурить нету ли, товарищ механик, газетки за тонкое число?

Водитель достал из кармана кисет, свёрнутую газетину и дал красноармейцу закурить.

— Под Сталинград, что ли? — спросил шофёр.

— Кто его знает — куда. Сейчас обратно в Николаевку — там дивизия наша в резерве.

Второй красноармеец, досадовавший на себя, что не догадался попросить у водителя табачку, сказал:

— Вот так маршируем, хуже нет от своей части уйти, горячей пищи не видим. Табаку второй день не получаем, — и, обращаясь к тому, что курил, попросил: — Оставь, что ли, покурить.

Едва на баржу были погружены «пикап» с командирами, машины с авиабомбами, несколько колхозных подвод, запряжённых волами, и едва начальник переправы дал команду к погрузке людей, как в небе над Волгой началась необычайная суета. Несколько истребителей барражировало над Волгой и заволжскими песками, наполняя воздух высоким пронзительным гулом моторов. Красноармейцы оглядывались, замедляли шаги, ожидая, не отменят ли приказание о погрузке в связи с начавшейся в воздухе тревогой, но начальник переправы замахал рукой, перехваченной красной перевязью, и закричал:

— Давай! Давай!

Может быть, ему хотелось поскорей отогнать от причала огромную баржу, гружённую тяжким весом двенадцатипудовых авиационных бомб, либо он привык к воздушным налётам и вовсе не придавал им значения.

Людей на барже собралось несколько сотен, все они инстинктивно старались пройти подальше от места, где скопились машины, пробирались к носу и к корме, озирались на решетчатые цилиндрические ящики с бомбами, смотрели на два спасательных круга, висевших на мостике, и, может быть, думали, кто раньше успеет в миг удара схватиться за круг и кинуться в воду.

И правда, нет хуже чувства нового страха: так для людей, привыкших к земле, особенно невыносимым казался страх на воде. Его, видимо, испытывали все — и командиры в машине, и красноармейцы. И должно быть, действительно, вся суть состояла в непривычке к новому страху — ведь тут же матросы баржи ели, подхлёбывая обильный сок, помидоры, мальчишка, меланхолично отвесив губу, следил за поплавком удочки, а пожилая рыжая женщина, сидя возле рулевого, вязала не то чулок, не то варежку.

— Ну как, товарищ лейтенант, самочувствие? — спросил майор, продувая мундштук. — Плавать умеете? Спасательный кружок надо?

Вышедший из машины подполковник усмехнулся и сказал, указывая на тесно стоявшие один к другому грузовики с авиабомбами:

— Я думаю, если противник угодит по нашей барже, то лейтенанту больше понадобится парашют, чем спасательный круг.

Он сразу же сделал строгое лицо, чтобы после этой шутки майор не вздумал с ним фамильярничать.

Лейтенант, вопреки правилам душевного поведения людей юного возраста, сказал с откровенностью:

— Я прямо сознаюсь, жутко. И почему это столько истребителей в воздух поднялось?

— Да, дело ясное, оповестили по радио, идут немецкие бомбардировщики. Как раз застанут на серёдке, — сказал майор и бережно погладил свой мешок, вспомнив о помидорах, данных ему перед отъездом старухой — квартирной хозяйкой.

А истребители продолжали неистовствовать.

Баржа скользила томительно медленно, силы маленького буксира, казалось, вот-вот иссякнут, правый берег отходил дальше и дальше, левый всё казался бесконечно далёким, недосягаемым. Красноармейцы напряжённо следили за движением баржи, вглядывались в западную часть неба, откуда должны были прийти немецкие бомбардировщики.

— И чего это их носит, и чего это их носит, — бормотал молодой красноармеец.

— Бахчу стерегут, — отвечал ему пожилой боец, тот, что не присел отдохнуть на берегу, — тут бахча очень богатая, понял?

— Да ну вас, — сказал молодой, — вам бы смеяться, а ещё человек семейный. Вот потопят нас, тогда вам смеху не будет.

Никто на барже не знал, да и не мог знать, что истребители подняты в воздух, чтобы прикрыть на посадке пассажирский самолёт, вышедший с московского аэродрома.

Красноармейцы на барже вдруг увидели низко идущий над Волгой двухмоторный самолёт. Следом за ним шли истребители; те истребители, что были над Волгой, ринулись вверх, в стороны, прикрывая казавшуюся медленной по сравнению с ними транспортную машину.

— Глянь-ка, глянь-ка, Вавилов, — крикнул молодой парень, указывая на плавно движущийся «дуглас», — кто бы это прилетел?

И второй красноармеец, окинув взором мечущиеся вокруг «Дугласа» истребители, прислушался к ржанию и топоту, свидетельствовавшему, что действительно силы моторов поднятых на воздух машин равны силище табуна в пятнадцать тысяч лошадей, грохоча бегущих по небу, этот второй с лукавой серьёзностью всё понимающего человека ответил:

— Должно быть, ефрейтор, что отстал вчера на продпункте, прилетел.

Ночевали они в Верхне-Погромном. Майор Берёзкин и лейтенант пошли спать в сарай, подполковнику Даренскому постелили в избе, а представитель начпрода и водитель легли спать в машине, поближе к вырытому во дворе окопчику-щели.

Это был очень душный и жаркий вечер. За Волгой слышалась орудийная стрельба, и небо на юге было в светящихся клубах дыма. Снизу по реке всё время слышался гул, словно Волга у Сталинграда валилась со скал в преисподнюю, и вся плоская громада степного Заволжья дрожала, подчинённая этому тяжёлому гулу: позванивали стёкла в избе, тихонько скрипела на петлях дверь, шуршало сено, и с чердака сыпались кусочки глины. Где-то рядом вздыхала корова, ворочалась, приподнималась и снова ложилась — её, видимо, тревожили гул, запах бензина и пыли.

По деревенской улице шли войска, двигались пушки, грузовики. Автомобильные фары мутно освещали колеблющиеся спины идущих, в клубах пыли блестели дула винтовок, воронёные стволы противотанковых ружей, широкие, как самоварные трубы, миномёты. Ночная пыль стлалась вдоль дорог, тяжело клубилась чёрными облаками у ног. Не было конца потоку людей, они двигались в глубоком молчании. Иногда мигающий свет порождал во тьме голову в железной каске, худое лицо, тёмное от пыли, с блестящими зубами. А через мгновение машина проносилась мимо, и следующая за ней на миг ловила фарами сидящую в кузове мотопехоту, в касках, с ружьями, с чёрными лицами, с развевающимися за плечами плащ-палатками.

Свистя, проносились могучие трехосные грузовики, буксируя за собой семидесятишестимиллиметровые пушки с ещё тёплыми от дневного зноя стволами.

Ошалевшие от ярких фар мохнатые совушки метались в воздухе. Ужи и желтобрюхи, потрясённые гулом и грохотом, пытались уйти далеко в степь, переползали сотнями прибрежную дорогу, и их раздавленные колёсами тела темнели среди белого песка.

Ночное небо было полно гудения, среди звёзд ползали «юнкерсы» и «хейнкели», по нижним этажам неба, потрескивая, шли на бомбёжку «кукурузники», и где-то высоко-высоко глухо ревели медлительные четырёхмоторные мамонты — «ТБ-3».

Всё небо было охвачено гулом. Тем, кто был внизу, казалось, что они стоят под пролётом огромного, украшенного звёздами, темносинего моста, слушают грохотание движущихся над головами железных колёс.

Маяки-прожекторы на аэродромах Заволжья, плавно поворачиваясь вокруг оси, намечали ночные дороги, и на дальней периферии неба светящийся километровый карандаш с молчаливым бешеным усердием вычерчивал голубой круг.

По военно-автомобильной дороге двигались без конца и без начала машины и люди, вспыхивали фары и гасли мгновенно, вспугнутые злым криком пехоты:

— Туши свет, летит!

Чёрная пыль клубилась над дорогой, и высоко в небе стояло зарево. Это мерцающее, светлое зарево уже несколько ночей стояло над Волгой, над степью, над Сталинградом.

И его увидело всё человечество. Зарево влекло и ужасало тех, кто шёл к нему.

А в степи под тёплым августовским небом лежали сталинградские беженцы: женщины и девушки, одетые в меховые шубы, с фетровыми ботиками на ногах, в тёплых кацавейках, в пальто, вытащенных в последнюю минуту из сундуков. Дети спали, лёжа на узлах. Запах нафталина, шедший от вещей, смешивался с запахом вянущей в степи полыни.

А ещё дальше — в оврагах и ярах, вымытых весенней водой, неясно горели огоньки: то шедшие на переформирование бойцы рабочих дорожных батальонов, пастухи, переправившие стада в Заволжье, сидя у маленьких костров, варили сорванную на огородах тыкву, латали одежду.

Возле ворот стояли представитель продотдела, водитель «пикапа», старуха хозяйка.

Все они молча глядели на войска, спешившие к Сталинграду среди ночи. Минутами казалось, что в стремительном людском потоке нет отдельных людей, что движется одно огромное существо с огромным сердцем и устремлёнными вперёд глазами.

Вдруг от пешей колонны отделился человек в каске и подбежал к воротам:

— Мамаша, — крикнул он, протягивая аптечную бутылочку, — налей воды!

Пока старуха лила из кружки воду в узкое горло бутылочки, боец стоял, оглядываясь то на осанистого представителя, то на уже прошедшее мимо отделение.

— Фляжку тебе нужно, — сказал представитель, — какой ты солдат без фляжки.

— Зачем мне фляжка, и бутылочка хороша, — сказал боец.

Он поправил брезентовый поясок. Голос у него был тонкий и в то же время хриплый, — какой бывает у птенца. И худое лицо его с острым носом, и молодые глаза, блестевшие из-под широкой нависшей надо лбом каски, напоминали глядящую из гнезда пичугу.

Он закрыл бутылочку пробкой, допил воду из кружки и неловко побежал бормоча:

— Вот этот с противотанковым, двое с миномётами, а следующая наша шеренга, — и исчез во мраке.

Подполковник Даренский зашёл в избу и велел перестлать себе постель — он ляжет не на кровати, а на лавке, головой к образам, ногами к двери.

Молодая женщина, невестка хозяйки, равнодушно сказала:

— Твёрдо, товарищ командир, спать на лавке.

— Боюсь блох, — сказал Даренский.

— У нас блох нет, — обидчиво сказал сидевший у порога старик, похожий не на хозяина избы, а на странника, пущенного ночевать.

Даренский оглядел избу — всё в ней было сурово и бедно при плохом свете лампы без стекла.

«А ведь есть человек, который сейчас, сидя на переднем крае, вспоминает этого старика, женщину, эту духоту, этот дощатый потолок, оконца — и нет для него ничего дороже на свете», — подумал Даренский.

Ему не хотелось спать: зарево в небе, гудение самолётов, могучий ночной поток войск в сторону Сталинграда волновали его. Он понимал значение того, что происходило. Возбуждение, охватившее его, всё росло — недавно он хотел высказать майору, случайному спутнику, свои соображения о предстоящих боях на сталинградском рубеже. Поэтому Даренский и зашёл в избу, чтобы не говорить с майором: человек скрытный, он всегда страдал после случайно возникшего откровенного разговора с малознакомыми. Да к тому же этот майор чем-то раздражал его, чем — он и сам не мог понять.

Молодая женщина, собрав одеяла, ушла из избы.

— Где бабушка? — спросил Даренский.

— Бабка в окопе, — сказал старик, — боятся женщины в доме спать. Начнёт бомбить — бабка, как суслик, из окопа выглядывает; то спрячется, то выглянет.

— А ты, старик, бомб не боишься?

— Чего их бояться, — сказал старик, — Я на японской был, потом на германской. От меня двенадцать человек в Красной Армии представлены — пять сыновей, семь внуков. Где мне в окоп хорониться? Два сына полковники — шутишь? А моя старуха без отказа всё бы раненым отдала. Он у меня, кошкин сын, коробок спичек смылил, а она ему молоко, кашу тыквенную, что на ужин, отдаёт и плачет. Вот какое дело. Совсем бабка ослабела, — кто ни войдёт, только она и знает: «Сыночек, сыночек...» А вот вы мне объясните, товарищ командир, так полагается? Пригнали в наши степи из-за Волги скот эвакуированный, и эти самые сопровождающие каждый день тёлок режут, а корова — тысячи стоит. А? Это по правилу, что ли, — один смертью умирает, а другим от войны полное удовольствие. А? Как вы понимающий?

— Надо спать, — сказал Даренский, — завтра я с рассветом в Сталинград.

В это время послышался сильный взрыв — очевидно, пролетавший немец уронил над дорогой бомбу. Изба вздрогнула. Старик поднялся, подхватил тулуп.

— Куда? — смеясь, спросил Даренский.

— Куда, куда — в окоп. Слышишь, бомбит, — и старик, согнувшись, выбежал из избы.

Даренский лёг на скамью и вскоре заснул.

Всю ночь шли войска под гул далёкой артиллерии, шли среди трепещущей голубой колоннады прожекторов, шли в сторону, где светилось пламя невиданного по размерам пожарища, — справа была Волга, слева — солончаковая степь, Казахстан.

Мрачно, торжественно и сурово выглядело это движение тысяч людей. Казалось, все идущие охвачены значительностью происходящего, не думают о своём страхе, о своей жизни, о своей усталости и жажде.

Здесь, на границе казахских степей, шли войска, и казалось, и степь, и небо, и звёзды, к которым летели трассирующие снаряды, понимали, что тут будет решаться судьба народов.

Как видение, вставали в воспоминаниях советских людей бронзовые памятники Львова, приморский бульвар в Одессе, пальмы на набережной Ялты, каштаны и тополи Киева, вокзалы, сады, площади, улицы Новгорода, Минска, Симферополя и Харькова, Смоленска и Ростова, белые украинские хаты, поля подсолнечника, виноградники Молдавии, вишнёвые сады Полтавщины, воды Дуная, Днепра, яблони Белоруссии, пшеница Кубани.

Верблюды, впряжённые в телеги, мерно шевелили длинными губами, прищурившись, смотрели на идущее войско, совы, попадая в свет автомобильных фар, слепли и метались, ударяя по лучам тёмными крыльями, разбуженные ужи шумели в сухом бурьяне, ползли, осыпая песок.

И в эти дни народ, стоявший у пушек, тащивший на себе противотанковые ружья и пулемёты, и народ, работавший на заводах, на полях, — все увидели простую истину: война дошла до Волги, за Волгой начинались степи Казахстана. Эта истина, как и все истины великого значения, была необычайно проста и понятна всем без исключения.

Войска видели, что по холмистому правому берегу Волги уже нельзя ходить: прямо к волжской воде вышли немцы. Войска видели, что на левом степном берегу жевали колючку верблюды, начинались солончаки. И вооружённые советские люди смотрели на правый берег, на ветлы, на дубы, на рощицы, на деревню Окатовку, Ерзовку, Орловку через простор волжской воды: простор этот ширился, всё дальше уходили рощи, деревня Окатовка, колхозы, рыбаки, мальчишки, оставшиеся под немцами, вся громада Кубани, Дона.

А Украина с этого плоского берега казалась далёкой и недосягаемой. И только грохот пушек и пламя сталинградского пожара были горестным братским приветом, который жёг сердца ушедших за Волгу людей, звал их, торопил.

Даренский проснулся незадолго до рассвета. Он прислушался — грохот и гудение продолжались. Обычно предрассветный час — это тихий час войны. Час, когда тьме и страху ночи подходит конец, задрёмывают ночные часовые, тяжело раненые перестают кричать и лежат, закрыв глаза; это час, когда у больных спадает жар, испарина выступает на коже, спящие птицы неторопливо приподнимают плёнку с глаз, шевелят отдохнувшими крыльями, младенцы тянутся во сне к груди спящих матерей; это последний час сна, когда солдаты не ощущают комковатой земли под рёбрами и тянут на головы шинели, не чувствуя инея, белой плёночкой покрывшего пуговицы и пряжки ремней.

Но в эти дни война не знала тихого часа. Попрежнему в предрассветной мгле гудели в небе самолёты, шло войско, хрипло кричали машины и издалека доносились взрывы и пушечная стрельба.

Охваченный беспокойством, Даренский стал готовиться в дорогу. Пока он брился, мылся, чистил зубы, подправлял пилочкой ногти, совсем уже рассвело.

Он вышел во двор. Водитель спал, упершись головой в угол сидения и выставив разутые ноги в окно кабины. Даренский постучал по ветровому стеклу и, так как водитель не проснулся, нажал на клаксон.

— Давайте собираться, выводите машину, — сказал он, пока занемевший от сна водитель извлекал своё тело из кабины.

Даренский прошёл мимо окопа, где на соломе, укрывшись тулупами, спали хозяева избы, и вышел на огород.

Вдали поблёскивала сквозь узор желтеющей прибрежной листвы Волга. Лучи восходящего солнца, едва лишь оторвавшегося от горизонта, шли параллельно земле, облачка в небе были розовые и лишь некоторые — ещё не освещённые — несли на себе голубовато-пепельный холод ночи.

Обрыв горного берега вышел из сумрака, и известняк, подобно молодому снегу, светился на солнце. С каждой минутой света становилось больше. В лучах солнца по кочковатой рыжей земле двигалось овечье стадо. Белые и чёрные овцы шли плотной толпой, тихонько блея, и лёгкий розовый дымок пыли выбивался из-под их ног.

Пастух шёл с большим посохом на плече, за плечами развевался плащ.

Даренский невольно залюбовался — в широких косых лучах восхода стадо, шедшее по рыжей, растрескавшейся земле, среди кочек, похожих на валуны, и пастух с посохом, в плаще, напоминали ему рисунок Доре. Когда стадо подошло ближе, он увидел, что у пастуха на плечах брезентовая плащ-палатка, а тяжёлый посох оказался однозарядным противотанковым ружьём. Он шёл по обочине, и, видимо, до этого мирного стада ему не было никакого дела.

Даренский вернулся к машине.

— Готово? — спросил он.

Лейтенант, худощавый, робкий юноша, проговорил:

— Майора нет, товарищ подполковник.

— А где же майор?

— Он пошёл молоко искать, чтобы позавтракать перед отъездом. Тут у хозяев корова не доится.

Даренский прошёлся по двору и сказал:

— Чёрт знает что, спешу, времени нет, а тут, оказывается, корова не доится!

Несколько минут он ходил молча, охваченный внезапным раздражением.

— Долго я буду вашего дояра ждать? — спросил он.

— Да он с минуты на минуту должен прийти, — сказал виноватым голосом лейтенант и, оробев, бросил на землю свёрнутую папироску.

— В какую сторону он пошёл?

— Вот по этому порядку, — сказал лейтенант. — Разрешите сбегать поискать?

— Не надо, — ответил Даренский.

Его раздражение против майора росло всё сильней. С ним случалось, как обычно это бывает с нервными людьми, что всю желчь и злость свою он внезапно обращал против совершенно случайного человека.

И когда Даренский увидел майора с арбузом подмышкой и литровой тёмной бутылкой, ставшей светлозелёной от налитого в неё молока, он задохнулся от злости.

— А, товарищ подполковник, — сказал майор и положил арбуз на сиденье машины, — как спали? Я вот молочка парного достал.

Даренский молча смотрел на него и тихим голосом, которым обычно и произносятся самые злые слова, сказал:

— Вместо того, чтобы беречь каждую минуту, вы бегаете по избам и занимаетесь товарообменом.

Лицо майора стало тёмным от крови, прилившей под загорелую кожу; несколько мгновений он молчал, патом негромко произнёс:

— Виноват, товарищ подполковник. Лейтенантик наш всю ночь кашлял, я решил его парным молоком угостить.

— Ладно, ладно, — сказал, смутившись, Даренский, — давайте всё же ехать.

Ему казалось, что он слишком медленно едет, а в действительности он нервничал оттого, что ехал слишком быстро.

Даренский посмотрел на майора — лицо его, раздражавшее своим, казалось, невозмутимо спокойным выражением, сейчас было напряжено, рот полуоткрыт, а в глазах было нечто такое растерянное и в то же время напряжённое, почти безумное, что Даренский невольно оглянулся, посмотрел в ту сторону, куда смотрел майор. Казалось, какая-то ужасная сила готовилась обрушиться на них, может быть, парашютисты, десант?

Но дорога, искромсанная колёсами и гусеницами, была пуста, лишь вдоль домов плелись беженцы.

— Тамара, Томочка! — сказал майор, и молодая женщина в тапочках, подвязанных верёвками, с мешком за плечами и девочка лет пяти с маленьким, сшитым из наволочки мешочком остановились.

Майор пошёл к ним навстречу, держа в руке бутылку молока.

Женщина, недоумевая, смотрела на военного, идущего к ней, и вдруг крикнула:

— Ваня!

И так страшен был этот крик, столько в нём было жалобы, ужаса, горя, упрёка и счастья, что все слышавшие его зажмурились и невольно поморщились, как морщатся от внезапного жара и от боли.

Женщина бросилась к майору, беззвучно и без слёз рыдая, обхватила его шею руками.

А рядом стояла девочка в босоножках и, широко округлив глаза, смотрела на бутылку с молоком, которую сжимала большая, с надувшимися под коричневой кожей жилами, рука её отца.

Даренский почувствовал, что его затрясло от волнения. И после вспоминалась ему эта минута, и казалось, что он понял именно тогда всю горечь войны — это утром в песчаном Заволжье запылённая, бездомная женщина с худенькими девичьими плечами стояла рядом с широколицым сорокалетним майором и громким голосом говорила:

— А Славочки нет больше, не уберегла я его.

И тоска при воспоминании вновь сжимала его сердце, как в ту минуту, когда двое людей смотрели друг на друга, и лица их и глаза выражали и лютое горе и бездомное счастье той ужасной поры.

Через несколько минут майор провёл женщину с ребёнком в избу, тотчас вышел и, подойдя к Даренскому, сказал:

— Простите, товарищ подполковник, я вас задерживаю, вы езжайте без меня. Я семью встретил.

— Мы подождём, — проговорил Даренский.

Он подошёл к машине и сказал представителю:

— Да, скажу вам, будь это моя машина, я бы попутчиков ссадил, а женщину бы доставил до Камышина.

— Нет уж, давайте ехать, — сказал представитель, — у меня задание командования, а им тут до завтрашнего утра разговору.

И, оглянувшись на молчавшего шофёра и лейтенанта, в эту минуту с обожанием смотревшего на Даренского, он подмигнул и рассмеялся.

Даренский понял, что действительно лучше поскорей уехать, не мешать майору бесполезной, ненужной заботой, и сказал:

— Ладно, заводите машину, а я сейчас возьму вещи.

Он вошёл в избу и, опустив голову, стал нашаривать в полумраке свой чемодан. Он слышал, как старуха хозяйка, всхлипывая, что-то говорила, увидел расстроенное лицо старика хозяина, стоявшего с шапкой в руках, увидел бледное, возбуждённое лицо невестки — видимо, внезапная встреча разволновала всех.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-04-06 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: