Глава тридцать четвертая. Пригласили Руммшюттеля. Состояние Эффи, по его мнению, было небезопасным




 

Пригласили Руммшюттеля. Состояние Эффи, по его мнению, было небезопасным. Рюммшюттель не сомневался теперь, что у нее туберкулез, который он подозревал уже давно, но гораздо больше его тревожили сейчас признаки тяжелого нервного расстройства. В его присутствии Эффи немного успокоилась – его дружеское обхождение, его ласковое участие и шутки всегда благотворно действовали на нее, поднимали ее настроение. Провожая доктора до двери, Розвита спросила:

– Господин Руммшюттель, неужели это опять повторится? Боже, как страшно! Я теперь не знаю ни минуты покоя. Эта история с девочкой, это уж слишком! Бедная, бедная госпожа! И такая еще молодая! В ее годы некоторые только еще начинают жить.

– Успокойся, Розвита, все еще может наладиться. Но ей нужно уехать. Вот тогда мы увидим. Знаете, свежий воздух, новые люди.

Через день в Гоген-Креммен пришло письмо следующего содержания:

«Милостивая сударыня! Мои давнишние дружеские отношения с семьями Брист и Беллинг, а еще больше искренняя любовь, которую я питаю к Вашей дочери, вынуждают меня писать эти строки. Я считаю, что дальше так продолжаться не может. Ваша дочь может скоро погибнуть, если ее не вырвать из той атмосферы одиночества и страдания, в которой она находится уже несколько лет. Предрасположение к туберкулезу у нее наблюдалось всегда, почему я, собственно говоря, и рекомендовал ей в свое время поездку в Эмс. Но к старому недугу недавно присоединился новый – ее здоровье быстро разрушается вследствие расстройства нервной системы. Чтобы приостановить это, ей необходим свежий воздух. Куда ей поехать? Можно было бы порекомендовать какой-нибудь курорт в Силезии – хорошо бы Зальцбрунн или даже Рейнерц, если принять во внимание ее нервное состояние. Однако я лично считаю, что это должен быть Гоген-Креммен. Вашей дочери, милостивая сударыня, необходим не только свежий воздух. Она чахнет, потому что у нее нет никого, кроме Розвиты. Верность служанки – это хорошо, но любовь родителей лучше. Простите мне, старому человеку, что я вмешиваюсь в Ваши семейные дела, которые, собственно, не имеют прямого отношения к моей профессии. Но косвенно они связаны с ней, ибо именно долг врача заставляет меня, да простятся мне эти слова, диктовать Вам условия... Ведь в жизни мне столько пришлось всего видеть!.. Но об этом не стоит. Засвидетельствуйте мое глубокое уважение Вашему супругу.

Искренне преданный Вам доктор Руммшюттель».

Госпожа фон Брист прочитала письмо своему мужу. Оба они сидели в саду в тенистой каменной галерее. Перед ними была площадка с солнечными часами, позади крытая стеклянная беседка. Ветерок шелестел в листьях дикого винограда, вьющегося по окнам; над водой, нежась в лучах солнца, застыли стрекозы.

Брист молчал, он только барабанил пальцем по подносу.

– Пожалуйста, не стучи. Лучше скажи что-нибудь.

– А что мне сказать, Луиза? Достаточно того, что я стучу. Мое мнение ты знаешь давно. Правда, вначале, когда, как гром среди ясного неба, пришло письмо от Инштеттена, я согласился с тобой. Но с тех пор прошла целая вечность... Ты же знаешь, не по душе мне роль Великого инквизитора, она мне давно надоела.

– Не упрекай меня, Брист. Я ее люблю не меньше, если не больше, чем ты. Каждый любит по-своему. Но мы существуем на свете не для того, чтобы нянчить и потакать нашим детям и снисходительно смотреть, как они попирают заповеди и мораль, и все то, что осуждают все люди – и в данном случае осуждают совершенно справедливо!

– Ну, что ты! Всегда что-нибудь одно бывает важнее.

– Конечно. Что же по-твоему?

– Любовь родителей к детям. И если к тому же у вас одна единственная дочь...

– Тогда махни рукой на катехизис и мораль и не претендуй на общество.

– Знаешь, Луиза, о катехизисе еще можно поговорить, но об «обществе»...

– А без общества жить очень трудно.

– И без дочери тоже, К тому же «общество», когда захочет, кое на что закрывает глаза. Я полагаю так: Придут к нам Ратеноверские гусары – хорошо, и не придут – хорошо. И если хочешь знать мое мнение, я скажу. Надо попросту послать телеграмму: «Эффи, приезжай». Ты не возражаешь?

Она встала и поцеловала его в лоб.

– Ну конечно. Только не упрекай меня. Это не легкий шаг. С этого дня наша жизнь пойдет совсем по-другому.

– Я лично выдержу. Рапс в этом году уродился, стало быть, осенью я смогу травить зайцев. Красное вино мне и сейчас по вкусу; а когда здесь будет Эффи, оно покажется еще вкуснее... Значит, сейчас же пошлем телеграмму.

И вот уже более полугода Эффи живет в Гоген-Креммене. В ее распоряжение отданы две комнаты на втором этаже, те самые, которые она занимала и прежде, когда гостила здесь у родителей. Одна из них предназначена лично для Эффи, в другой поселилась Розвита. Надежды, которые Руммшюттель связывал с пребыванием в Гоген-Креммене, казалось, начинали сбываться. Эффи перестала кашлять, исчезло суровое выражение, которое лишало очарования ее милое личико, и наконец наступил даже день, когда она в первый раз засмеялась., О Кессине и обо всем, что было с ним связано, старались не вспоминать; лишь иногда разговор заходил о госпоже фон Падден и уж, конечно, о добром Гизгюблере, к которому старый Брист питал большую симпатию. «О, этот Алонзо, этот прециозный испанец, который дает приют Мирамбо и воспитывает Триппелли. Он – гений, не спорьте со мной!» И Эффи должна была изображать ему Гизгюблера, как он стоит со шляпой в руке и отвешивает бесконечные поклоны. Она выполняла просьбу отца не очень охотно – это ей казалось несправедливым по отношению к милому доброму Гизгюблеру, Однако при таланте Эффи копировать людей аптекарь получался у нее как живой. Но ни об Инштеттене, ни об Анни никто никогда не упоминал, хотя Анни считалась наследницей Бристов, и Гоген-Креммен должен был со временем стать ее собственностью.

Да, Эффи совсем ожила, и мама, не уступавшая теперь своему супругу в нежности и знаках внимания к дочери, стала, как это часто бывает у женщин, во всей этой истории видеть даже нечто пикантное.

– Давно у нас не было такой приятной зимы, – сказал как-то старый Брист. Эффи, сидевшая в кресле, встала, подошла к нему и нежно убрала с его лба прядку редких волос.

Но все эти признаки выздоровления были одной только видимостью, болезнь прогрессировала и, подтачивая жизнь, медленно уносила здоровье. И, когда Эффи легкой эластичной походкой входила в комнату родителей, чтобы пожелать им доброго утра, изящная в своем девичьем платье в белую и голубую полоску (оно было на ней в день помолвки с Инштеттеном), они смотрели на нее с радостным удивлением, к которому, однако, примешивалось чувство щемящей тоски, ибо от них не могло ускользнуть, что не молодость и здоровье, а какая-то отрешенность от жизни была в ее стройной, гибкой фигуре и особенно в выражении блестящих глаз. Все, кто имел наблюдательный взгляд, видели это, только Эффи не хотела ничего замечать. Она жила ощущением счастья, что снова была в родном милом, доме, в согласии с теми, кого так любила и кто всегда платил ей не меньшей любовью, да, всегда, даже в тяжелые дни беды и изгнания.

Ее занимали сейчас дела по хозяйству, она заботилась об уюте и о маленьких усовершенствованиях в доме. А читать и в особенности заниматься искусствами она перестала: «Хватит с меня, хочу посидеть сложа руки...» Видимо, это напоминало ей самые печальные дни ее жизни. Зато она овладела искусством наслаждаться природой. Ей было мило любое время года: и когда с платанов тихо осыпалась листва, и когда на пруду на корочке льда играло зимнее солнце, и когда в саду на неоттаявшей еще как следует круглой площадке с клумбой распускались первые крокусы. Всем этим она могла любоваться часами, совершенно забывая о том, что жизнь лишила ее многих радостей и удовольствий; впрочем, винить в этом нужно было не жизнь, а только самое себя.

Иногда к ним приходили гости – не все ведь отвернулись от них. Но Эффи бывала лишь в доме учителя и у пастора.

Ее ничуть не смущало, что ее подруг, дочерей учителя Янке, давно уже не было в их родном гнезде (может быть, так было и лучше!). К самому же Янке, который рассматривал не только Шведскую Померанию, но и Кессинскую область как часть Скандинавии и задавал ей по этому поводу множество вопросов, она относилась теперь гораздо теплее, чем прежде.

– Да, Янке, у нас там был пароход. И я вам, кажется, не то рассказывала, не то писала, что я чуть-чуть не поехала в Висби. Подумать только, чуть-чуть не поехала. Забавно, но о многом в моей жизни можно сказать: «чуть-чуть не...»

– Жаль, жаль, – ответил ей Янке.

– В самом деле, жаль. Но на острове Рюген я все же побывала. Вам было бы, наверное, очень интересно увидеть Аркону. Там, говорят, сохранились следы огромного военного лагеря вендов. Я, правда, там не была, но зато я побывала на озере Герты, где плавает столько белых и желтых кувшинок. Я все время вспоминала там вашу Герту.

– Герту... да... Но ведь вы хотели рассказать об озере Герты...

– Ах, да... Представьте себе, прямо у озера лежат два огромных жертвенных камня, они кажутся отполированными, и на них видны еще следы желобков, по которым стекала кровь. Бр... с этих пор у меня появилось даже отвращение к вендам.

– Простите, сударыня, но это были не венды. Жертвенные камни лежали там много столетий раньше, еще до рождества Христова; они принадлежали древним германцам, от которых мы все и происходим...

Эффи рассмеялась.

– Само собой разумеется, от которых мы все и происходим, во всяком случае все Янке, а, может быть, и Бристы.

И она забыла о Рюгене и озере Герты и стала спрашивать его о внуках, о том, кого он больше любит – детей Берты или Герты.

Да, Эффи хорошо относилась к Янке. Но, несмотря на его любовное отношение к озеру Герты, Скандинавии и Висби, он был уж очень незанимательный человек, и беседа с пастором Нимейером казалась молодой одинокой женщине куда интереснее. Осенью, когда можно было еще совершать прогулки, они часто гуляли в парке. Но с приходом зимы встречи на несколько месяцев прекратились. В пасторский дом она не ходила, – госпожа Нимейер и прежде была неприятной особой, а теперь ее высокомерие и вовсе стало непомерным, хотя, по мнению прихода, ее собственная репутация была не совсем безупречна.

Так, к огорчению Эффи, прошла вся зима. Но в начале апреля, когда появилась первая зелень и дорожки просохли, прогулки возобновились.

Однажды, когда они вместе гуляли, вдали закуковала кукушка, и Эффи принялась было считать, но вдруг, взяв Нимейера за руку, она сказала ему:

– Слышите? Кукушка. Я почему-то не хочу больше считать. Друг мой, скажите, что вы думаете о жизни?

– Ах, дорогая Эффи, какой философский вопрос. Ты лучше обратись с ним к ученым профессорам или объяви конкурс на каком-нибудь факультете. Что я думаю о жизни? И хорошо и плохо. Иногда очень хорошо, иногда очень плохо.

– Вот правильно! Это мне нравится. Больше ничего и не нужно.

В это время они подошли к качелям в саду. Легко, как в те дни, когда она была совсем молоденькой девушкой, Эффи вскочила на перекладину, взялась за веревки и, то приседая, то выпрямляясь, ловко принялась раскачивать качели. И не успел старый пастор прийти в себя от изумления, как она уже взлетала высоко в воздух и стремительно падала вниз. Держась одной рукой за веревку, она другой сорвала с шеи шелковый платочек и, счастливая, принялась шаловливо махать им. Потом замедлила движение качелей, остановилась, спрыгнула и снова взяла Нимейера под руку.

– Эффи, ты все еще такая, как прежде.

– Нет, не такая, к великому моему сожалению. Все прошло навсегда. Только мне вдруг захотелось попробовать еще раз. Ах, как там хорошо, сколько воздуха!

.Казалось, я лечу прямо на небо... Друг мой, скажите мне правду, – вы должны это знать, – попаду я когда-нибудь на небо?

Нимейер взял ее личико в свои старческие руки, поцеловал в лоб и сказал:

– Ну, конечно же, Эффи.

 

Глава тридцать пятая

 

Эффи проводила в парке целые дни – дома ей не хватало воздуха. Старый доктор Визике из Фризака ничего не имел против этого, предоставляя Эффи слишком много свободы гулять, сколько ей вздумается. И в один из холодных майских дней Эффи схватила простуду. У нее поднялась температура, снова начался кашель. Доктор, навещавший ее раньше через каждые два дня, стал приходить ежедневно. Но он не знал, чем и помочь – лекарств от кашля и бессонницы, о которых молила Эффи, он не мог прописать из-за высокой температуры.

– Доктор, – сказал старый Брист, – что же получается? Вы знаете ее с пеленок, вы принимали ее. Мне это так не нравится: она заметно худеет, а когда она вдруг вопрошающе посмотрит на меня, в ее глазах появляется блеск, а на щеках выступают красные пятна. Что же будет? Как вы думаете? Неужели она умирает?

Визике медленно покачал головой.

– Я бы не сказал этого, господин фон Брист. Правда, мне не нравится, что у нее все время держится температура. Но мы постараемся сбить ее. А потом придется подумать о Швейцарии или Ментоне. Ей необходим свежий воздух, новые впечатления, которые заставили бы забыть все, что было.

– Ах, Лета, Лета!

– Да, Лета, – улыбнулся Визике. – Жаль, что древние шведы, греки оставили нам только название, а не сам источник...

– Или хотя бы рецепт изготовления, а воду теперь можно сделать какую угодно. Черт возьми! Вот бы, Визике, было дело, если бы мы здесь построили санаторий «Фризак – источник забвения». А пока что придется попробовать Ривьеру. Ментона, пожалуй, та же Ривьера? Цены на хлеб сейчас, правда, снова упали, но раз нужно, так нужно. Пойду поговорю об этом с женой.

Он так и сделал, и тут же получил согласие супруги, у которой в последнее время, – видимо, из-за того, что. они вели уж слишкомуединенную жизнь, – снова появилось желание съездить на юг. Но Эффи об этом и слышать не хотела.

– Как вы добры ко мне! Я, конечно, достаточно эгоистична и, вероятно, согласилась бы принять от вас эту жертву, если бы считала, что поездка принесет мне пользу. Но я чувствую, что она мне будет только во вред.

– Это ты себе внушаешь, Эффи.

– Нет, не внушаю. Я стала такой раздражительной, все сердит меня. Нет, не у вас, вы балуете меня и устраняете все неприятное. Но во время поездки этого сделать будет нельзя, тогда не так-то легко избежать неприятных вещей, начиная с проводников и кончая официантами. Меня бросает в жар, когда я вспоминаю их самодовольные лица. Нет, нет, не увозите меня отсюда. Мне хорошо только здесь, в Гоген-Креммене, Наши гелиотропы внизу на площадке вокруг солнечных часов милее любой Ментоны.

И им пришлось отказаться от этого плана. Даже Визике, возлагавший большие надежды на поездку в Италию, сказал:

– Это не каприз, с этим приходится считаться. У такого рода больных вырабатывается особое чувство – они с удивительной точностью знают, что им хорошо и что плохо. И то, что госпожа Эффи сказала о проводниках и официантах, не лишено справедливости. Нет такого воздуха в мире, как бы целителен он ни был, который компенсировал бы неудобства жизни в гостиницах, раз уж они раздражают. Придется остаться в Гоген-Креммене. И если это не самый лучший выход из положения, то уж, во всяком случае, и не худший.

Его слова подтвердились. Эффи почувствовала себя лучше, немного прибавила в весе (в отношении веса старый Брист был просто фанатиком), стала гораздо спокойнее. Но дышать ей было еще тяжелее. Поэтому она подолгу бывала на воздухе, даже если дул западный ветер и небо покрывалось тучами. В такие дни Эффи уходила в поле или на пойму, но не дальше чем за полверсты от дома; устав, она садилась на слеги и, задумавшись, смотрела на желтые лютики и – красные островки конского щавеля, по которым иногда волной проносился ветер.

– Мне не нравится, что ты бродишь одна, – сказала как-то госпожа фон Брист. – Из наших жителей, конечно, никто не тронет, но мало ли кто заходит сюда.

Эти слова произвели на Эффи довольно сильное впечатление, так как до сих пор она никогда не задумывалась об опасности одиноких прогулок. Оставшись с Розвитой, она сказала ей:

– Тебя брать я, к сожалению, не могу, – ты очень толста, тебе трудно ходить.

– Ну, сударыня, вас послушать, так я ни на что не гожусь. А я еще замуж собираюсь.

Эффи рассмеялась.

– Разумеется! Это еще не поздно. Знаешь что, Роз-вита, я бы хотела ходить на прогулку с собакой. Но не с такой, как у папы. Охотничьи собаки ужасно глупы и ленивы – не двинутся с места, пока охотник или садовник не снимет с полки ружье. Знаешь, я часто вспоминаю Ролло.

– Ничего даже похожего на Ролло здесь нет. Правда, я этим не хочу сказать ничего плохого о Гоген-Креммене, он очень хороший.

Дня через три или четыре после разговора Эффи с Розвитой Инштеттен вошел в свой кабинет на час раньше, чем он это делал обычно. Его разбудило сегодня яркое летнее солнце; почувствовав, что ему не заснуть, он встал и принялся за работу, давно уже ожидавшую своего завершения.

Сейчас уже было четверть девятого, и он позвонил. Вошла Иоганна с подносом в руках, на котором, кроме завтрака и газет «Крейц-Цейтунг» и «Норддейче Аль-гемейне», лежало еще два письма. Он прочитал адреса и по почерку сразу узнал, что одно от министра. А другое? Почтовый штемпель был неразборчив, а слова-«его высокоблагородию господину барону фон Инштеттену» свидетельствовали о блаженном неведении общепринятых правил. Об этом говорили и незамысловатые каракули почерка. Но домашний адрес был указан удивительно точно: «В. Кейтштрассе, 1-е, третий этаж».

Инштеттен был достаточно чиновником, чтобы сначала вскрыть письмо его превосходительства. «Мой дорогой Инштеттен! Рад сообщить Вам, что его Величество соблаговолили подписать Ваше назначение. Искренне поздравляю Вас». Инштеттена обрадовали любезные слова министра, пожалуй, даже больше, чем само назначение, ибо к восхождению по ступенькам служебной лестницы он стал относиться скептически с того самого злополучного утра, когда Крампас, прощаясь с ним навсегда, посмотрел на него взглядом, который, видимо, вечно будет стоять перед ним. С этих пор он начал ко всему подходить с новой меркой, стал на все смотреть другими глазами. Ведь, собственно говоря, что такое награда? Не раз вспоминался ему в последние безотрадные годы полузабытый министерский анекдот о Ладенберге-старшем[110], который, получив, наконец, после долгого ожидания орден Красного орла, с ненавистью швырнул его в ящик стола и сказал: «Лежи, пока не станешь Черным». Вероятно, потом он превратился и в Черный, но, видимо, опять слишком поздно, так что радости награжденному, наверное, он опять не принес. Да, всякая радость хороша вовремя и при соответствующих обстоятельствах; то, что доставляет удовольствие сегодня, завтра может потерять свою цену. Сейчас, прочитав письмо министра, Инштеттен особенно глубоко почувствовал это. И, хотя он был весьма чувствителен к наградам и к проявлению благосклонности вышестоящих (вернее, был когда-то чувствителен к ним), сегодня ему было ясно, что все это одна только блестящая видимость и что так называемое «счастье», если, вообще говоря, оно существует, есть не что иное, как видимый миру блеск, за которым нет ничего настоящего.

– Счастье, если не ошибаюсь, заключается в двух вещах: во-первых, в том, чтобы занимать подобающее место (а какой чиновник может сказать это о себе?), а во-вторых, в мерном ходе повседневной жизни, то есть в том, чтобы не жали новые ботинки и чтобы удалось хорошо выспаться. И если семьсот двадцать минут двенадцатичасового дня прошли без особых неприятностей, можно говорить об удачном, счастливом дне.

В таком мрачном настроении Инштеттен был и сегодня. И вот он взялся за второе письмо. Прочитав его, он провел рукой по лбу и вдруг с болью почувствовал, что счастье есть, и у него оно было, и что теперь его нет, и оно уже никогда не придет.

Вошла Иоганна и доложила:

– Тайный советник Вюллерсдорф. – А Вюллерсдорф уже стоял за ее спиной на пороге.

– Поздравляю, Инштеттен.

– Вашим поздравлениям я верю. Других мое назначение только разозлит; впрочем...

– Впрочем? Уж не собираетесь ли вы и в такой день заниматься язвительной критикой?

– Нет, не собираюсь. Меня, правда, трогает милость нашего кайзера, а еще больше благожелательное отношение ко мне господина министра, которому я стольким обязан...

– Но...

– Но я разучился радоваться. Скажи я это кому-нибудь другому, нашли бы, что это рисовка. Но вы, вы все понимаете. Посмотрите, какая здесь везде пустота. Когда в комнате появляется Иоганна, наше так называемое «сокровище», мне становится не по себе. Ее «сценический выход», – и Инштеттен передразнил ее позу, – ее смешная игра плечами и грудью, игра, которая, очевидно, на что-то претендует, не то на все человечество, не то на меня одного, – все это настолько жалко и нелепо, что можно было бы пустить себе пулю в лоб, не будь это так смешно,

– Дорогой Инштеттен, и в таком настроении вы приступите к новой должности министерского директора?

– Ах, вот что! А разве может быть иначе? Да, прочтите это письмо, я только что его получил.

Вюллерсдорф взял письмо с неразборчивым штемпелем, позабавился «его высокоблагородием» и, подойдя к окну, стал читать.

«Милостивый государь! Вы, наверное, удивитесь, что я Вам пишу, но это все из-за Ролло. Аннхен сказала нам в прошлом году, что Ролло стал очень ленивый. Но нам здесь эту будет неважно, пусть его ленится, сколько захочет, даже чем больше, тем лучше. А госпоже очень хочется, чтобы он жил у нас. Когда она идет в поле или на пойму, она говорит мне всегда: «Знаешь, Розвита, я стала бояться одна, а провожать меня некому. Хорошо бы, если бы со мною был Ролло! Он ведь тоже не сердится на меня. Это все предрассудки, будто животные на такие вещи не обращают внимания». Так сказала сама госпожа. Больше я не знаю, о чем мне писать, только попрошу Вас, передайте привет моей Аннхен. И Иоганне, конечно. Ваша верная служанка Розвита Гелленгаген».

– Да, – сказал Вюллерсдорф, складывая письмо. Она стоит выше нас.

– Я такого же мнения.

– Очевидно, это и является причиной того, что сегодня вы все подвергаете сомнению.

– Вот именно. Но это у меня уже давно в голове. А сегодня эти простые слова с их вольным, или, может быть, невольным обвинением совершенно вывели меня из равновесия. Да, все это меня мучит давно. И я не вижу выхода из этого положения. Я уже ни в чем не нахожу удовольствия. И чем больше меня награждают, тем больше я понимаю, что все это пустяки. Жизнь моя непоправимо испорчена, и я все чаще и чаще задумываюсь: к чему мне это тщеславие и стремление сделать карьеру? Вот страсть к воспитанию, которая, кажется, мне свойственна, мне пригодилась бы для роли «директора нравственности и морали». Такие люди бывают! Ведь если бы так продолжалось и дальше, я бы тоже, наверное, стал невероятно знаменитым лицом, вроде доктора Вихерна[111]в гамбургском «Доме правосудия», укрощавшего одним своим взглядом и своей непогрешимостью самых закоренелых преступников.

– Гм, против этого ничего не скажешь. Вероятно, так и получится.

– Нет, теперь даже этого не получится. Это теперь?лне заказано. Как могу я пронять какого-нибудь убийцу? Для этого нужно быть самому безупречным. А если этого нет, если у вас самого рыльце тоже в пушку, тогда вам придется даже перед своими собратьями, обращая их на путь истинный, разыгрывать кающегося грешника, забавляя их «гомерическим» раскаянием, Вюллерсдорф кивнул.

–...Вот видите, вы соглашаетесь. А я не могу изображать грешника в покаянной власянице, а уж дервиша или какого-нибудь там факира, который, обличая себя, танцует, пока не умрет, и подавно. И вот какой выход я нашел наилучшим – прочь отсюда, уехать куда-нибудь к чернокожим, которые и понятия не имеют, что такое честь и культура. Вот счастливцы! Ведь именно этот вздор был причиной всего. Ведь то, что я сделал, делают не под влиянием чувства и страсти, а только в угоду ложным понятиям... Да, ложным понятиям! Вы попадаетесь на них, и вам крышка.

– Вы собираетесь в Африку? Ну, знаете ли, Инштеттен, это что-то невероятное, какой-то нелепый каприз. Зачем? Это подходит, скажем, какому-нибудь лейтенанту, у которого много долгов, но не такому человеку, как вы. О, вам, очевидно, захотелось стать вожаком чернокожего племени, с красной феской на голове, или сделаться побратимом зятя короля Мтеза[112]? Или вам угодно пробираться вдоль Конго в пробковом шлеме с шестью дырочками наверху и появиться у Камеруна или где-нибудь там еще? Невероятно!

– Невероятно? Почему? А если невероятно, то что же мне делать?

– Оставайтесь здесь и смиритесь. Кто из нас не без греха? Кто не говорит себе почти ежедневно: «Опять весьма сомнительная история!» Вы знаете, я тоже несу свой крест, правда, не такой, как у вас, но немногим легче. Но это же глупость – ваше рысканье в африканском лесу, эти ночевки в термитном муравейнике. Кому нравится, пусть это делает, а нам это не к лицу. Нам нужно стоять у амбразуры и держаться до последнего. А до тех пор извлекайте из малейшего пустяка – максимум удовольствия, любуйтесь фиалками, пока они цветут, памятником Луизы[113]в цветах или маленькими девочками в высоких ботинках, прыгающими через веревочку. Или отправьтесь в Потсдам, в церковь Умиротворения, где покоится прах императора Фридриха[114]и где сейчас начали сооружать ему гробницу. А будете там, поразмыслите над его жизнью. А если вас и это не успокоит, тогда вам уже ничем не помочь.

– Хорошо, хорошо. Но в году много дней, и каждый из них такой длинный... а потом еще вечера...

– Ну, с вечерами легче всего. У нас есть «Сарданапал»[115]или «Коппелия»[116]с дель Эра[117], а когда она уедет, останется Зихен[118]. Он тоже неплох. Пара кружек пива действует умиротворяюще. Многие, очень многие относятся к этим вещам иначе, чем мы. Один мой знакомый, у которого тоже в жизни не ладилось, как-то сказал: «Поверьте мне, Вюллерсдорф, без «вспомогательных конструкций» никак нельзя обойтись». Он был архитектор, строитель. Мысль его неплохая. Не проходит и дня, чтобы я не вспомнил его «вспомогательных конструкций».

И Вюллерсдорф, облегчив душу, взялся за шляпу и трость.

– Куда же вы сейчас идете, Вюллерсдорф? В министерство еще рано.

– Я намерен подарить себе сегодняшний день весь целиком. Сначала прогуляюсь часок по каналу до Шар-лоттенбургского шлюза, затем отправлюсь назад. Потом у меня назначена небольшая встреча у Гута[119]на Потсдамской улице, там нужно подняться по деревянной лестнице вверх. Внизу – цветочный магазин.

– И вам это доставляет удовольствие? Вас это удовлетворяет?

– Я бы не сказал. Но немного помогает. Там я встречаю постоянных посетителей, любителей ранней выпивки, фамилии которых лучше умолчать. Один из них расскажет о герцоге фон Ратиборе, другой о епископе Копне, а третий даже о Бисмарке. Всегда узнаешь что-нибудь любопытное. Конечно, на три четверти это неправда, но если остроумно, никто особенно не критикует и слушают с благодарностью.

И с этими словами он ушел.

 

Глава тридцать шестая

 

Май в этом году был хорош, а июнь и того лучше. Однажды в июне в Гоген-Креммене неожиданно появился Ролло. Преодолев чувство боли, которое в первый момент ей причинило его появление, Зффи преисполнилась радости, что Ролло снова находится у нее. Все хвалили Розвиту, а старый Брист, оставшись с женой, стал расточать хвалы и Инштеттену: как-никак он галантный человек, не мелочный и с добрым сердцем, «Если бы не эта дурацкая история, они были бы образцовой парой». Единственным, кого это свидание оставило спокойным и невозмутимым, был сам Ролло: то ли потому, что у него отсутствовало чувство времени, или, быть может, он рассматривал разлуку как некий беспорядок, который был наконец устранен. Вероятно, имело значение и то, что он постарел. Ролло не был щедр на нежности, так же как не выражал своей радости и во время свидания, но что касается его преданности, то она, кажется, еще возросла. Он ни на шаг не отходил от своей госпожи. К охотничьей собаке Бриста Ролло отнесся довольно доброжелательно, но как к существу низшего порядка. Ночью он спал на циновке у двери в комнату Эффи, а утром, если завтракали на свежем воздухе, лежал недалеко от солнечных часов, сонный и невозмутимый, Но как только Эффи вставала из-за стола и шла в переднюю за соломенной шляпой и зонтиком от солнца, к нему возвращалась молодость. Не обращая никакого внимания на то, что это ему уже не по силам, он несся вверх по деревенской улице, а затем снова назад к Эффи, и успокаивался лишь тогда, когда они добирались до ближнего поля. Эффи, для которой воздух теперь был важнее, чем самый красивый пейзаж, избегала прогулок в лес. Большей частью она шла по широкой дороге, обсаженной в начале старыми-престарыми вязами, а дальше, где начиналось шоссе, тополями. Эта дорога вела к железнодорожной станции, находившейся на расстоянии часа ходьбы от Гоген-Креммена. Эффи наслаждалась решительно всем, она вдыхала запах полей, запах рапса и клевера, следила, как взмывают в небо жаворонки, смотрела, как поят у колодцев коров, слушала, как звенят колокольчики стада. Ей хотелось закрыть глаза и погрузиться в сладкое забвение. Недалеко от станции у самого шоссе лежал дорожный каток. Здесь она всегда отдыхала, наблюдая за суетой на платформе. К станции часто подходили поезда, то с одной стороны, то с другой. Случалось, что два столба дыма, вначале как бы закрывавшие друг друга, начинали расходиться в разные стороны, все дальше и дальше, пока не исчезали совсем, за деревней и за лесом. Ролло сидел рядом с ней, принимая участие в завтраке, Но, поймав последний кусок, он уносился как бешеный, очевидно, для выражения своей благодарности, по какой-нибудь борозде и мчался до тех пор, пока из-под носа его с испугом не взлетала куропатка, сидевшая где-то на яйцах и которую он ненароком вспугнул.

– Какое чудесное лето! Год назад я бы не поверила, что еще могу быть так счастлива, мама! – говорила Эффи почти каждое утро, прогуливаясь с матерью по берегу пруда или срывая раннее яблоко в саду и храбро кусая его, – зубы у нее были прекрасные. А госпожа фон Брист гладила ее по руке и говорила:

– Поправляйся скорее, Эффи, а счастье еще придет, – конечно, не старое, а какое-нибудь новое. Слава богу, счастливым можно быть по-разному. Уж что-нибудь мы для тебя придумаем!

– Вы так добры ко мне. А я испортила вам жизнь и прежде времени состарила.

– Ах, моя дорогая Эффи, не будем говорить об этом. Когда это случилось, я тоже так думала. А теперь я вижу, что наша тихая жизнь куда лучше суеты прежних дней. Вот поправишься совсем, поедем путешествовать. Ведь когда Визике предложил поехать в Ментону, ты была очень больна, раздражительна, и ты правильно говорила тогда о проводниках и официантах. Но теперь твои нервы окрепли, и тебя больше не будут раздражать такие вещи; ты только посмеешься над выходками и завитыми волосами кельнеров. Зато мы увидим синее море, белые паруса и скалы, поросшие красными кактусами. Я, правда, никогда не видела этого, но представляю себе это именно так. Мне тоже хочется увидеть все это своими глазами.

Так прошло лето. Ночи падающих звезд были уже позади. В пору этих ночей Эффи подолгу сидела у открытого окна, часто за полночь, смотрела и не могла насмотреться.

– Я никогда не была доброй христианкой. И я не знаю, откуда мы явились, может быть, правда с неба, а потом, когда все пройдет, снова вернемся туда, наверх, к звездам или даже выше еще. Не знаю и знать не хочу, но меня тянет туда.

Бедная Эффи, ты слишком много смотрела на чудеса небосвода, слишком долго раздумывала о них, и вот в результате прохладный ночной воздух и туман, поднимавшийся над прудом, снова уложили тебя в постель. Когда пришел Визике и осмотрел ее, он отвел Бриста в сторону и сказал:

– Теперь уже ничего не поделаешь. Будьте готовы ко всему: скоро все кончится.

Он оказался прав, и через несколько дней – было еще не поздно, вероятно, часов около девяти, – вниз спустилась Розвита и сказала госпоже фон Брист:

– Сударыня, госпоже-то моей очень плохо; она все шепчет что-то, словно молится. Я не знаю... Мне думается... она помирает.

– Она хочет поговорить со мной?

– Она этого не сказала, но, кажется, да. Вы же знаете, какая она – не хочет никого беспокоить, боится испугать вас. Но вы все-таки пойдите.

– Хорошо, Розвита, – сказала госпожа фон Брист, – я сейчас приду.

И, прежде чем часы стали бить, она поднялась по лестнице и вошла в комнату Эффи. Эффи лежала у раскрытого окна в шезлонге.

Госпожа фон Брист пододвинула к ней маленький черный стул со спинкой из черного дерева и позолоченными перекладинами, села и взяла ее руку.

– Ну, как ты себя чувствуешь, Эффи? Розвита говорит, у тебя жар.

– Ах, Розвита всего боится. Я вижу по ней: она думает, что я умираю. Я не знаю, может быть, это и так. Но она полагает, что всем это так же страшно, как ей.

– А ты разве не боишься умереть?

– Нисколько не боюсь, мама.

– А ты не обманываешь себя? Ведь жить хотят все, особенно молодые. А ты еще так молода, моя милая Эффи!

Эффи помолчала, потом снова сказала:

– Ты знаешь, я прежде мало читала; Инштеттен всегда удивлялся этому и был недоволен.

В первый раз за все это время она произнесла имя Инштеттена. Это произвело на маму сильное впечатление: она поняла, что это конец.

– Мне показалось, – промолвила госпожа фон Брист, – ты мне что-то хотела рассказать.

– Да, ты вот говоришь, что я еще так молода. Конечно, я еще молода. Но это не важно. Однажды вечером (мы еще были тогда очень счастливы) Инштеттен читал мне вслух – у него были очень хорошие книги. И вот он прочел тогда: «Какого-то человека вызвали из-за праздничного стола, а на другое утро он спросил: «Что же было потом?» Ему ответили: «Да ничего особенного; вы как будто ничего интересного не пропустили». И эти слова мне запомнились, мама. Нет ничего страшного в том, если и меня вызовут из-за стола немного пораньше.

Госпожа фон Брист молчала. Эффи приподнялась немного повыше и сказала:

– Да, мама, раз мы заговорили о прошлом и об Инштеттене, мне нужно тебе что-то сказать.

– Тебя это взволнует.

– Нет, нет, облегчить душу еще не значит разволноваться. Наоборот, это успокаивает. Мне хочется сказать, что я умираю, примирившись с богом, с людьми, примирившись и с ним.

– А разве в душе ты с ним враждовала? Ведь если говорить правду, прости мне, моя дорогая Эффи, но ведь это ты была причиной всех ваших страданий.

Эффи кивнула.

– Да, мама. И очень грустно, что это так. Но когда начался весь этот кошмар, а потом, наконец, эта история с Анни, – ты помнишь? – я изменила свое мнение и стала считать, что это он виноват, потому что он поступал всегда рассудочно и трезво, а в конце концов, и жестоко. И я проклинала его.

– А теперь тебя это угнетает?

– Да. И мне важно теперь, чтобы он узнал, что здесь, в дни болезни, которые были, кажется, лучшими днями в моей жизни, я поняла, что он был прав, прав во всем, даже в истории с бедным Крампасом. Что же ему оставалось делать? А потом и в том,, что воспитывал Анни в духе неприязни ко мне, этим он ранил меня больнее всего. В этом он тоже был прав, хотя это и было жестоко и до сих пор причиняет мне боль. Передай ему, что я умирала, сознавая его правоту. Это его утешит, подбодрит, может быть, примирит со мной. Потому что в нем много хорошего, и он благороден, насколько может быть благороден человек, у которого нет настоящей любви.

Госпожа фон Брист заметила, что Эффи утомилась и не то засыпала, не то делала вид, что хочет уснуть. Она тихо встала и вышла. Но едва она прикрыла дверь, как Эффи поднялась и села к окну, чтобы еще раз подышать свежим воздухом ночи. Сияли звезды, ни один листик не шевелился в саду. Но чем больше она прислушивалась, тем яснее различала, что в листьях платанов шелестит мелкий дождичек. Ее охватило чувство освобождения. «Покой, покой».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: