Национальность... Вот и пятый пункт. Такой простой, не значащий в довоенное время и какой-то чуть-чуть особенный сейчас. 38 глава




У воды под крутым откосом лежала тень, и после ослепительного степного солнца, казалось, пришёл вечер. Волга там, где не было тени, сверкала живой упругой ртутью.

Расставив цепь красноармейцев, передававших снаряды вверх по откосу, Толя взобрался на грузовик и принялся помогать разгрузке. «Пусть не думают, что я только командовать умею», — повторял он про себя, ворочая ящики со снарядами и подтягивая их к борту грузовика.

Ему казалось, что он сделал ошибку, кончив артиллерийскую школу: легче и проще было бы воевать рядовым красноармейцем. Большой, плечистый, с угрюмым лицом, он казался с виду парнем жёстким и грубым, но вскоре все — и начальники его, и красноармейцы — поняли его добрую, застенчивую и стыдливую натуру. Он был нерешителен и терялся, когда ему приходилось отдавать приказания. В таких случаях он путался в длинных «будьте добры, пожалуйста», начинал говорить невнятной скороговоркой и командир батареи Власюк сердито и сострадательно подбадривал его:

— Опять вы, Шапошников, забубнили, не можете завоевать авторитет. Забываете, что артиллерия — бог войны. Ты пойми, ты артиллерист!

Толя охотно оказывал своим товарищам и начальникам разные услуги — подменял приятеля на дежурстве в штабе, переписывал отчёт, ходил за письмами.

Склонные к юмору командиры-артиллеристы говорили:

— Эх, жалко Шапошникова нет, порадовал бы парня, он бы за тебя подежурил... Попроси Шапошникова, он сходит... — и, улыбаясь, добавляли:

— Шапошников любит дежурить... Шапошников обожает по припёку в штаб ходить.

Но отношение к Толе было не только насмешливым и снисходительным. Его выдающиеся технические способности ценились сослуживцами, а особенно хорошо о них знали красноармейцы-артиллеристы. С уверенностью и быстротой разбирал он все дефекты и неполадки, случавшиеся в работе. Шапошников умел просто и коротко объяснить самым непонятливым людям суть сложного и отвлечённого закона, умел быстро нарисовать чертёжик, который, освобождая от зубрёжки разъяснял, почему надо при прицеливании по такой-то движущейся на таком-то расстоянии цели, да при таком-то ветре вести расчёты эдак, а не так.

Но всё же как было не посмеиваться над Шапошниковым — едва заходил разговор о девушках, он начинал кашлять, краснел. Сестры из медсанбата, считавшие артиллеристов-командиров самыми культурными в дивизии, с усмешкой спрашивали лейтенантов из артдивизиона:

— Что ж это ваш товарищ такой гордый, «воображало», никогда не поговорит, а встретит на дороге — обойдёт сторонкой, спросишь его, он — «да», «нет» — и побежит?

Шапошников как-то сказал командиру батареи Власюку:

— В штабе о вас спрашивала одна молодая особа противоположного пола.

С тех пор товарищи дали Шапошникову прозвище: «особа противоположного пола».

Красноармейцы называли его между собой: «лейтенант будьте добры».

* * *

В этот час всё вокруг было величественно и грозно. Огромная пустынная река блестела на солнце. Казалось, вечная тишина должна стоять над этой вечной рекой, а воздух был полон грохота, скрежета.

По узкой прибрежной полосе, под высоким обрывом, отпихивая глыбы рыхлого песчаника, ползли тягачи, волоча орудия и прицепы с боеприпасами. Пехота, подразделения с противотанковыми ружьями, пулемётчики, стиснутые между водой и высоким откосом, уходили оврагами от берега, поднимались вверх на холмы в степной простор, а следом шли всё новые и новые батальоны и роты.

Прекрасное небо, где от века стояла величавая синяя тишина, раскалывалось грохотом воздушных боёв, среди пушистых беленьких облачков выли моторы, печатали скорострельные пушки, рычали пулемёты. Иногда самолёты проносились низко над водой и вновь взмывали: воздушные бои шли во всех этажах неба.

Из степи доносился рокот начинавшейся наземной битвы: то резервные полки Красной Армии с хода вступали в бой с частями северной группировки армии Паулюса.

Странным казалось людям, стоящим внизу, в тревожной тени, что именно там, в тёплой степи, где так безудержно и беспечно светит солнце, происходит кровавое сражение.

А люди с оружием всё поднимались от берега в степь. На всех лицах было то напряжённое выражение волнения и решимости, странное соединение страха, испытываемого солдатом, вступающим в свой первый бой, и страха опоздать, отстать от своих, чувство, заставляющее идущих на передовую не замедлять шаг, а ускорять его.

Вот и подошёл Толя к главному дню своей жизни...

Час назад дивизион проходил по прибрежному грейдеру через посёлок Дубовку. Здесь впервые ощутил Толя фронт, услышал свист и грохот бомб, сброшенных налетевшими самолётами, увидел разбитые дома, улицы в осколках стёкол. Мимо него проехала телега, на которой лежала женщина в жёлтом платье, и кровь её быстрыми каплями падала на песок; пожилой мужчина без пиджака, громко плача, шёл, держась за борт телеги. За заборами колыхались, скрипели от ветра десятки колодезных журавлей, и казалось, — то мачты охваченных тревогой судёнышек.

А утром он пил молоко в тихой деревушке Ольховке, где на широкой сырой площади, поросшей свежей, яркозелёной травой, паслись молодые гуси.

Ночью во время короткой остановки он, шурша сапогами по сухой полыни, отошёл на несколько десятков метров от дороги и лёг на спину, всматриваясь в звёздное небо; издали доносились голоса красноармейцев, а он всё смотрел в мерцающую звёздную пыль.

Вчера днём было душное бензиновое тепло в кабине грузовика, горячее пыльное смотровое стекло, тарахтение мотора. Год назад был в Казани крытый клеёнкой письменный столик, тетрадка дневника, раскрытая книга, мать клала тёплую ладонь ему на лоб и говорила: «Спать, спать».

Два года назад Надя, худая, в трусиках, взбежала босыми ногами по ступенькам дачной террасы, пронзительно крикнула: «Толька, болван, украл мой волейбольный мяч». А ещё раньше был детский авиаконструктор, чай с молоком и конфета перед сном, санки с твёрдым матерчатым сидением, обитым бахромой, ёлка на Новый год. Седая мать Виктора Павловича держала Толю на коленях и тихо пела: «В лесу родилась ёлочка», — и его тоненький голосок подтягивал: «В лесу она росла».

Теперь всё это сжалось в тесный, плотный, как орешек, крошечный комок, да и было ли всё это?

Встала единственная реальность — идущий издали, всё нарастающий грохот битвы.

Он чувствовал, что смятение охватывает его. Это не был страх перед смертью или перед страданием. Это был страх перед главным жизненным испытанием — выдержит ли он, справится ли? Страшно было по-разному — и по-серьёзному и по-ребячьи. Сумеет ли он командовать в бою? Вдруг сорвётся, задрожит голос, пискнет по-заячьи? Вдруг командир дивизиона крикнет: «Девчонка, маменькин сынок!» Вдруг он станет пригибаться, и красноармейцы сострадательно начнут поглядывать на него? Пушки-то он хорошо знает — за это он не боится, вот если б себя знать.

Быстрые мысли о матери, о доме не вызывали в нём умиления и любви, — наоборот, он сердился на мать. Разве она не знала, что жизнь подведёт его к этому боевому часу? Зачем она баловала его, охраняла от тяжёлой работы, дождя, мороза? Зачем были конфеты, печенья, новогодние ёлки? Надо было закаляться с первых дней жизни — ледяная вода, суровая грубая пища, работа на заводе, экскурсии в горы, мало ли что. Курить надо было научиться.

И он всё поглядывал наверх, откуда неслось тяжёлое грохотанье и где ярко, бешено светило солнце. Где ему — робкому, теряющему от волнения голос, командовать сильными, побывавшими в боях людьми!

Толя постучал по крышке кабины и крикнул выглянувшему из оконца водителю:

— Товарищ водитель, отъезжайте в сторонку, сейчас вторую машину будем разгружать.

Он стал спускаться с грузовика, — в самом деле, ведь разгрузка и доставка снарядов важная, ответственная работа, — и увидел, как с откоса, прыжками, бежит сержант из штаба дивизиона. Он громко кричал красноармейцам, подтягивающим в гору снаряды:

— Где лейтенант?

Через минуту он стоял перед Шапошниковым:

— Товарищ лейтенант, командира батареи только что с самолёта пулемётной очередью ранило. Товарищ майор вам приказал принять командование батареей.

Толя взбирался по откосу, слушая задыхающуюся речь сержанта: у соседей пехота уже пошла, есть раненые в дивизионе, налетели истребители, бомб не бросали, но стреляли из пулемётов, в степи бело — столько немцы листовок с воздуха побросали, — а немецкая передовая — километра четыре отсюда.

Толя, слушая его, глядел, как клубится красная пыль под ногами, оглянулся: Волга была внизу.

Они поднимались по крутому, скользкому от мха и мелких камешков холму: сержант впереди, нажимая ладонями на надколенники, чтобы веселей шли ноги, Толя следом. Казавшийся жестоким солнечный свет коснулся его лица, ударил ослепительно по глазам.

Он так и не понял, когда, в какой миг и отчего стал он спокоен и уверен. Случилось ли это тогда, когда он подошёл к орудиям, чьи мощные и беспощадные стволы, прикрытые прядями сухой травы и плетями винограда, были обращены в сторону занятых немцами высот; тогда ли, когда он увидел радость на лицах красноармейцев — вот командир, теперь всё будет хорошо; тогда ли, когда поглядел на степь, покрытую белой сыпью немецких листовок, и его поразила простая ясная мысль, что всё ненавистное ему, смертельно враждебное его родине, земле, матери, сестре, бабушке, их свободе, счастью, жизни находится рядом, видимо, осязаемо и что в его силах бороться с этой вражьей ордой; или же тогда, когда, получив боевую задачу, он с внезапным задором, быстро, почти весело задумал смелый план — выдвинуть далеко вперёд орудия, занять огневые позиции на гребне откоса: «Я левый край всего фронта, упёрся в Волгу, я впереди всех, мой фланг прикрыт самой Волгой...»

Он так и не понял, как же случилось, что тяжёлая неуверенность с такой простотой сменилась радостным чувством, торжествующим вдохновением.

Никогда он не ощущал себя таким сильным, нужным людям, как в этот жестокий и страшный день. Да он и не знал, что может с такой решительностью итти вперёд на риск, он не знал, что смелые, дерзкие решения радостно и весело принимать, что голос его может звучать так громко и уверенно.

Когда красноармейцы дружно выкатывали орудия на гребень волжского откоса, а лейтенант Шапошников указывал старшине, где устанавливать их, подъехал на «виллисе» подполковник из штаба дивизии. Он быстрыми шагами подошёл к Шапошникову и спросил:

— Кто приказал так далеко выдвигать орудия?

— Я приказал, — ответил Шапошников.

— Вы что же, хотите к немцам в лапы попасть, прикрытия у вас нет.

— Нет, товарищ подполковник, я хочу, чтобы немцы в мои лапы попали, — ответил Толя.

И он коротко, в нескольких словах, показал, как удобно расположатся орудия на виноградном холме, прикрытые небольшой рощицей, защищённые с востока Волгой, с юга крутым обрывам, идущим к Волге, держа под огнём ту часть степи, по которой могут пойти немецкие танки.

— Вон за теми садами немцы сосредоточены, я господствую над ними, товарищ подполковник, прямой наводкой могу вести беглый огонь.

Подполковник, прищурившись, посмотрел на выбранные Шапошниковым огневые позиции, потом на овраг, тянущийся к Волге, потом на степь, где пыля, врассыпную шла советская пехота и беспорядочно вздувались облачка разрывов немецких мин.

— Толково, — сказал он и, перейдя на «ты», спросил: — Что, лейтенант, с первого дня воюешь, видно?

— Нет, товарищ подполковник, мой первый день сегодня.

— Значит, родился артиллеристом, — сказал подполковник. — Связь с дивизионом не теряйте, где провод, не вижу?

— Я его велел по откосу провести, меньше шансов, что перешибут осколки.

— Толково, толково, — одобрил подполковник и пошёл к машине.

Вскоре позвонил по телефону командир дивизиона и приказал Шапошникову не открывать огня до распоряжения, предупредил, что справа могут появиться танки противника, их надо сдерживать любой ценой, так как, прорвавшись, они устремятся в тыл всем перешедшим в наступление хозяйствам.

Слушая ответы командира батареи, майор вдруг усомнился в том, действительно ли Шапошников с ним говорил, — очень уж бодро звучал голос растяпистого лейтенанта. Не немец ли подключился?

— Шапошников, это вы на проводе?

— Я, товарищ майор.

— Вы кого замещаете?

— Старшего лейтенанта Власюка, товарищ майор.

— А вас как звать?

— Толя, то есть Анатолий, товарищ майор.

— Так, так, я как-то голос не сразу узнал. У меня всё пока.

И, положив трубку, майор подумал, что лейтенант, видимо, хлебнул для храбрости.

Какой удивительный, какой бесконечно длинный и полный событиями был этот день! Казалось, об этом дне Толя мог бы рассказать больше, чем о всей своей прошедшей жизни.

Величаво прозвучал первый залп батареи над Волгой. Это не был обычный артиллерийский залп, и всё вокруг замерло прислушиваясь; русская степная земля, огромное небо и синяя река подхватили пушечные выстрелы, стали множить их многоголосым эхо. Степь, небо, Волга вложили, казалось, свою душу в это эхо — оно громыхало, торжественное, широкое, подобно грому, полное печали и угрюмого гнева, соединяя в себе несоединимое: бешенство страсти и величавое спокойствие.

Невольно артиллеристы притихли на миг, потрясённые и взволнованные, слушая рождённый их орудиями звук, — он грохотал в небе, то глухо гудел над Волгой, то перекатывал над степью.

— Батарея, огонь!

И снова Волга, степь, небо, теряя немоту, заговорили, зашумели, грозя, жалуясь, печалясь, торжествуя, и голос их сливался с той угрозой, печалью и торжеством, которые жгли сердца красноармейцев.

— Огонь!

И батарея рождала огонь. В бинокль было видно, как серый дым застилал виноградники и деревья, как суетились сероголубые фигурки и, словно потревоженные жуки и мокрицы, расползались замаскированные в виноградниках и между молодыми тополями немецкие танки. Сверкнуло белое пламя, короткое, жёсткое, прямое, и сразу же чёрные потоки дыма, крутясь, сливаясь, поползли над занятыми немцами садами, поднялись в небо, вновь тяжело опустились к земле, заволокли степь, и видно было, как вырывалось пламя, распарывая своим белым лезвием плотную дымовую пелену.

Скуластый наводчик-татарин оглянулся на Шапошникова и улыбнулся. Он ничего не сказал, но короткий, быстрый взгляд его выразил многое: и то, что он счастлив удаче, и то, что меткий огонь ведёт не он один, а всё товарищество артиллеристов, и что Шапошников хороший командир батареи, лучшего и не надо, и что нет на свете лучшей пушки, чем русская дивизионная.

Зазуммерил телефон; на этот раз уже Шапошников не узнал изменённый волнением, радостный голос командира дивизиона:

— Молодец, умница, ты ему поджёг склад горючего... Только что звонил командир дивизии, велел благодарность передать. Пехота пошла, есть продвижение, смотри не накрой своих.

По фронту от Волги до Дона атаковали немцев стрелковые полки Красной Армии, поддержанные артиллерией, танками, авиацией.

Пыль стояла над степью. Дым разрывов смешивался с пылью. Смешались грохот артиллерии, гудение танков, протяжное «ура» бегущих на немецкие позиции красноармейцев, командирские свистки, пронзительный вой пикировщиков, треск автоматов, сухие разрывы мин.

Одновременно с наземным сражением всё шире разворачивались бои в воздухе. Бывали мгновения, когда земля замирала и тысячи глаз следили за стремительным бешенством воздушных схваток. Моторы истребителей ревели и выли, советские самолёты то взмывали вертикально в небо, то, подобные сверкающему ножу, устремлялись через всю ширь неба на шедших к полю битвы «юнкерсов», врывались в зловещую карусель пикировщиков.

Над Волгой завязывались мгновенные схватки «яков» и «лагов» с «мессершмиттами» и «фокке-вульфами». Быстрота этих схваток была так велика, что глаз не успевал отмечать столкновений, мгновенных ударов и манёвров, даже мысль не поспевала за бешеной скоростью сложнейших воздушных комбинаций, то возникающих, то разряжающихся напряжений. Скорость, быстроту, бешенство этих схваток, казалось, не могли породить сила моторов, лётные качества самолётов, мощь тяжёлых пулемётов и авиационных пушек — сердца советских юношей, лётчиков-истребителей, их страсть, их боевое вдохновение определяли немыслимую скорость и смелость манёвра самолётов, где в кажущемся безрассудстве и безумии проявлялся высший разум боя. Самолёт, ещё мгновение назад казавшийся трепещущей светлой точкой, затерянной в воздушном море, вдруг превращался в мощную ревущую машину, и люди на земле видели голубоватые крылья с красными звёздами, цветное пламя пулемётных трасс и молодую голову лётчика в шлеме, а через мгновение машина, брошенная круто вверх, таяла в огромности воздушной толщи. Иногда радостный гул голосов проносился над степью, и пехотинцы, забывая об опасности, вскакивали, махали пилотками, радуясь победе советского лётчика, а случалось — протяжное, горестное «о-о-о-х» вырывалось у сотен людей, когда из охваченного пламенем истребителя выбрасывался советский лётчик и на вздувающийся хрупкий пузырёк его парашюта накидывались «мессершмитты».

Удивительный случай произошёл на батарее Шапошникова. Советский лётчик-истребитель, потерявший ориентировку, принял батарею Шапошникова за немецкую; возможно, его смутило то, что пушки Шапошникова были выдвинуты значительно дальше на юг, чем остальные советские батареи. Пролетая над обрывом, самолёт пустил очередь по скрытым среди тополей и виноградных холмов орудиям. Три «мессершмитта», заметив советский истребитель, отогнали его и стали барражировать над откосом. Больше двадцати минут кружили они над батареей. Когда же в баках вышло горючее, немецкие лётчики, видимо, вызвали по радио себе смену, которая деловито и добросовестно кружила над батареей, зорко следя, чтобы никто не нанёс ущерба замаскированным среди деревьев орудиям. Сперва артиллеристы не поняли, для чего над ними кружат немецкие самолёты, и опасливо поглядывали — вот-вот немцы обрушат осколочные бомбы и начнут сечь землю орудийными залпами и пулемётными очередями. Когда же лейтенант крикнул: «Товарищи, не демаскироваться, они нас за своих приняли, взяли под охрану», — среди красноармейцев поднялся такой оглушительный хохот, что, казалось, немцы в воздухе услышат его.

Но и этот случай, который в другое время занял бы мысли на долгий срок и долго служил бы темой разговоров и смеха, вскоре был забыт и вытеснен напором новых боевых событий.

Успех стрельбы по немецким танкам и пехоте создал то настроение счастливого подъёма, которое на фронте часто с резкой внезапностью сменяет состояние тревоги и подавленности. Видимо, не только немецкие лётчики, но и наземные наблюдатели были обмануты тем, что батарея, находившаяся на гребне волжского откоса, выдвинулась так далеко вперёд. Её никто не засёк, по ней не вели огня. И эта долгая удача и лёгкий бескровный успех способствовали настроению уверенности, насмешки и презрения к противнику, охватившему всех людей на батарее. Как всегда в таких случаях, люди бессознательно расширяли свой частный успех на всё окружающее, и им казалось, что по всему фронту наступления дела идут превосходно, немецкая оборона прорвана, что с часу на час придёт приказ продвигаться вперёд, что через день-два армии, начавшие наступление северо-западнее Сталинграда, соединятся с защитниками города и общими силами погонят немцев на запад. И как всегда в таких случаях, нашлись люди, якобы лично говорившие с лейтенантом либо раненым капитаном, пришедшим с того участка фронта, где немцы бегут без оглядки, бросая оружие, боеприпасы и «шнапс».

Вечером пришёл час тишины. Толя Шапошников присел у телеграфного столба, наспех поел хлеба и консервов. Губы стали шершавые, словно не свои, и казалось, слышно, как шуршит сухой хлеб, касаясь пересохшего рта. Чувство изнеможения от пережитого за день было приятно. В ушах шумело, и слегка туманилось в голове от выстрелов орудий. В памяти вспыхивали короткие слова команды, словно Толя продолжал выкрикивать их, щёки горели, и хотя он полулежал, спокойно прислонившись к телеграфному столбу, сердце билось быстро и сильно.

Он поглядел на песчаную полосу у воды: немыслимо короткий срок отделял его от часа, когда, охваченный смятением, стоял он там, внизу, в кузове грузовика. Сейчас его не удивляло, что первый боевой день был так успешен: он получил благодарность от командира дивизии, он уверенно и легко разбирался в быстро менявшейся обстановке, голос его впервые в жизни звучал громко и уверенно, люди слушали его команду, ловили каждое его слово. Оказывается, он не верил в свою силу, потому что не понимал её и не подозревал её. Сейчас он не удивлялся своему успеху — как же могло быть иначе? Ведь его сила, способности, ум, воля — всё это было в нём, они постоянно существовали в его мозгу, душе, он ведь не нашёл их случайно, не воспользовался чужим, всё это было его собственным, всё это и было Толей, Анатолием Шапошниковым. Если уж удивляться, то тому, что вчера, и позавчера, и год назад, и сегодня утром он не знал этого.

Действительно, лейтенант Шапошников оставался самим собой. Если кому-нибудь кажется — знакомый человек внезапно изменился и преобразился, — то это неверно. Тот, кто по-настоящему знал и понимал человека, никогда не скажет, разведя руками: «Как внезапно изменился человек», а всегда скажет: «Внезапно изменились обстоятельства, и в человеке проявилось то, что и должно было проявиться».

И всё же это всегда удивительно!

Толя Шапошников лежал под телеграфным столбом и представлял себе, как он пойдёт с товарищами к девушкам в медсанбат и будет самым остроумным, самым весёлым рассказчиком, затмит всех...

Надю спросят в школе: «Это о твоём брате сегодня писали в газете?» Виктор Павлович придёт в институт, будет показывать газету сотрудникам...

А сестры в медсанбате скажут: «Вот вам и лейтенант Шапошников, а как танцует, а как остроумен...»

Если долго лежать под телеграфным столбом в степи, то слышишь музыку — очень разнообразную и сложную музыку. Столб наливается ветром и поёт. Словно вскипающий самовар, он тихонько шкворчит, гудит, свистит, булькает. Столб аспидно-серый, продутый ветром, прожаренный солнцем, прокалённый морозом. Он, как скрипка, струны на нём — провода. И вот степь завела себе такую скрипку, играет на ней. Хорошо лежать, прислонившись затылком к столбу, и слушать скрипку, дышать, думать...

Вечером Волга окрасилась в великое богатство красок, она стала синей, розовой и вдруг покрылась лёгкой жемчужной пылью, заблестела серым шёлком, от воды шла вечерняя прохлада, покой, а степь дышала теплом.

Берегом, у воды, брели на север раненые в окровавленных бинтах, над шёлковой, розовой водой сидели полуголые люди, стирали портянки, зорко просматривали швы на белье, рядом ревели тягачи, скрежеща по прибрежным камням.

— Во-о-оздух! — протяжно кричит часовой, а воздух, ясный, тёплый, пахнет полынью...

Как хорошо жить на свете!

Едва стемнело, немцы перешли в наступление. Зловеще осветилась земля, и всё вокруг стало неузнаваемо и страшно. Самолёты развесили высоко в небе огни; покачиваясь, как огромные тяжёлые медузы, висели они, немые, внимательные, загасив тихий свет звёзд и месяца, подробно освещая Волгу, степную траву, овраги, виноградники и молодые тополи над береговым обрывом.

Угрюмо загудели в небе мощные «хейнкели», затарахтели итальянские воздушные таратайки «макки»; заколебалась земля от бомбовых разрывов, дрогнул воздух от зловещего свиста тяжёлых снарядов. Вскоре поднялись сигнальные цветные ракеты, в их зелёном свете степь и Волга окрасились ядовитым анилином, стали похожи на мёртвый, раскрашенный макет из папье-маше, да и люди, их лица, руки вдруг стали картонными, неживыми. Странным казалось, что над землёй, превратившейся в генштабовский макет, где уж не было холмов и долин, живой реки, а лишь занумерованные высоты, пересечённая с запада на восток местность, идущая с севера на юг водная преграда, попрежнему стоял нежный, горький и сладостный запах полыни.

Завыли моторы немецких танков, зашуршала в ковыле немецкая пехота.

Видимо, немцы сумели нащупать батарею Шапошникова, определили, что её огонь будет мешать их продвижению. Снаряды стали рваться один за другим на виноградных холмах, послышались стоны раненых, люди забегали, ища укрытий. А в это время пошли немецкие танки и голос лейтенанта вызывал людей из укрытий. Орудия открыли огонь. Жестоко заплатила батарея за лёгкий дневной успех. К огню немецкой артиллерии вскоре присоединились миномёты. Они стреляли с холмов, расположенных по ту сторону оврага. Пулемётные очереди, как внезапный грозовой ливень, ударили по виноградникам. Свалился, срезанный снарядом, певучий телеграфный столб.

Толе Шапошникову казалось, что ночному бою не будет конца. Душная ночь рождала врагов. Протяжно свистели авиационные бомбы, и вся округа вздрагивала от взрывов, вновь и вновь подходили танки, стреляли из пушек, били из пулемётов, внезапные огневые налёты оглушали и ослепляли, поднимали тучи земли, листьев, мелких камней.

А через несколько минут вновь слышалось ноющее гудение бомбардировщиков...

Во рту пересохло, земля скрипела на зубах. Толе хотелось сплюнуть, избавиться от противного ощущения, но слюны во рту не было. Голос его стал хриплым, и мгновениями он сомневался — неужели это он кричит так сипло и басовито.

Яркий режущий свет в небе погасал, тьма становилась непроницаемо плотной, люди рядом угадывались по тяжёлому дыханию. Белым пятном на чёрном фоне мутнела церквушка в Заволжье. А через минуту сухой, мёртвый свет вновь разгорался над степью, и казалось, это от него першит в горле и пересыхает гортань.

Стрельба занимала все силы без остатка. Лишь одно чувство, одна смутная мечта жила в душе — додержаться до утра, увидеть солнце. И Толя Шапошников увидел его.

Оно поднялось над заволжской степью, над нежнорозовым, пепельным и жемчужным волжским туманом.

Высокий, плечистый юноша, широко открывая запекшийся рот, прокричал слова команды, и рёв орудий, отбивших все ночные атаки немцев, приветствовал восход.

...Толе показалось, что земля в двух шагах от него ослепительно сверкнула, тяжёлый кулак толкнул его в грудь, и он споткнулся об стреляную гильзу и упал. Он слышал, как чей-то голос кричал:

— Давай, санитар, сюда, лейтенанта ранило.

Он видел склонённые над собой лица красноармейцев и не мог понять, почему они смотрят на него с выражением жалости и заботы, — вероятно, они ошиблись, ранило не его, а какого-то другого лейтенанта, а он сейчас поднимется на ноги, отряхнёт с себя пыль, спустится к Волге, умоется чудной, холодной и мягкой речной водой и вновь примет команду над батареей.

Возле шлагбаума контрольно-пропускного пункта на перекрёстке степных дорог ожидали попутных машин несколько командиров и красноармейцев.

Каждый раз, когда вдали показывалась машина, все ожидающие, подхватив свои мешки, подходили к регулировщику, и он недовольным голосом говорил:

— Ну чего же вы. снова в кучу сбиваетесь, ведь сказано было: всех посажу. Отойдите в сторону, нельзя работать.

Майор средних лет, в многократно стиранной, но опрятной гимнастёрке, усмехался словам регулировщика с видом человека, много уже испытавшего в жизни и давно знающего, что учить вежливости кладовщиков продовольственных складов, иных генеральских адъютантов, писарей АХО и регулировщиков, сажающих в машины, — дело безнадёжное.

На перекрёстке был вбит большой столб со стрелками-указателями: «Саратов», «Камышин», «Сталинград», «Балашов».

Дороги казались одинаковыми, куда б ни был повёрнут указатель, — на восток, на запад, на север, на юг.

Жёлтая пыль лежала на сухой, серой траве, коршуны сидели на телеграфных столбах, когтистыми лапами охватив белые изоляторы. Но люди, стоявшие у шлагбаума, знали различие дорог — той, что бежала на восток и на север, и той, что вела на юго-запад и к Сталинграду.

У шлагбаума остановился грузовик, в кузове его сидели раненые, обвязанные потемневшими от пыли бинтами с проступающими чёрными пятнами высохшей крови.

Регулировщик сказал майору:

— Садитесь, товарищ майор.

Майор закинул в кузов мешок, стал ногой на колесо и полез через борт. Когда грузовик тронулся, майор махнул рукой оставшимся случайным спутникам своим — капитану и двум старшим лейтенантам, с которыми недавно лежал на траве, ел хлеб и рыбные консервы и которым показывал фотографии жены, дочери и сына.

Он оглядел новых спутников — серых от пыли, бледных от потери крови красноармейцев и, позёвывая, спросил одного с рукой на перевязи:

— Под Котлубанью?

— Точно, — ответил раненый, — вели нас по передовой, ну он и обрадовался, давай молотить.

— А нас по-над Волгой, — сказал второй раненый, — народу покалечило! Ребята говорили — ночью бы надо подойти, а так по степу ему ж всё видно. Думали — конец, никто не поднимется.

— Минами немец бил?

— Ну а чем же? Ясно. У него миномёт отвратительный.

— Что ж, теперь отдыхать будете, — сказал майор.

— Да нам что, — сказал раненый и, указав на лежащего на соломе человека, добавил: — Вот лейтенант отвоевался.

— Надо бы его удобнее положить, — сказал майор. — Санитар!

Лежащий посмотрел прямо в глаза майору долгим взором, страдальчески поморщился и снова закрыл глаза.

Он лежал со строгим лицом, с запавшими щеками, с плотно сошедшимися, слипшимися губами. Лицо его показывало, что он не хочет смотреть на свет, что ему не о чем говорить, что ему нечего просить. Ему уж не было дела до пыльной огромной степи и до сусликов, перебегающих дорогу, его не интересовало, скоро ли привезут его в город Камышин, покормят ли горячим, можно ли отправить из госпиталя письмецо, наш или немецкий самолёт гудит в воздухе?



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-04-06 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: