ПАДЕНИЕ СЕМЕНА СЕМЕНОВИЧА




 

 

Утро было тирольское, дождливое… Вся обширная площадь между госпиталем и семнадцатым бараком стада прихотливым сплетением прозрачных луж и островков светлою щебня, а в самой большой луже тихо отражалось пасмурное небо и вонзенная в него мачта с унрровским флагом — он чуть полыхал, простирая в это неумолимое небо свое белое крыло с красными полосками недоступных свобод. По хмурым склонам ползли молочные облака, а с самого крутого и каменного свисала трепетно-белая полоска грохочущего водопада.

Но довольно поэзии. Семен Семенович, по крайней мере, совсем ее не чувствовал, когда шел, лавируя через площадь, с утренним судочком пахучего чая, приятно греющего паром его озябшие пальцы. Ему хотелось есть. Просто есть. А день только начинался. Было такое ощущение, словно желудок, потеряв надежду на получку решил связаться узлом и стягивается всё туже и туже, – ну, словом, ощущение знакомое, бедствие, так сказать, народное, а на миру и смерть красна. Дело было совсем не в этом. Дело было в том, что Семен Семенович имел полную возможность насытиться — если бы только захотел…

— Доброе утро! — голос Ирочки звучал лукаво и немножко самонадеянно. Глаза ее смеялись и по-утреннему свежее личико цвело в улыбке. Она тоже бежала за чаем, размахивая кастрюлькой, и Семену Семеновичу показалось, что на мгновение солнце прорвало дождевую завесу и осветило самое его сердце.

— Доброе утро, Ирочка!..

И когда он пришел к себе в комнату, поставил судочек на электрическую плитку и обыскал верхние полочки шкафа не завалился ли какой сухарик, и когда оказалось, что таковой не завалился, — он сел на кровать и печально задумался. Потом нагнулся, выволок из-под койки пыльный чемоданчик, открыл его – и там, между синим в крапинку галстуком и безопасной бритвой, нащупал плиточку шоколада. В ней-то и было дело. И зачем существуют на свете Ирочки!.. Это говорю я, а не Семен Семенович… Он-то знает, зачем они существуют. Но если бы их не было — он бы, не медля ни минуты, сунул плиточку в карман, пошел бы в барак икс, комната игрек и получил немедленно целый длинный, коричневый, упругий хлеб, немного резиновый на ощупь, немного горьковатый на вкус, но хлеб, понимаете — хлеб!..

Семен Семенович тихо застонал и закрыл глаза — и сейчас же увидел перед собою Ирочку, стройную, тоненькую, веселую, неизвестно чем утолявшую свой стрекозиный аппетит — но такую любительницу шоколада.

Вчера в кино он взял ее руку — и она ее не отняла. Это было банально, но божественно. Ирочка… Неужели же он не способен на эту маленькую жертву? Неужели же он такое животное, что пойдет променять шоколад?! Он еще раз проверил шкаф, нашел сухую макаронную трубочку, похрустел ею на зубах, пожевал… Залил чаем и пошел в канцелярию. И только что начал составлять очередной список, как из соседней канцелярии вошел Петр Васильевич и — как раз по самому больному месту:

– Вы не знаете, где бы достать шоколада? Жена покою не дает, а где его искать? Вот тоже наказание!

– За хлеб?

– Ах, тут и полцарства отдашь. А что? Есть?

– И… и… нет. То есть…

– Голубчик, выручайте!..

Семен Семенович сидел, сгорбившись, не поднимая глаз, и медленно и сладострастно жевал пятый ломоть хлеба. Чувство ненависти к себе постепенно заглушалось теплой радостью жизни, непривычным покоем в желудке, сытой верой в будущее. Ирочка простит, Ирочка поймет, думал он… Но посмеет ли он рассказать ей о своем падении?.. Не лучше ли сделать это мне и спросить вас, Ирочка, во всеуслышание: ведь вы понимаете? Вы прощаете?..

 

 

КАК МЫБЫЛИ АРТИСТАМИ

 

 

Крыша нашего барака провисла волной, как спина у старой клячи, и пол в коридоре ходил под ногами до головокружения. Однако здоровое чувство барачного патриотизма заполняло бездомные сердца. Мы говорили: «А у нас в 23-м», – и это «у нас» звучало тепло и солидно. Наш дом. Наш угол. Наш! Приходилось цепляться за это забавное чувство – ведь не только барачный пол, но сама земля из-под ног уходила.

Но жили мы довольно весело: все почему-то стали артистами. Дамы кропотливо вышивали кокошники, поджав под себя мерзнущие ноги. Придвигались к тусклой лампочке, чувствуя на лбу ее слабое тепло, и нанизывали на иглу крупные матовые жемчужины. А с верхней койки свешивалась мужнина нога в кумачовом сапоге, и сто домашний басок тужился рычать октавой: «Бомбом».

У балетных девочек не было для балета никаких данных, кроме молодости, но они тоже шили себе пачки и целовались на крыльце с дюжими балетными мальчиками.

За перегородкой всегда мягко звякала гитара, а в очереди на чай, в пару котла, пахнущего шалфеем и зубной болью, хористки сгова­ривались насчет репетиции. Словом – барак был артистическим. На алтарь искусства приносились даже атласные одеяла. Они уцелели в бомбежках, теплушках и вокзальных сидениях — но пали жертвой искусства, превратись в расшитые кафтаны и сарафаны. Их бережно раскладывали на серых лагерных одеялах, и было трогательно млечное мерцание атласа в тесноте беженского уголка, пахнущего гороховым супом и немного хлором, занесенным из умывалки.

 

Представление состоялось в огромном щелястом бараке, уставленном узкими скамьями, щетинистыми от заноз. На первом месте сел маленький рыжий директор в кругу волнисто движущихся придворных. Он пришел с запозданием, приветствуемый подобострастной тишиной и шепотом зрителей, сел и подал знак коротенькой ручкой.

Он чувствовал себя как белый исследователь в Центральной Африке, черные избрали его своим богом и пригласили на свой ритуальный танец. Он наблюдал, ухмылялся и клал своим туземным соседкам пальцами в рот клейкие карамельки: знак директорской милости и приятного расположения духа. Туземки улыбались немного растерянно, но карамельки сосали.

Успех представления был грандиозен. Публика гудела, ревела, топала, хлопала. Орали даже недопущенные мальчишки, приникнув снаружи к дощатым стенам барака.

И когда, в чаду успеха, актеры с шумом ввалились в свой барак — с еще набеленными лицами и синей чернотой у глаз, сверкая позументами из-под беженских пальтишек, — они с веселым голодом накинулись на ужин: холодные комки слипшихся макарон, оставленных от обеда. И муж, стаскивая на верхней койке легкие кумачовые сапоги, говорил жене, медлящей снять кокошник: «Слыхала, Сашенька, какую я октаву пустил в “Разбойниках”?» Она же, вся еще полная музыки и высокого волнения, только таинственно улыбнулась и дерзко включила электрическую печку. После чего в бараке что-то щелкнуло и он погрузился в привычный зябкий мрак. Тогда Сашенька в кокошнике шмыгнула под одеяло и, прислушиваясь к шуму протеста у соседей, сказала неуверенно: «Это, наверное, Поповы включили — у них гораздо сильнее нашей». На что муж только хмыкнул и осторожно повернулся лицом к своей стенке: за ней ругань была потише.

 

 

ЗОЛОТЫЕ ТУФЕЛЬКИ

 

 

Пахло лесом, теплом от солнца, сквозь еловые игольчатые пролеты голубело летнее небо, где-то мягко шуршал по вершинам сухой полуденный ветерок. Горели ноги, хотелось пить, глаза искали удобный пень для отдыха. Где-то в невидимом селе колокольня отсчитала спокойно и протяжно двенадцать ударов, и словно круглые волны поплыли и растаяли в тихом воздухе.

В моем самодельном жестяном ведерке только дно было покрыто сизо-синими ягодами черники, но зато мешок с грибами оттягивал руку приятной тяжестью, и сок их желтоватый или зеленоватый — проступал сквозь мешок сырыми пятнами.

Наконец я не выдержала, свалилась на скользкий розоватый хвойный настил и прикрыла глаза. Я гнала, что долго не пролежу почти немедленно по телу побежала сердитая щекотка муравьев. Я ощутила сразу несколько меленьких, но острых щипков и вскочила, отряхиваясь. Нет, надо искать пень. У меня был один знакомый пенек, поближе к опушке — на серой его шершавой поверхности расходились неподвижные круги, как от колокола в воздухе. Но только на пне круги были с одного бока теснее, чаще, с другого просторнее – значит, и ему не так уж легко жилось в прошлом, была какая-то зацепка, как у каждого из нас…

… – а это всё ваши староэмигрантские штучки! – приветствовала меня опушка. Я даже оробела и огляделась виновато. На моем вне сидел боком очень сердитый белокурый молодой человек, но обращался не ко мне, а к нашей лагерной Леночке, наклонившейся к черничному кустику. Ее я узнала по ярко-голубому шелковому платью — она при мне получки его на складе Унрры, и все присутствовавшие еще обсуждали – заметна ли россыпь желтых пятнышек на подоле или нет; решили, что если не знать — то и незаметно. На ногах Леночки были легкие бальные туфельки того же происхождения, в потускнелой позовите, а голова была туго повязана платочком. Пальцы Леночки привычно нашаривали ягодки в кудрявой листве и бросали в жестянку, подобную моей.

– Я вас просила, Шура, бросьте политику! — Леночка выпрямилась и убила комара на лбу. Шура так и взвился.

– Какая, к черту, политика! Разве не видно, что вам каждый дурак из Югославии ближе нашего брата… Голубая кровь! Усики, каблуками щелкает, всякой бабе ручки целует…

– Перестаньте, Шура! Борис Николаевич просто старый знакомый…

– Вот то-то и есть. И «глаза зеленые», и танго «Магнолия» и всякие мазурки. Куда уж нам, мужикам!

Рука Леночки теребила давно ощипанный кустик. Лица ее нельзя было видеть ни мне, ни Шуре с его сияющими гневом глазами.

– И чего вы злитесь? — сказала она вразумительно. — Он же уже уехал в Зальцбург.

– Точно в Зальцбурге дело… — он сломил еловую веточку и стал обрывать хвоинку за хвоинкой. — Мы с Василь Сергеичем по­полнили вчера анкеты на Канаду, — добавил невыразительно.

– На… Канаду? Да ведь мы… Да ведь вы хотели в Аргентину. Думаете — там лучше? — Леночка снова выпрямилась и стояла бледная, и комар беспрепятственно всасывался в ее висок.

– Думаю — так лучше, — значительно поправил Шура.

Леночка рассматривала пальцы, синие от ягодного сока. Ведерко с черникой осталось забытым в траве.

– Шура… — сказала она и замолчала.

– Да, Елена Павловна?

– Шура, бросьте вы Канаду…

– Бросьте? – опять рассердился он и вскочил с пня. – А взамен что? Ведь не пойдешь за меня замуж, а? ведь не пойдешь?..

– И пойду, и пойду! – с гневом закричала Леночка и топнула золотой туфелькой.

– Пойдешь? – вдруг тихо и удивленно сказал он. – Ленуся! Родная!..

Хоть мой пень и освободился, но я пошла искать другой.

 

 

ЛОЖНАЯ ВЕСНА

 

 

Ранний февральский закат. Горные выступы тепло позолочены, а по ложбинам уже стынет прозрачная синева.

Тата полубегом спускается протаявшей тропинкой — то легко придерживаясь за скалы, то цепляясь пальцами за жесткую гриву вереска. При каждом прыжке сумка бьет ее по боку, и, радостно дыша холодеющим воздухом, она поет с неожиданными паузами для прыж­ков: «Я Вам не… говорю… про тай… ные стра… данья-а!» Как хорошо жить! Как чудесно страдать от неразделенной любви! Как горят щеки от счастья, от томящей ранней весны.

Сегодня над южным обтаявшим склоном, курчавым и лиловато-ржавым от вереска, она видела первую желтую бабочку. Опьяненную бабочку, трепетавшую, как яркий лоскуток. А ущелье гремело снеговой водой. И по северному склону в каждой ложбинке лежала тяжелая зернистая сероватая лепешка снега.

Вершина горы стояла еще в малиновом румянце, а город внизу разом вспыхнул огнями и весь почернел — только огни и остались.

Ну, вот и конец спуска, вот и часовенка, вот и шоссе. Мимо, мягко шипя, тенью пронесся велосипед. Тата остановилась, обдернула вязаную кофточку, поправила волосы, потерла нос тыльной стороной ладони и сбросила сумку с плеча. Присев на корточки, рас­стегнула ее и вынула на ощупь белый букетик крупных и нежных цветов — шнеерозен — почти с самой вершины, из заповедных мест.

Как было всё славно задумано — и вот она вдруг оробела, когда до конца приема осталось всею двадцать минут. Задумано было так: она входит с цветами в палату, он удивленно и весело поднимается на локтях в кровати, и она кладет на столик цветы: «Вот привет вам с гор» или «Это весна вам прислала». Они болтают и шутят несколько минут, и она уходит, а ее цветы остаются с ним… Только и всего. Где-то есть у него легендарная жена, но ведь Тате ничего от него не надо, — только посмотреть и цветы оставить. Они хорошие друзья, сослуживцы, что же тут такого?

Большой, как будто умышленно неуютный больничный двор. Грузная дверь, вестибюль в белых плитках, затхлый воздух — йодоформ или карболка? — болезнь, болезнь… В коридоре натоплено. Фигуры в полосатых пижамах, в шлепанцах бесцельно слоняются от двери к двери. Теперь на второй этаж, ее нога уже на первой ступеньке.

– Таточка, — радостный тонкий голосок, — ты по мне?

Тата вся вздрагивает и оборачивается к коридору. Одна из полосатых фигур, самая легкая и тощенькая, спешит к ней и издали улыбается, глядя на шнеерозен. «Какие чудесные!» — говорит она еще тоньше и растроганнее, и доверчиво протягивает к ним руку. Тата не любит лгать. Но кто бы мог сказать: «Нет, это не тебе, Веруська, я о тебе вообще забыла».

– А у тебя найдется во что поставить? — спрашивает она вместо этого.

– Найдется! — успокаивает Веруська. — Пойдем ко мне в палату.

Она стала совсем девочкой после операции, с льняной косичкой и острыми локотками. Не подруга, а младшая сестренка скорее. В Тате смятение жалости и досады.

– Веруська, я… — всё же начинает она. Веруська теряет шлепанец с ноги и, смеясь, на ходу, нашаривает его носком. Ее пальцы, влажные, твердые, желтоватые, крепко держат Татину руку. Тата входит в палату. Веруська усаживает ее на белый табурет, быстро что-то рассказывает, смеется, бегает за водой для цветов, роняя со стакана поспешные капли.

Десять минут до конца приема… пять минут… две минуты… Входит дежурная сестра с фарфоровым лицом, чистым и розовым под белым крахмальным корабликом на голове. Она улыбается посетителям, и они покорно встают. Встает и Тата, обнимает лихорадящую к вечеру Веруську, а та бежит и приговаривает:

– Я так рада, так рада, что ты пришла, такая была тоска… Выходя в стайке посетителей из больницы, Тата слышит за спиной русский говор.

– Вот, видите, Нина Николаевна, нечего было волноваться, Павел Петрович совсем молодцом, я же вам писала…

– Да, знаете, я бы и не приехала, столько возни с пропуском, но такой был сон — цветы, цветы, белые цветы, куда ни посмотришь. Стыдно сказать, суеверие, но спокойнее было самой побывать. Я вообще…

Тата виновато ускоряет шаг. Ее бросает в жар. Если бы она дошла до палаты на втором этаже…

Наутро небо затянуло. В пасмурной настороженной сырости закружились скупые снежинки, и вдруг помело-помело яркой бесноватой метелью. Занесло все тропинки, схоронило все цветы. Тата вспомнила о пьяной бабочке над ущельем. Постная, свежая, бесстрастная белизна лежала на земле.

«дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви…»

 

ПРИЛОЖЕНИЕ

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-04-02 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: