Февраля 2009 года, пятница 10 глава




Дни Турбины Памяти моих дедушки и бабушки От «Кумпарситы» до «Рио-Риты»
Немного такта, немного ритма,
Столы придвинуты и накрыты
И Первомай – словно первый бал.
Немного такта, немного ритма,
Ботинки стоптаны, туфли сбиты,
А платья – заново перешиты,
Перелицованы – как судьба.

Под звуки тающего фокстрота
Один – из взвода, один из роты,
Он заменяет собой кого-то,
Из тех, которых не дождались.
Он приглашает, ведет и кружит,
Вмиг становясь женихом и мужем…
Он без жены – значит, безоружен.
Война не знает ни нот, ни лиц.

А после взглянут и скажут – прадед.
«Смотри, молоденький, при параде».
А вот прабабушка в белом платье,
Совсем счастливая рядом с ним…
А это кто? Ну жених, наверно…
А может, муж – довоенный, первый…
Чернильный след с завитушкой бледной
На обороте неразличим…

За столько лет растворилось имя,
Сменилось выжившими, живыми.
И только в старом, старинном ритме
Его услышишь сквозь тихий такт.
Уходят в небыль, в миф, раз от раза
Бледнеют и не болят рассказы.
Воспоминания, судьбы, фразы
Немного тают, немного та…

07.11.11 В сорок шестом году университет имени Шварца (тогда Пролетарская высшая школа социалистического колдовства и мракоборчества) вернулся из эвакуации в Москву, в особнячок недалеко от Каланчевки. В здании разместили аудитории, в расположенных во дворе бараках и маленьком флигельке общежитие – для всех обновившихся, не вернувшихся живьем с фронта, из плена, из лагерей… Нас засунули за парты, впендюрили монографии с учебникам. Нас учили пришивать теорию к имеющейся практике, показывали, как оформлять благодеяния, объясняли, что стандартное «зеркало с перекидом» на языке пыльных методичек именуется «осознанное эмоциональное погружение обвиняемого в восприятие потерпевшего путем ментальной установки». В общем, занимались переквалификацией. Многие наши авиабомбу взглядом разряжали запросто, а чашку из осколков склеить – да ни в жизнь! Отвыкли мы от простого счастья… Народ подобрался разношерстный, много чего повидавший и хлебнувший. В числе последних – Тамара Брусиловская, более известная как Турбина Колпакова. Родители назвали девочку Тамарой, однако с этим именем она прожила недолго. Виной тому было, естественно, время. Революции и репрессии, а в промежутках Мировая и Гражданская войны с затяжным экономическим бардаком в придачу. Нелучшие условия для рождения потомственной Сторожевой. Папаша Тамары думал иначе. А потому в октябре семнадцатого года, буквально за пару недель до известных петроградских событий, в славном городе Челябинске незамужняя девица Фекла Колпакова, служившая в доме неких Брусиловских кухаркой, явила на свет младенца женского пола, который как две капли воды был похож на старшего хозяйского сына. Обычная по тем временам история. Кухарке полагалось дать отступного и спровадить в деревню. Однако к осени девятнадцатого года, когда в Челябинске с концами установилась советская власть, бывший господин, а ныне просто гражданин Брусиловский давно сожительствовал с отставной кухаркой. Любовь там была неземная или что еще, неведомо. Но при первом же удобном случае Тамарин отец записался фамилией жены. Ячейка нового общества, состоящая из Максимилиана и Феклы Колпаковых и младенца Тамары просуществовала в бывшем кабинете реквизированного особняка несколько месяцев. Потом Тамариных родителей пустили в расход. Страшно, плохо, но по тем временам почти обыденно. Среди нашего брата и сестры были и такие, кого крестьяне палили вместе с имениями. Вечная память, в общем. Не забудем, не простим. Тамара – совсем еще несмышленая и о своей ведьмовской сути не знавшая – попала в детдом, а из него в школу-коммуну. Мы детей ведьмовского рода стараемся у государства отбить. А тут не успели, прочухались слишком поздно. Когда судьбой Тамары заинтересовались наши служащие, девочке шел тринадцатый год и она представляла собой полноценный продукт той эпохи. По крайней мере имя с благопристойной Тамары на лихую пролетарскую Турбину ребенок сменил добровольно. А ведь по зряшному поводу, только из причуд, его менять крайне не рекомендуется. По характеру дите вполне напоминало стальной механизм. Сотрудники Конторы подкатывали к девочке раза три, с вполне приличными легендами, в которые любой другой детдомовский ребенок вцепился бы мертвой хваткой. Эта, наоборот, умудрилась удрать из семьи усыновителей. Углядела, как приемная мать ведьмачит, и встала на дыбы. Насильно возвращать не стали, решили, что подрастет и образумится. А вот шиш… К ведьмовскому совершеннолетию Турбина была советской до мозга костей. Конторского сотрудника, попытавшегося ее просветить, она сдала в Наркомат внутренних дел как шпиона. Вытащили мужика с большим трудом. Сейчас про такое рассказывать смешно, а тогда… Турбину оставили в покое, от греха подальше. Присматривали за ней, как за особо беспокойными мирскими. Дар у барышни был качественный, но слаборазвитый. Как у всех, кто в свое ведьмовство не верит. Атеистка Турбина, естественно, считала подобные вещи чушью и мракобесием. Но добро делать пыталась. И на работе своей (а товарищ Колпакова честно трудилась санитаркой в роддоме) вкалывала за двоих – за мирскую и за ведьму. Никакого сепсиса, беспроблемные роды плюс сильно сниженный порог детской смертности. Вполне невинные достижения передовой советской медицины! Турбина рано или поздно дошла бы до своей сути. Но началась война. Медработник Колпакова оказалась среди тех, кто живым с фронта не вернулся. Она в загробную жизнь не верила, потому линьки не испугалась, решила, что контузия. Молоденькая была, большой разницы между старым возрастом и новым не заметила. Хорошо, что один из сотрудников Конторы в нужном ведомстве служил. Человек с правильными погонами и беседы о любви к Родине свое дело сделали. Турбина решила, что ее отправляют в спецразведучилище для товарищей с особыми способностями. Способных в Шварце было много. Не все, правда, товарищи. По большей части – господа и дамы. Идеологически выверенная Турбина чувствовала себя подкидышем в нашем буржуйском гнезде разврата. А нам она казалась кем-то вроде Маугли, вернувшегося из своей обожаемой волчьей стаи в родную деревню. Потом, конечно, слегка привыкли друг к другу. Вообще из Колпаковой хорошая бы Отладчица вышла. Но вмешался случай. Точнее, Фонька вмешался, сам об этом не подозревая. Дело в том, что, когда ты Фоню знаешь сто десять лет, а может, и больше, то глаз у тебя замылен. Ты этого кобеля видишь как облупленного, и его демоническая внешность вкупе с ангельскими глазюками на тебя не действует. А женский контингент при виде нашего Афанасия Макаровича обмирал и растекался. Кем этот паразит ни был – Александром, Андроном, Альбертом – в любой из жизней вокруг него вился рой трепетных нимф. Даже когда он однажды докатился до статуса электрика в ДЭЗе, обзавелся мощной плешью и стальными зубами, на него барышни вешались изо всех сил. А в горьком сорок шестом, на фоне тотального мужского дефицита, красавчик в капитанских погонах пользовался катастрофическим спросом. Каждую ночь пользовался. Фонька в Спутники не собирался, ему себя блюсти не требовалось. Будь Тамара обычной мирской, ничего бы страшного и не произошло. Ну сводил бы ее Фоньчик на концерт Утесова, сам бы на гитаре что-то изобразил под рюмку-другую. Потом организовал бы первую и последнюю брачную ночь и с чувством выполненного супружеского долга растворился бы в дали следующего амура, не оставив после себя никаких деликатных проблем. (Афанасий кобелировал очень аккуратно.) Как бы это было славно и хорошо, но увы. Тамара была настоящей Сторожевой ведьмой с абсолютно мирским, да еще протравленным идеологией сознанием.
Той весной мне шестьдесят девять лет исполнилось. В таком возрасте порядочные барышни на первую линьку уходят. А у меня четвертая жизнь началась. Я только что стала Елизаветой Лындиной, молодой девицей, ничего хорошего от своей юности и смазливой морды не ждущей. Не хотелось ни праздновать, ни жить. Только работать – желательно на износ. Камрады мои, однако, думали по-другому. В девятом часу вечера, когда у дневного отделения закончились лекции, а в дежурном гастрономе еще не закрылись двери, на нашей общажной кухне закипело, загрохотало, застучало ножами, запахло жареным, соленым и ароматным. Пришлось напяливать на себя фартук и радостную улыбку. Девочки деликатно делали вид, что все в порядке: суетились и щебетали, гоняли из кухни наших же однокурсников – кого за горючим, а кого и просто к лешему… – Петруха, уйди, кому говорят! Полный георгиевский кавалер, а – лапами в винегрет! Иди Фоньке помоги патефон настроить, нечего тут! – Так, медамочки, у кого сковородка чугунная была? Ну кто замылил, сознавайтесь! – Элен, ну что за свинство! Жаришь картошку – так мой за собой! А то, честное благородное, я тебя, Субботина, этой сковородкой отхожу! – Так, девоньки, ша! Отойдите мне все тут, у меня в руках селедка! – Дорочка, душечка, это что – все нам на стол? Ну хоть хвостик-то отрежь? – Хвостик тебе? Что она мне понимает за эту рыбу? Чтобы я кого-то из вас подпустила к моей селедке, шиксы несчастные! Дорочка сделает так, как мама родная не приготовит… – Дорка, держи свою кошавку полоумную, она сейчас тут все крыльями посшибает! – Тьфу на вас три раза! Зюзечка, лети сюда, не слушай, что говорят эти злые люди! – Правильно, Зюзь, лети-лети. Сейчас мамка тебя мадерой поить будет, авось и нам что достанется! Подайте, девочки, изменнику родины и врагу народа! – Мотя, ну что ты юродствуешь? – Матвей, ну вправду, фуражку-то так портить зачем? Хорошо, что здесь все свои, а если бы кто другой увидел? – Шлимазл! Мотя, вот скажи ты мне, где твоя совесть? – Я ее на базаре на сало поменял! Вуаля! – Живое сало, взаправду! Ну настоящее. Чего смеяться-то! – Танечка, да кто ж над тобой смеется?! Медам, дайте мне ножик! Сейчас всем буквально по ломтику! – Ну до чего ножи тупые! Фаддей, у тебя финка была вроде? Неси скорее… – Нет, барышни мои, это невыносимо, такая закусь – и без водки! Грешно, практически! – Да шут с тобой, всю душу мне вымотал! Открывай уже! Стопочки где у нас? – Мне лучше в блюдечко! Зюзя! Зюзечка! Куть-куть-кутя! – Предлагаю поднять эти рюмки за здоровье товарища, которому мы все обязаны… – Ты что несешь, идиот! – Тут мирских нет, кому твой Сталин нужен? – Да тихо вы! Обязаны отличным поводом для того, чтобы вкусно покушать и приятно попить! За товарища Озерную, мадам и месье, за дорогую нашу Дусю-раскрасавицу! – Уел! – Дуся, рюмочку-то давай, а? Не каждый день мадеру пьем. Я обернулась, глянула на единственных оставшихся у меня живых. Вот они стоят, смотрят сквозь наш вечный кухонно-табачный чад. Застыли как на фотоснимке. Кто со сковородкой в руках, кто с банкой американской тушенки, кто с еще не расстеленной скатертью. Вот пусть так и стоят в моей памяти – смешные мои, родные ведьмы и ведуны, ближе которых никогда уже никого у меня не будет. Ни-ко-го. – Евдокия! – Афоня тряхнул роскошным чубом. – За столом я тебе скажу красиво. А пока слушай как есть. Я тебе, Дусенька, в твой день рождения хочу пожелать счастья. Самого что ни на есть лучшего, первой пробы! Чтобы согрелась. Поняла меня, ма шер? – Конечно, спасибо! – Улыбка не улыбка, а приличия соблюдены. Я смотрела на своих – как в душу себе всех впечатывала. У нас ведь войну только трое выдержали – Ленка в эвакуации, Марфа на каком-то московском номерном заводе и Зина в блокадном Ленинграде. Остальные – новенькие, как с иголочки. Молодые и красивые, мирной жизни не нюхавшие. – Мотька, чтоб ты сдох, что ты у кошавки лакаешь? Дорка Гурвич прижимала к себе растрепанную крылатку. Грозно зыркала на Матвея, который глотнул из блюдца кошавкиной мадеры. У Доры волосы отросли, уже не ежик, золотистые стружки. Будто от Изадоры черная тень отвалилась – память о лагере смерти. – Дора, сжальтесь! Подлейте бывшему кадету! Матвей опустился на одно колено и попытался поцеловать Дорке руку. Словно на танец приглашал. Молодой лихой кавалер, улыбка белоснежная, спина прямая – словно не в эту спину в мае сорок четвертого где-то под Севастополем впечатался шальной осколок. – Хлеб у нас где? Медамочки, кому я свои карточки сегодня отдавала? Зинка, урожденная княжна Зубковская, а ныне – учительница французского в мужской школе – перебирала кульки на нашем подоконнике. Руки у нее раньше были изящные, кожа светилась – как дорогой фарфор. Но это еще до блокадных зим. – Господа, курага осталась, из Ростиной посылки. Компот сварим или в пирог положим? Ленуська нависла над укутанной в газеты кастрюлей, приподняла крышку. Ей сейчас лет тридцать пять по паспорту. А по выражению лица все шестьдесят, словно она два возраста сложила: свои года и Мани, сестренки, погибшей в первую киевскую бомбежку. – С луком вроде пирог хотели? Как по мне, сами понимаете, так без разницы… Танька Онегина глядела тоскливыми глазами на тарелку с остатками сала. Сглатывала слюну, облизывала нежные, как у новорожденного, губы. А она и есть новорожденная. Прошлая жизнь у Тани Рыжей не на фронте или в оккупации кончилась, а на Колыме. – А не поздно для пирога? А то картошка сварилась, остынет! Марфа стояла у примуса в платье, пошитом из трофейного отреза цвета «бэж». Правда, не на картофель смотрела – на то, как Фаддей своей финкой пробует яблоко на шестнадцать частей разрезать. Или даже на тридцать две. У него пальцы ловкие, у Фадьки. Не зря в свое время минером был. Зря, правда, подорвался: взяли потом фрицы город Минск… – А вы холодную картошку есть брезгуете, принцесса? И яблоко распалось на тоненькие, почти прозрачные лепестки, вздрогнуло на блюдце – как полураспущенный бутон очень крупного цветка. – Боевая машина просит посадки! Иду на заправку! – Фонька вытащил из-за пазухи еще одну бутылку. Полы кожаного плаща-реглана распахнулись – словно занавес в театре отдернули. Форма Афанасию шла необыкновенно. Да только он ее, не снимая, носил не из-за кокетства, а потому, что гражданской одежды толком не нажил. Хоть не Спутник, а все больше по детным вдовам шастал. А где дети – там и деньги с последней получки… – Товарищи, добрый вечер! Кто занял мой примус? – Весь теплый чад вместе с нашими смешочками вымело в распахнувшуюся дверь. На кухню явилась еще одна обитательница общаги: неулыбчивая, нержавеющая. Одно слово – Турбина.
Бывает такой момент, когда «Брызги шампанского» оказываются не в масть. Не танцевать хочется, а говорить и слушать. Кивать и спорить, зная, что истина рядом, буквально у тебя в руке и откроется – со следующей фразой или со следующей рюмкой… – Брось ты… Все мирские смертны. И Он тоже, сколько бы Богом ни прикидывался. – Ну насчет Бога ты, положим, загнул. Какой из него бог? Так, идол мелкий. Лет пять ему осталось, от силы десять. Больше организм не выдержит. – Нам-то эти пять лет пережить – как плюнуть, а мирских жалко. – Так Он тоже мирской. Имеем право вмешаться. – И потом пойти по Несоответствию. – Так лучше, Петя, мы по Несоответствию, чем бабы с младенцами по пятьдесят восьмой[9]. – Думаешь, ты один такой умный? Яшка-Казак еще в двадцать девятом решил попробовать. Так его наши же на преждевременную линьку отправили. – Точно наши? Что у мирских наверху идиоты – это я знала, но что у нас Контора на всю голову стукнутая… Зюзя, брысь! Дор, возьми кошавку, я на нее чулков не напасусь. – Господа, у всех налито? – Так за что пьем? – За хорошие новости. Чтобы не долго… – Стоя, господа! – И не чокаясь! Заранее! Странное место было – общага наша. За беседы, которые между примусов и панцирных коек велись в любое время суток, светили такие срока и такие статьи, что язык не повернется выговорить. Однако ж выговаривали. Потому как ни одному мирскому за нашу ограду хода не было: соответствующие таблички на воротах и колючка в три ряда. И намертво вмурованный в забор страшенный собачий лай, сам по себе включавшийся при попытке проникнуть на территорию. Дорка и еще кое-кто из недавно умерших морщились, но терпели. Понимали, что речь идет о нашей же безопасности. Точнее, о свободе. Возможности думать и говорить то, что взаправду лежит на языке. Будто вот тут, на чахлом гектарчике институтской территории, находится совсем другое государство, в котором можно жить, ничего не боясь. – Вот ты выйди за ворота, встань в ближайшую очередь за керосином и послушай, о чем мирские на самом деле думают… То же самое услышишь! – Ну нам еще бояться не хватало! Что с нами сделают? Разве что полиняем… – Мальчики, ну у нас день рождения, а вам опять политинформацию надо устроить… – И все-таки ты знаешь, Петь… Чтобы, так сказать, подвести итог нашей беседы… – Рыба тухнет с головы, а голова недолговечна. – Нет, ну они опять! Все, хватит уже этого безобразия, заводите патефон… – С радостью, Зиночка… Только наша шарманка опять хрипит и хрюкает. Теперь, для разнообразия, иголка полетела… – Давай все-таки новую поставим, без всякого ведьмовства? Пластинку жалко. – Девчонки, а я вам не говорила, как Ростик на пластинках у себя в Ташкенте выкрутился? – Чтобы Ростик и не выкрутился? Я тебя умоляю… – Он из осколков наловчился пуговицы делать. Их не достать было. Вот Ростинька и скумекал. Походил по помойкам и утильщикам, набрал материал. – Ай, молодца! Вроде балбес балбесом, а туда же… Или Ирина подсказала? – Ирки там с ним не было! Она ж еще до войны соскочила… – Дуся? – Ленка перегнулась через стол, шепнула мне в ухо. – Дусенька, давай ты платье наденешь? Сейчас танцевать будем, у тебя праздник. А то сидишь в фартуке… – Нет. Не хочу… Я мотнула головой, все голоса и запахи от себя отогнала. А за ними, как за спасительным туманом, скрывалось то, что я видеть никак не хотела: черные ночные мысли, фотография покойного мужа в изголовье и краткие редкие сны, в которых Санечка живой, а войны – не было. Это, наверное, всем снилось, кто не дождался. – Мы с Дорой тебе его специально оставили… – вздохнула Ленка. У нас с девочками было одно выходное платье на троих, белое в синий горошек. Таскали его по очереди. А перед солнышком специально спички тянули, кому надеть. Сегодня платье было моим по умолчанию. – Дусенька, давай, беги переоденься… – Там дождик… – Я не спорила. Понимала, что встану и пойду. Не для себя, для девочек. – Фонькин реглан возьми, укроешься. От барака, к которому примыкала кухонька, до нашего флигелька бежать от силы полторы минуты. Еще две – на то, чтобы платье сменить. И три на прическу и марафет. Помада и румяна, самые простецкие, «тэжэ», других в хозяйстве не водилось. Волосы у меня не отросли толком, я на них хотела косынку накинуть, да не нашла. Пока обратно через двор бежала, показалось, что на проходной кто-то стоит, меня зовет. На секунду мелькнула смутная фигура. Сквозь дождь толком не поймешь – мужская или женская. Кто бы там ни был, это не ко мне, не мое. Можно не оборачиваться. Я и не стала, честно. Потому что в эту секунду поверила наконец: не будет у меня больше Сани, никогда. Но надо обязательно бежать дальше, не оборачиваясь. Помнить про прошлое, но не жить им. Простенькая совсем мысль, а настоящая. Это как с ведьмовством – пока сама чудо не сделаешь, не поверишь, что так бывает. Пока горе через себя не пропустишь, в жизни не догадаешься, сколько сил нужно, чтобы идти дальше. Долго, не сворачивая, щадя себя, но при этом не разрешая себе все бросить. Большое горе несет за собой мудрость, пусть сколь угодно нежеланную, но необходимую. И она точно будет с тобой всегда. Из распахнутого окна кухни грохотнуло танго. С полутакта, из середины: починили патефон. Стол к стеночке сдвинули, а никто не танцует, меня ждут. А я – вот она. В скрипучем плаще, под которым спряталось белое платье. Так только в кино бывает, вот честно. – Еще раз добрый вечер, дамы и господа! – Я глянула на наших мужчин. Так, словно выбирала себе любимого и единственного на всю жизнь, а не кавалера на один вечер. Петруха, Фадька, Фельдшер, Матвей… Фонька! – Афанасий Макарович! Фонька кивнул. Жестом попросил сменить пластинку, поставить то, другое. Мое… Танго «Расставание» в исполнении джаз-оркестра Цфасмана, поет артист Михайлов. Я его давно любила, до войны, до свадьбы еще. – …что нет любви. Мне немного взгрустнулось, без тоски, без печали. В этот час прозвучали слова твои. Расстаемся – я не в силах злиться, виноваты в этом ты и я. Утомленное солнце нежно с морем… Кружимся по нашей кухоньке, стараясь примус с подоконника не свалить. Кто на нас во все глаза смотрит, кто отворачивается. Так и должно быть: панихида в ритме танго. Один куплет и два припева, аргентинский ритм, варшавская мелодия[10]. Лампочка дрожит – будто слезы смаргивает… Все уйдет в сны и воспоминания, осядет трещинками на фотокарточке и морщинками у глаз… Саня, ты прости, что я живая, что меня до конца не убили, что танцую, улыбаюсь. Прости, что у меня другие будут. Прости, что я тебе дочку не родила, как мы мечтали когда-то… Прости, что к тебе на могилу не приду: я ведь даже не знаю, где ты остался. «Под Москвой» – это же тысячи и тысячи километров, конца и края нет. Все равно, что в небе похоронен, правда? – …в этот час ты призналась, призналась, призна… – заело пластинку, вот незадача. Ну да ладно, патефон – не пулемет, «ничего смертельно страшного», как наша Дорка говорит. Музыка остановилась, мы тоже замерли. Как на картинке, ей-богу. Фоня – орденоносец-капитан, одни сапоги как блестят, и я при нем – лирической героиней. Щекой к его плечу прижалась, подол у платья волной пошел. Стоим, улыбаемся. Все понимаем. – Красота-то какая… – тихо отозвалась вдруг Ленка. И в ладоши захлопала, как ребенок. Они овацию нам устроили. Как Шульженко и Утесову вместе взятым. Я в реверансе опускаюсь, Фонька честь отдает. Артисты больших и малых императорских театров, в чистом виде. – Секундочку, мадам и месье! – Афанасий подмигнул, будто мы о чем-то договаривались. У меня вдруг горло пересохло, и пальцы стали ледяными – как в детстве, на день ангела, когда мне подарки вручали. Похожее было ощущение. Потому что Фонька скомандовал: – Закрой глаза, подставь руки… И мне на ладони опустилось легкое, картонное, перевязанное шелковой лентой. Шляпная коробка, больше похожая на нарядную кукольную. А внутри – взаправду шляпка. Маленькая, хорошенькая… Заграничная. Неношеная. Чудо какое, а? – Носи на здоровье, душа моя… – улыбнулся Фонька. А смотрел он не на шляпку, а куда-то в прошлое, на ту, что у него до войны была. – Медамочки, вы гляньте, какая прелесть?! – Прямо Вера Холодная, честное слово! – Орлова! – Серова! – Целиковская! – Федорова! – Лындина, девочки… – выпалила я. – Кто? – Мои товарки переглянулись. – Лын-ди-на… Елизавета… эээ… как меня там по отчеству теперь? – Я же Санино имя брать не стала, все верила, что он еще живой. – Петровна, как императрицу, – отчеканила Танька Рыжая. – Лындина Елизавета Петровна! Гордость советского кинематографа. Пока будущая. Зеркала у нас на кухне не водилось, пришлось самовар использовать. В его пузатом боку было хорошо видно, как я улыбаюсь. Мы выставили патефон на кухонный подоконник. Праздник выплеснулся вместе со скрипучей музыкой во двор. Кто-то из наших перевесил лунный свет, чтобы танцевать удобнее было. Красиво получилось, хоть и тревожно. Слишком похожи лучи белого света на полосы поисковых прожекторов. Раньше те метались по ночному небу, натыкались на аэростаты, скрещивались гигантскими клинками, вылавливая в темноте чужой «хейнкель» или еще какую-нибудь паскудину с крестами на боку. А лунный свет тек из продырявленной тучи слабыми волнами – амурскими или дунайскими, в зависимости от пластинки. И никакой тревоги – боевой или зряшной – вокруг не наблюдалось. Все три учебных курса нарисовались здесь практически в полном составе. Впереди этой разношерстной толпы двигался востроносый, хромой и прекрасный профессор Фейнхель, ходячая, хоть и с палочкой, легенда современной передовой научной магии. Шел он к нам от парадного крыльца через кусты прямой наводкой, раздвигая тростью мокрые ветки, поправляя свободной рукой пуговицы пиджака… Не отводя подслеповатого взгляда от нашей Дорки. Той слов не было нужно: кивнула понимающе, ссадила с плеча разомлевшую крылатку и шагнула навстречу музыке… А потом ко мне тоже подлетели и пригласили, приложились к ручке, уволокли в дебри пряной «Кумпарситы». Я тоже немножко летела, касалась стоптанными босоножками не земли, а темного сырого неба. А впереди не столько луна бликовала, сколько новая жизнь, которая ждала, когда я свое отреву и очередную молодость распробую. Из-за лунного света казалось, что рядом не свой брат студент, а кто-то античный и мраморный. Да и я тоже вполне себе не то Афина, не то Афродита, зародившаяся прямо тут, на кособокой хлипкой лавочке, в пятнистой тени неухоженных кустов… «Кумпарсита» шпарила по пятому разу, затмевая скандальных котов – ведьмовских и не очень. В аудиториях неуверенно дребезжал звонок, созывал ночное отделение на третью пару. И уже слегка встрепенулся, но с места не сдвинулся мой ухажер… – Пойду. Сейчас. Секунду… А ты откуда? Хотя я тебя все равно найду. – Из флигеля за вторым бараком. Третье окно, занавеска желтая. – Запомнил. Я постучу. – Я буду ждать. – Спасибо, Евдокия. – Я Елизавета теперь. А ты кто сейчас, Дима? – Денис. Забавно вышло, правда? То есть я хотел сказать, хорошо? Когда мы поднялись с нашей многоопытной скамейки, луна, оставшаяся без поддержки студентов, уже начала заваливаться в рассвет.
Во дворе я обнаружила традиционную эпическую картину «витязи на распутье», она же – «охотники на привале»: Фадька, Фельдшер и Фонька на крылечке со стеклотарой наперевес и двенадцатистрункой в качестве гарнира. Спорят о судьбах родины, как и следовало ожидать. Сколько этих гавриков знаю – все им дай Россию спасти. Хоть в пятом году, хоть в четырнадцатом, хоть в девяносто третьем. – Вот скажи, ты там – про Несоответствия думал? Или, может, Благодеяния по нормативу исп… иск… – Ис-пол-нял! – икнул Фельдшер. Развезло его чего-то, с молодости наверное. – Фадь… Ну неужели ты сотрудничал? Не поверю. – Не поверит он. Евдокия тоже машинисткой не зря в комендатуре стучала, – оправдывался сидящий спиной ко мне Фаддей. – Вот ты к Дуське подойди, да и спроси, как ей было у фрицев служить… – Не надо про такое… не надо спрашивать, – почти мальчишеским голосом попросил Фельдшер. – Не надо ворошить. Нельзя еще, рано. – Полагаешь, никогда прошлое не трогать? – Фоня прикурил папиросу. – Пару жизней потерпи. Когда те мирские кончатся, которые сейчас – дети. Свидетелей не останется, тогда спрашивай. Тебе что угодно ответят! – отмахнулся Фаддей. – Я тебе сам наплету про боевую молодость. А проверить будет не на чем… – А на камнях? – влез Фельдшер. – Потребуется – и на камнях отвечу. Только резона в этом не будет, – слишком уж торопливо отозвался Фаддей… По Контрибуции мы не имеем права мирским гибель творить, какими бы гадами они ни были. Поправка на боевые действия есть, но там ничего четко не прописано. Поэтому любая война – это Несоответствие на Несоответствии. То ли ты врага положил, то ли все-таки мирского. Вот и сейчас они об этом: имел право Фадька, свой последний мост минируя, немецкий патруль порешить или не стоило мараться? По Контрибуции – не положено, по совести… – Фадь, вот веришь, не понимаю. – Афанасий забыл затянуться. – Верю, что не понимаешь и не поймешь. Ты мне это еще знаешь когда говорил? – А какая разница, когда и где, – устало отозвался Фельдшер. – Где убило – там и смерть. А где не повезло – там и гибель. На латаной крыше заскрипел кот. Мне казалось – шевельнусь, отойду от стенки флигеля и зацеплю что-то, разобью. – Доброе утро всем, кто не ложился. – Евдокия, прошу… – На ступеньке распластался Фадькин пиджак. А поверху лег знаменитый кожаный реглан Афанасия. Не доспорили мальчики… Я взяла протянутую кружку, цапнула кусочек кисловатого, вкусного до озноба хлеба от чужого пайка. Потом, разомлев, прислонилась к шатким перилам, затребовала у однокурсников: – Гитарой угостите? Тихонечко… Мальчики не пожмотились, даром что с двенадцатистрункой нормально мог управляться только Афанасий. Больше никто истину за хвост не ловил. Слишком светлое было утро. Спокойное. Не как перед обстрелом или облавой, а само по себе. Закидали их елками, замесили их грязью
И пошли по домам под шумок толковать…

– Дуся, укройся. Холодно. – Тихо ты. В смысле – мерси. Это так, мурашки. В смысле – другие… …что в бездарной стране
Даже светлые подвиги – это только ступени
В бесконечные пропасти, к недоступной Весне…[11]

– Спасибо, Афанасий Макарович. Не знаю, откуда она здесь появилась. Из приблудной кошки в ведьму перекинулась? Из-под земли вылезла еще раз? Или вышла из барака через кухоньку, встала у нас за спинами, заслушалась, заревела без звука… Я думала, кто-то из новеньких, может, вчера подселили, а мы не заметили с этими именинами. Да нет. Вполне знакомое лицо. Только – оттаявшее, ожившее. – Рад, что вам понравилось. – Это по-настоящему. Выше, честнее… – Турбина поморщилась, на секунду стала собой же, но предыдущей, жесткой. – Про нас… Про всех, наверное. Понимаете? – Конечно, понимаю. – Фонька поднялся со ступеньки, взмахнул гитарой – как неудачно сложенным крылом. Но удержался, не упал. А она – взяла и протянула руки. Как для рукопожатия. Или – как для капитуляции. Сразу и не разберешь. Особенно когда смотришь на этих двоих, щурясь сквозь пробудившееся, тоже словно выскочившее на звук нашей гитары, солнце… – Это неважно, смерть – она одинаковая. Да и жизнь тоже… – Одинаковая? – выдохнула она. – Если жить не для своих целей. А для большего… С крыльца они спустились, держа друг друга за руки. Как в танце, где музыка играет лишь на двоих. Нам-то удалось услышать только собачий лай. Не иначе они слишком близко подошли к нашему забору, заговоренному против диверсантов и дезертиров…
Это была какая-то непередаваемая весна. Со сверкающим промытым небом, со свежей, наклеенной нынешней ночью зеленью веток и кустов. Город напоминал квартиру после ремонта: еще перевернутую вверх тормашками, но уже изменившуюся к лучшему. Мимо меня свистели апрель да май, звездные ночью, солнечные днем. Был Дима с третьего потока, любитель «Кумпарситы». Чудесный кавалер, старорежимный и молоденький. С таким хорошо весну на двоих делить. С Димочкой я бродила по Бульварному кольцу, выгуливала новую шляпку. И за город в выходные съездила – в Троице-Сергиеву лавру. Ее как раз в тот год заново открыли, прямо перед Пасхой. (Конфуз, конечно, вышел: двадцать первого апреля, в пасхальное воскресенье, у одних верующих праздник был, самый что ни на есть главный. А наутро уже другие мирские свою благую весть разносили.) Но в своем яблонево-соловьином вихре я успевала заметить, как Фоня с Турбиной друг от друга не отходили. Ловили каждый свободный час, словно знали, что этих часов у них в запасе не так много осталось. Вот обычный рассвет, еще жиденький, как слабо заваренный чай. На заднем дворе, у натянутых веревок для белья жужжат наши девочки, стирку развешивают. На кухне суета сует, пар от чайников и дым от «Дуката». Колпакова выходит во двор: в руках тазик, голова повязана белым платочком. Сама тоже беленькая, к нам после линьки солнце плохо пристает. А взгляды кавалеров – хорошо. И мужская половина общаги, из тех, кто предпочитал на завтрак папиросу натощак высмолить, на Колпакову оборачивается, как по команде «равнение налево». Там смотреть-то на тапки парусиновые и на ситцевый перелицованный халат. Но она Фоньку замечает, и у нее глаза другими становятся. Сперва деревянными были, как крышка гроба, потом оловянными, казенными стали. А теперь вот стеклянные, прозрачные. Как хрустальный бокал. Фоньку углядела, губу прикусила и замерла. Как будто хрусталь счастьем до краев наполнили. А потом – на ощупь – к веревкам. Улыбнулась, очередную мокрую вещицу из таза цапнула. Афонька крякает, передает недокуренную папиросину кому-то из мальчиков и идет помогать. Тазик с травы поднимает и стоит с ним навытяжку, так, словно это чаша драгоценная, а Турбина – сказочная королева, совершающая ритуал утреннего омовения. С белья капли срываются, летят вниз, цепляясь за лучики солнца.
На ночной обход столицы мы выдвигались всем кагалом. Время уж больно веселое было, в плане бандитизма. Хорошенькой барышне в три часа ночи на московских улочках одной делать было совершенно нечего, даром что барышня могла перекинуться в крысу, в птицу или собаку. Вот мы и ходили сообща по темным и не сильно приветливым улицам. В отведенном на учебу районе разбивались на парочки, шмыгали по дворам, просматривали окна, за каждым из которых – как минимум одна семья. Коммунальное время, уплотненное… Пока вдвоем весь двор переберешь – час пройдет, а то и больше – с непривычки-то. Особенно если вы с коллегой не только ведьмачите сообща: я же с тем славным мальчиком Димой все время в паре оказывалась. Почти случайно: – И вон туда еще загляни, Дусь. Третий этаж, второе слева. – Где лампа горит? – Лампу не трогай, моя лампа… Там дурные новости. – Знаю я, какие дурные, сама такие же получала. Димочка, ну не жадься! – Это неспортивно! – Ладно, забирай свою лампу, я к соседке. Нечаянная радость. Недель шестнадцать по акушерскому сроку. – Травить собирается? – У нее уже трое, тяжело. Давай вместе, чтобы по-честному. Я ей сон светлый залью, а ты соображай в материальном плане… – Лотерея? – Там результаты надо ждать, когда напечатают, а ей прямо сегодня. – Кошелек на улице? – Кошелек в этом дворе уже подкидывали. Слухи пощупай, про него весь двор гудит. С неба ей, что ли, эти деньги упадут? – А хоть бы и с неба! Дуся! Эврика! Этаж последний, дальше только чердак. Вот с потолка и свалится. Что-нибудь тяжелое. Червонцы, золотые, дюжина. – И цацки в стиле модерн. У меня колечко было, я его помню хорошо. Сейчас изображу. – Не много на одного младенца? Ты не думай, были бы мои деньги… А тут подотчетные… – Так вскладчину же, Дима. От тебя и от меня. – Тогда сон – тоже вскладчину. Мы в такие ночи не только волхвами работали. У нас много другого было – страшного, безнадежного, такого, от чего порой хотелось заткнуть уши, закрыть глаза и орать до потери голоса. Даже мне, много чего повидавшей в оккупации. Даже этому чудесному апрельскому Димочке, который входил прошлой весной в освобожденные городки…
Ленка и Дорка безропотно выдали мне наше платье, со строжайшим наказом не садиться на крашеные скамейки и ничего не приносить в подоле. К последнему совету я прислушалась, ибо обзаводиться детьми в неполные семьдесят лет рано, а вот скамейки благополучно вылетели из головы. В результате утро того майского дня я встречала на крыльце с испорченным нарядом, пытаясь уничтожить последствия крайне романтической ночи на Пионерских прудах[12]. Масляная краска в те годы была ядреная, не иначе с военного склада. Обычное бытовое ведьмовство такие пятна не брало, приходилось по-мирскому, ацетоном. Вечером того же дня Дорочка намылилась с профессором в гости на бар-мицву и хотела выглядеть красиво. Потому как самый настоящий профессор Фейнхель, Леонид Борисович, тыща семьсот седьмого года рождения, просто так на дороге не валяется. Теплый хмурый рассвет предназначался мне одной. Дождь собирался о чем-то поговорить, заморосил, готовясь к длинным монотонным речам, в последний момент передумал. Наш служебно-сторожевой забор начал облаивать входящих, а потом вдруг запнулся и заскулил тоскливо. Учуял. Спустя секунду или две на тропинке, ведущей от проходной к баракам, нарисовались Фонька и Турбина. Ну все, дотанцевались. Держались-то они красиво, хоть фотографируй их и помещай на экран, прямо под роковую надпись «конецъ фильмы». Стоят эти двое еще рядом, даже дышат одинаково, а мысли у них уже поодиночке текут, причем в категорически разные стороны. Ей обидно до отчаяния, ему – тоскливо до тошноты. У Фоньки в зубах торчит папироса, а лицо такое окаменевшее, что скороспелая щетина на нем смотрится как мох на бронзовом изваянии героя. У Турбины за ухом маленькая веточка черемухи – белая и поникшая. То ли расцвела преждевременно, то ли Фоньчик специально этот цветок раньше срока распустил… Ну и, разумеется, Турбина в Фонькином кителе, красиво наброшенном на тонкие плечи, а он весь из себя затянутый тугим ремнем. Стоят, не смотрят друг на друга, молчат. Потом она в кухню прошагала. Я сгребла свое барахло со ступенек, сунулась за ней, оставила Фоньку наедине с папиросой и тоской. Турбина стояла у подоконника, обхватив общий граненый стакан. Глотала заварку так жадно и неуверенно, буд



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: