Понедельник, 5 июня 1826 г.
Гёте сказал мне, что к нему приходил прощаться Преллер, на несколько лет уезжающий в Италию.
— Я напутствовал его советом, — продолжал он, — не позволить сбивать себя с толку, всегда помнить о Пуссене и Клоде Лоррене и в первую очередь изучать творения этих двух великих художников, чтобы уяснить себе, как они видели природу и как через нее выражали свои чувства и художественные воззрения.
Преллер настоящий художник, и за него не надо опасаться. Вдобавок он человек серьезный, и я почти уверен, что симпатии его привлечет скорее Пуссен, чем Клод Лоррен. Тем не менее я ему рекомендовал хорошенько изучить последнего, и на то у меня имелись веские основания.
Художник развивается точно так же, как и всякий одаренный человек. Наши сильные стороны до известной степени формируются сами собой, но те ростки и задатки, которые присущи нашей натуре, а применения в повседневной жизни не получают и, значит, несколько заглушены, нуждаются в особой заботе, дабы перерасти в достоинства.
Так, — впрочем, я уже не раз об этом говорил, — молодой певец отлично владеет тем или иным регистром, ибо таковой от природы свойствен его голосу, другие же звучат у него менее сильно, менее чисто и насыщенно. Над этими-то регистрами он и должен работать с особым усердием, чтобы и в них добиться такого же совершенства.
Я убежден, что Преллер отлично справится с суровым, величественным — и с необузданным тоже. Что касается веселого, прельстительного, приятного, то тут у меня имеются некоторые сомнения, поэтому я и старался привлечь его внимание к Клоду Лоррену, чтобы путем внимательного изучения этого художника он усвоил то, чего, вероятно, недостает его внутренней природе.
|
И еще об одном мне пришлось ему напомнить. Я видел множество его этюдов с натуры, выполненных живо и энергично, но все это только детали, которые впоследствии, когда у него созреют собственные замыслы, вряд ли будут ему нужны. Вот я ему и посоветовал: впредь, работая с натуры, не выхватывать отдельные предметы, одно дерево, например, или кучу камней, или одинокую хижину, но всегда давать еще и частицу фона, частицу окружения.
Причины я привел следующие. В природе мы не встречаем ничего единичного, все для нас связано с тем, что находится впереди, рядом, позади, внизу или вверху. Случается, конечно, что отдельный предмет вдруг поражает нас своей красотой и живописностью, на самом же деле это впечатление он производит лишь в сочетании с тем, что находится впереди, рядом, позади, внизу или вверху.
Во время прогулки я могу натолкнуться на дуб, живописный эффект которого поразит меня. Но если мне вздумается написать только этот дуб, вне всего, что его окружает, он покажется мне иным, чем в первое мгновение, ибо здесь уже не будет того, что способствовало его живописному эффекту и повышало таковой. Уголок леса, к примеру, может показаться нам очень красивым именно потому, что сегодня такое небо, такое освещение, потому, что так сейчас стоит солнце. Но если опустить все это, вполне возможно, что он станет тусклым, безразличным, лишенным всякого очарования.
И еще: красиво в природе лишь то, что мотивировано ее законами, а следовательно, правдиво. Но чтобы эта правда выявилась и в картине, она должна быть обоснована изображением того, что на нее воздействовало.
|
В ручье я вижу красивые, округлые камни, та часть их, которая подвержена воздействию воздуха, поросла ласкающей глаз зеленью мха. Но ведь не только влага вызвала образование этого зеленого покрова, — возможно, что это северный склон, а не то тень деревьев или кустов. И если в картине эти определяющие факторы будут отсутствовать, то она станет не правдивой и утратит убедительную силу.
Так же вот и место, на котором растет дерево, свойства почвы под ним, другие деревья рядом или позади решительно влияют на его формирование. Дуб, вздымающийся на ветреной западной верхушке скалистого холма, приобретет совсем другую форму, чем дуб, что зеленеет внизу, на мягкой почве защищенной от ветров долины. Каждый из них по-своему красив, но характер они будут носить различный, а значит, в ландшафте, воссозданном художником, они могут быть изображены лишь в том положении, каковое было им отведено самой природой. Посему приобщение того, что находится вблизи и вокруг изображаемого предмета, имеет первостепенную важность для художника.
Но, с другой стороны, было бы глупо давать зарисовки всевозможных будничных случайностей, которые так же мало влияют на форму и формообразование главного предмета картины, как и на его живописный облик в изображаемый момент.
Из всех этих мелких замечаний я сообщил Преллеру лишь самые главные и уверен, что в нем, как в человеке истинно талантливом, они пустят корни и впоследствии принесут плоды.
Среда, 21 февраля 1827 г.
Обедал у Гёте. Он много и с восхищением говорил об Александре Гумбольдте и его труде «Через Кубу в Колумбию», который начал читать.
|
Прежде всего его, видимо, заинтересовало отношение Гумбольдта к проекту прорытия канала через Панамский перешеек.
— Гумбольдт, — сказал Гёте, — с большим знанием дела наметил и другие точки, через которые, используя реки, впадающие в Мексиканский залив, прокладывать канал, пожалуй, даже удобнее, чем через Панаму. Все это, конечно, дело будущего, предприимчивость для этого требуется колоссальная. Ясно одно: если такой канал будет построен и суда любого размера с любым грузом смогут проходить из Мексиканского залива в Тихий океан, то последствия для всего человечества, как цивилизованного, так и нецивилизованного, отсюда проистекут поистине неисчислимые. Впрочем, я буду удивлен, если Соединенные Штаты не приберут к рукам такое начинание. Можно смело предсказать, что это молодое государство с его явно выраженной тягой к западу через тридцать — сорок лет завладеет большими земельными пространствами по другую сторону Скалистых гор и сумеет заселить их. И точно так же не подлежит сомнению, что по всему побережью Тихого океана, где сама природа образовала обширные и надежные гавани, мало-помалу вырастут большие торговые города, которые будут способствовать оживленной торговле между Китаем, Индией и Соединенными Штатами. А в таком случае возникает необходимость в том, чтобы как торговые, так и военные корабли могли быстрее проходить между восточным и западным побережьем Северной Америки, чем это возможно сейчас, когда им приходится совершать длительное, тяжкое и дорогостоящее плаванье вокруг мыса Горн. Повторяю: Соединенным Штатам не обойтись без прямого сообщения между Мексиканским заливом и Тихим океаном, и они, несомненно, будут его иметь.
Я хотел бы до этого дожить, но, увы, не доживу. Во-вторых, я хотел бы своими глазами увидеть соединение Рейна с Дунаем. Однако и этот замысел так грандиозен, что трудно поверить в его осуществление, особенно когда думаешь о скудости наших немецких ресурсов. И, наконец, в-третьих, хотелось бы увидеть англичан хозяевами Суэцкого канала. Вот до каких трех событий мне хочется дожить, и, право же, из-за этого стоило бы помаяться еще лет эдак пятьдесят.
Четверг, 1 марта 1827 г.
Обедал у Гёте. Он сказал, что получил от графа Штернберга и Цаупера посылку, очень его порадовавшую. Засим мы беседовали об «Учении о цвете», о субъективных опытах с призмой и о законах образования радуги. Он был доволен, что я с каждым днем стал лучше разбираться в этих трудных вопросах.
Среда, 21 марта 1827 г.
Гёте показал мне книжечку Хинрихса о сущности античной трагедии.
— Я прочитал ее с большим интересом, — заметил он, — Хинрихс высказывает свои воззрения главным образом на основе Софокловых «Эдипа» и «Антигоны». Весьма примечательная книжечка, я хочу, чтобы вы ее прочитали, и дам вам ее с собой, потом мы о ней поговорим. Я держусь совсем иного мнения, но все равно поучительно видеть, как такой философски образованный человек рассматривает поэтическое произведение с весьма своеобразной точки зрения своей философской школы. Сегодня я ничего вам больше не скажу, чтобы не предвосхищать ваше собственное мнение. Почитайте ее и вы убедитесь, что она натолкнет вас на самые разные мысли.
Среда, 28 марта 1827 г.
Возвратил Гёте Хинрихса, которого усердно читал в эти дни. К тому же я вновь просмотрел все произведения Софокла, чтобы полностью овладеть материалом.
— Ну, что скажете, — спросил Гёте. — Не правда ли, Хинрихс умеет смотреть в корень вещей?
— Странное дело с этой книжкой, — отвечал я, — ни одна не пробуждала во мне столько мыслей и ни с какой другой у меня не возникало столько разногласий.
— Вполне естественно, — сказал Гёте, — то, с чем мы согласны, оставляет нас спокойными, несогласие принуждает наш мозг работать продуктивно.
— Намерения автора, — продолжал я, — показались мне заслуживающими всяческого уважения, не говоря уж о том, что он никогда не скользит по поверхности, но зачастую, пожалуй, уж слишком вдается в психологические тонкости, и при этом до того субъективно, что утрачивается как наглядность деталей, так и вся картина в целом, и читатель, стремясь приблизиться к образу мыслей автора, поневоле чинит насилие над предметом его исследования. Иной раз я думал, что мои органы восприятия слишком грубы и я попросту не в состоянии уловить необычную утонченность его нюансов.
— Будь вы философски оснащены не хуже его, — сказал Гёте, — вам бы не так туго пришлось. Говоря по чести, я сожалею, что Хинрихс, несомненно, крепкий человек, рожденный на нашем северном побережье, позволил до того начинить себя гегелевской философией, что утратил естественную способность к созерцанию и к мышлению и сверх того выработал в себе столь тяжеловесный образ мыслей и манеру выражения, что в его книге мы натыкаемся на места, когда наш разум немеет и мы уже не понимаем, что же это такое перед нами.
— Так было и со мною, — заметил я, — но все же меня радовали отдельные места, изложенные вполне ясным, человеческим языком, как, например, его толкование мифа об Эдипе.
— Здесь ему пришлось строго придерживаться существа дела, — заметил Гёте. — Но, к сожалению, в его книге немало мест, где мысль застревает в неподвижности, а темный язык топчется на месте, вернее, движется лишь по кругу, точь-в-точь как в ведьминой таблице умножения в моем «Фаусте». Дайте-ка мне книжку! В его шестой лекции о хоре я ровно ничего не понял. Ну что вы скажете об этом месте, почти в самом конце: «Эта действительность (народной жизни) благодаря истинной значимости последней и является ее единственной и доподлинной действительностью, которая, сама по себе будучи правдой и достоверностью, становится всеобщей духовной достоверностью, а эта достоверность и есть одновременно все примиряющая достоверность хора, так что только в ней, ставшей результатом совокупного движения трагического действия, хор впервые полностью соответствует всеобщему самосознанию народа и потому не только изображает народ, но в силу своей достоверности и сам является таковым».
— Ну, по-моему хватит! — сказал Гёте. — Что должны подумать англичане и французы о языке наших философов, если мы, немцы, его не понимаем.
— И все же, — сказал я, — вы, как и я, считаете, что в основу книги легло благородное намерение и что она пробуждает мысль.
— Его идея семьи и государства, — отвечал Гёте, — и возникающих отсюда трагических конфликтов, конечно, идея интересная и плодотворная, тем не менее я не согласен, что для искусства трагедии это идея наилучшая и наиболее правильная.
Все мы живем в семье и в государстве, и, конечно же, трагическая участь постигает нас так же, как и членов этих двух институций. Однако каждый может стать жертвою трагического рока, будучи только семьянином или только подданным своего государства. Все ведь здесь сводится к неразрешимости конфликта, который может возникнуть из любых противоречии, важно тут только одно — чтобы причина его была естественной и достаточно основательной и чтобы этот конфликт носил трагический характер. Так Аяксу гибель несет демон оскорбленного чувства чести, Геркулесу — демон ревности. В обоих случаях нет и в помине конфликта между любовью к семье и гражданской добродетелью — чувствами, которые, по Хинрихсу, составляют основу греческой трагедии.
— Мне думается, — сказал я, — что, создавая свою теорию, он опирался исключительно на Антигону, похоже, что характер и образ действий именно этой героини стояли у него перед глазами, когда он стал утверждать, что любовь к семье в чистейшем своем виде проявляется в женщине, но всего чище в сестре, ибо только сестра может любить брата чистой и свободной от чувственности любовью.
— Я полагал бы, — отвечал Гёте, — что любовь сестры к сестре еще чище и в ней еще меньше соприсутствует чувственность! Нам, кстати сказать, известно очень много случаев, когда между братом и сестрой, осознанно или неосознанно, возникала чувственная склонность.
— Вообще, — продолжал Гёте, — вы, наверно, заметили, что Хинрихс в своем рассмотрении греческой трагедии всегда исходит из идеи и, как видно, воображает, что Софокл, задумывая и компонуя свои пьесы, тоже исходил из идеи и, руководствуясь ею, определял своих действующих лиц, их пол и общественное положение. Но Софокл, создавая свои трагедии, отнюдь не исходил из идеи, скорее он брал всем известное народное предание, в котором уже имелась какая-то идея, и думал лишь о том, как получше приспособить это предание для сцены. Атриды тоже не хотят предавать земле тело Аякса, но, так же как в «Антигоне» сестра борется за брата, в «Аяксе» за брата борется брат. То, что о непогребенном Полинике печется сестра, а о павшем Аяксе брат — случайность, а не выдумка автора, так это стоит в предании, которому следовал и не мог не следовать поэт.
— То, что Хинрихс пишет о поступках Креонта, — заметил я, — тоже, собственно, не выдерживает критики. Он силится доказать, что, запрещая хоронить Полиника, тот действует из соображений государственной добродетели, а так как Креонт не только человек, но и государь, то Хинрихс выдвигает следующее положение: человек, который представляет трагическую мощь государства, не может не быть олицетворением такового, иными словами — государем, и далее, что из всех жителей страны лишь ее властелин является носителем высокой государственной добродетели.
— Едва ли кто-нибудь поверит этим утверждениям, — с легкой усмешкой заметил Гёте, — действия Креонта определяются отнюдь не государственной добродетелью, а его ненавистью к покойному.
Ежели Полиник пытался отвоевать земли, доставшиеся ему в наследство от отца, с которых он был насильственно согнан, то разве же это такое неслыханное преступление против государства, разве смерть его не была достаточным искуплением и понадобилось еще надругательство над его ни в чем не повинным трупом?
Да и вообще нельзя называть государственной добродетелью действия, которые идут вразрез с обычным пониманием этого слова. Когда Креонт запрещает хоронить Полиника и разлагающийся труп не только отравляет воздух, но ко всему еще собаки и хищные птицы повсюду разносят клочья мертвого тела, оскверняя даже алтари, то это его деяние, равно оскорбляющее людей и богов, является не государственной добродетелью, а разве что государственным преступлением. Все восстают против него. Восстают старейшины государства, образующие хор; восстает народ; восстает Тирезий и, наконец, даже собственная его семья, но он не внемлет ничьим мольбам и, закоснелый в своем упорстве, продолжает кощунствовать, покуда сам не превращается в тень.
— Тем не менее, — сказал я, — когда слышишь речи Креонта, кажется, что в чем-то он прав.
— В этом и заключается великое мастерство Софокла, да и суть драматического искусства тоже, — отвечал Гёте. — Все его действующие лица одарены таким красноречием и так убедительно излагают мотивы своих поступков, что зрители всегда на стороне того, кто говорил последним.
— В юности он, видимо, учился у хорошего ритора, что и дало ему возможность искусно подбирать всевозможные обоснования, как истинные, так и мнимые. Впрочем, эта способность иной раз заводила его слишком далеко.
В «Антигоне», например, есть место, которое всегда кажется мне какой-то заплатой, и я бы дорого дал, если бы образованный филолог доказал нам, что оно привнесено позднее и Софокл здесь ни при чем.
После того как героиня в ходе действия привела великолепнейшие обоснования своего поступка и явила нам все благородство своей чистой души, под конец, уже идя на смерть, она упоминает о мотиве, который граничит с комическим.
Антигона говорит: то, что она сделала для своего брата, она, будучи матерью, не сделала бы ни для своих умерших детей, ни для супруга. «Ибо, — продолжает она, — если бы у меня умер супруг, я бы вышла за другого, а если бы умерли дети, я бы прижила других от нового супруга. Иное дело брат. Брата никто мне не вернет, отец мой и мать умерли, и некому подарить меня братом».
Таков неприкрашенный смысл этого места. По моему ощущению, в устах идущей на смерть героини он нарушает трагическое настроение, кажется очень уж деланным и смахивает на какой-то диалектический выверт. Как уже сказано, я был бы рад, докажи нам хороший филолог, что это привнесение.
Мы продолжали говорить о Софокле, о том, что он в своих трагедиях меньше заботился о моральной тенденции, чем о хорошей обработке данного сюжета, стараясь достигнуть наибольшего театрального эффекта.
— Ничего, конечно, нельзя возразить против стремления драматического поэта к моральному воздействию, — сказал Гёте, — но когда речь идет о том, чтобы ясно и эффективно донести свой сюжет до зрителей, то конечные нравственные цели ни в чем не придут ему на помощь, тут надо обладать большой фантазией и знать, что следует и чего не следует делать на подмостках. Когда нравственное воздействие заложено в самой основе пьесы, оно никуда не денется, даже если автор имел в виду лишь ее подлинно художественную обработку. А уж если он душевно богат, как Софокл, то воздействие его творений неизбежно будет нравственным, как бы их он ни замышлял. Вдобавок он знал сцену и владел своим ремеслом как никто другой.
— Насколько хорошо он знал законы театра и никогда не упускал из виду сценического воздействия, — вставил я, — можно судить по его «Филоктету» и по разительному сходству композиции и развития сюжета этой трагедии с «Эдипом в Колоне». В обоих пьесах герои стары, беспомощны, изнурены телесными недугами. Единственная опора слепого Эдипа — его дочь; Филоктет может положиться лишь на свой лук. Но сходство здесь заходит и дальше. Оба несчастных старца становятся изгнанниками, но когда оракул предсказал, что только они помогут одержать победу, их стараются вернуть в отчизну. К Фелоктету приходит Одиссей, к Эдипу — Креонт. Оба сладкими словами начинают свои хитроумные речи, но, ничего не добившись, прибегают к насилию: у Филоктета похищен его лук, у Эдипа — дочь.
— Такие насильственные действия, — продолжал Гёте, — давали повод для великолепнейших диалогов, а страдания героев возбуждали волнение и жалость зрителей, отчего драматические поэты, заботившиеся о впечатлениях зрителя, любили создавать таковые. Чтобы усилить впечатление от своего Эдипа, Софокл выводит его немощным старцем, хотя, судя по обстоятельствам, он должен быть еще мужем в расцвете сил. В данной трагедии такой Эдип не произвел бы должного впечатления, вот Софокл и превратил его в убогого старика.
— Но сходство с Филоктетом идет даже дальше, — сказал я, — оба героя, собственно, не действуют, а терпят страдания. Обоим пассивным героям противостоят по два действенных, Эдипу — Креонт и Полиник, Филоктету — Неоптолем и Одиссей. Эти противодействующие фигуры нужны, чтобы всесторонне осветить происходящее в пьесе и придать ей положенную полноту и вещественность.
— Вы смело можете добавить, — сказал Гёте, — что обе пьесы сходствуют еще и в силу весьма впечатляющего и радостного изменения ситуации, — одному из двух безутешных героев возвращена возлюбленная дочь, другому — не менее любимый лук.
Похожи здесь и примиряющие развязки; оба героя дождались избавления от своих страданий. Эдип, умирая, приобщается благодати, Филоктету боги возвещают, что под стенами Илиона Эскулап исцелит его.
— А вообще, — продолжал Гёте, — если мы хотим научиться тому, что нужно для современного театра, надо обращаться к Мольеру.
Знаете вы его «Malade imaginaire» («Мнимого больного» (фр.)) Там имеется сцена, которая каждый раз, когда я читаю эту пьесу, кажется мне символом совершенного знания законов театра. Я имею в виду ту, где мнимый больной выспрашивает свою маленькую дочку Луизон, не заходил ли молодой человек в комнату ее старшей сестры.
Другой комедиограф, хуже знающий свое ремесло, заставил бы Луизон рассказать все как было, и делу конец.
Но сколько жизни, сколько действия вносит Мольер в этот допрос, вводя в него разные задерживающие мотивы. Сначала он заставляет малютку Луизон притворяться, что она не понимает, чего от нее хочет отец, потом отрицать, что ей что-то известно. Отец грозит ей розгой, и она падает как подкошенная, но, заметив его отчаяние, с лукаво-веселым видом вскакивает, как бы очнувшись от притворного обморока, и мало-помалу во всем признается.
Мой пересказ дает лишь самое слабое понятие о живости этой сцены, прочитайте ее сами — и вы проникнетесь убеждением, что из нее можно извлечь больше практической пользы, чем из всех театральных теорий.
— Я знаю и люблю Мольера, — продолжал Гёте, — с ранней юности и всю жизнь у него учился. Каждый год я перечитываю несколько его вещей, дабы постоянно приобщаться к этому удивительному мастерству. Но я люблю Мольера не только за совершенство его художественных приемов, а главным образом, пожалуй, за его обаятельную естественность, за высокую внутреннюю культуру.
Он исполнен грации, редкого чувства такта; а удивительная его обходительность, помимо врожденных прекрасных качеств, объясняется еще и ежедневным общением с лучшими людьми тогдашнего времени. Из Менандра до нас дошли лишь немногие отрывки, но они дают мне столь высокое о нем представление, что я считаю этого великого грека единственным, кто выдерживает сравнение с Мольером.
— Я очень рад, — сказал я, — что вы так говорите о Мольере. Скажу прямо, ваши слова несколько расходятся с отзывом господина фон Шлегеля! Еще на днях в его лекциях о драматической поэзии я, едва ли не с отвращением, прочитал все, что он говорит о Мольере. Как вам известно, он взирает на него сверху вниз; для него Мольер низкопробный скоморох, видевший хорошее общество лишь издали, ремеслом которого было придумыванье разных дурачеств на потеху своего господина. Эти дурачества ему еще кое-как удавались, да и то лучшие из них украдены у других. К более высокому искусству — комедии он себя принуждал и, наверно, потому, в общем-то, с ним не справлялся.
— Для такого человека, как Шлегель, — отвечал Гёте, — здоровая природа Мольера все равно, что бельмо в глазу; он его не чувствует и потому не выносит. «Мизантроп», которого я люблю, пожалуй, больше всех пьес на свете и постоянно перечитываю, ему противен, «Тартюфа» он волей-неволей снисходительно похваливает, но тут же, по мере сил, старается его принизить. Шлегель не может простить Мольеру, что тот высмеивал напускное прекраснодушие ученых женщин; наверно, чувствует, как заметил один мой друг, что Мольер и его бы не пощадил, живи они в одно время.
— Нельзя отрицать, — продолжал Гёте, — что Шлегель бесконечно много знает, начитанность у него прямо-таки пугающая, но этого недостаточно. Да и ученость еще не суждение. Критика егоудивительно однобока, во всех пьесах он видит только скелет фабулы, композицию и еще отыскивает мелкое сходство с великими историческими событиями, не замечая прелести жизни и формирования высокой души, которые стремится развернуть перед нами автор. А много ли толку от всех исхищрений талантливого человека, если из пьесы не выступает его привлекательная, а не то и крупная личность — единственное, что навеки переходит в культуру народа.
Писания Шлегеля о французском театре [99], с моей точки зрения, рецепт для плохого рецензента, у которого полностью отсутствует чувство прекрасного, почему он и проходит мимо него, как мимо мусорной кучи.
— Шекспира и Кальдерона, — возразил я, — он, однако, толкует справедливо и с безусловным почтением.
— Как этих обоих не хвалить, — сказал Гёте, — хотя я бы не удивился, если бы Шлегель и подменил похвалы хулою. Воздает он должное еще Эсхилу и Софоклу, но, думается, не потому, что живо проникся их из ряду вон выходящими достоинствами, а потому, что у филологов издавна принято ставить их очень высоко. Ибо, по существу, такой человечишка, как Шлегель, не может постигнуть и оценить великие эти таланты. Иначе он бы и с Еврипидом так не расправил ся, но он знает, что филологи не очень-то ценят последнего, и до смерти рад, что никакие авторитеты не мешают ему измываться над великим греком, да еще поучать его.
Я, конечно, понимаю, что у Еврипида имеется ряд недостатков, но, как ни верти, он был достойным соратником Софокла и Эсхила. Ежели не было в нем той высокой суровости и художественного совершенства, которые отличали обоих его великих предшественников, и как театральный поэт он трактовал все несколько небрежнее, на наш человеческий лад, то, надо думать, он все-таки достаточно знал своих афинян и был убежден, что тон, заданный им, как нельзя лучше их устраивает. Не может ведь быть, чтобы человек, которого Сократ называл своим другом, которого превозносил Аристотель и которым восхищался Менандр и, наконец, при известии о смерти которого Софокл и город Афины облеклись в траур, не был великим человеком. И если уж наш современник Шлегель поносит его за ошибки, то, по справедливости, он должен был бы сначала преклонить колена, а потом уже приступить к поношению.
Воскресенье, 1 апреля 1827 г.
Вечером у Гёте. Я заговорил с ним о вчерашнем представлении его «Ифигении», в котором господин Крюгер из Берлинского королевского театра с большим успехом сыграл Ореста.
— Эту пьесу ставить нелегко, — сказал Гёте, — внутренней жизни в ней много, а внешней — маловато. И все дело сводится к тому, чтобы эту внутреннюю жизнь вытащить наружу. В «Ифигении», правда, много сценических эффектов, которые зиждутся на разных ужасах, лежащих в ее основе. То, что напечатано, увы, лишь слабый отблеск жизни, которая бурлила во мне, когда я ее задумал. Но актер обязан вернуть зрителям то страстное воодушевление, что владело мною во время работы над этой пьесой. Мы хотим видеть овеянных морскими ветрами отважных греков и героев, которые на прямик высказывают все накопившееся у них в душе под влиянием пережитых опасностей и злоключений, но отнюдь не расслабленных актеров, разве что затвердивших наизусть свои роли, а уж всего меньше таких, которым и роли-то эти не по плечу.
Должен признаться, что мне ни разу не удалось видеть мою «Ифигению» в действительно хорошем исполнении. Вот почему я вчера не был в театре. Я невыносимо страдаю от тщетной борьбы с этими ни на что не походимыми призраками.
— Я думаю, вы бы остались довольны господином Крюгером в роли Ореста, — сказал я. — Его исполнение было так отчетливо, что весь образ казался совершенно понятным, прозрачным и так запал в душу, что я, думается, вовек не забуду жестов господина Крюгера и его интонаций.
То, что есть в Оресте от экзальтированного созерцания, визионерства даже, он передавал телодвижениями, модуляциями голоса до того органично, что казалось, все это действительно происходит перед нами. Если бы Шиллер знал его Ореста, он, уж конечно, не поступился бы фуриями, которые гнались за юношей, со всех сторон его обступали.
Та весьма важная сцена, где Оресту, очнувшемуся от наваждения, чудится, что он уже в подземном царстве, удалась ему на диво. Перед нами, словно бы погруженные в беседу, проходили вереницы предков, мы видели, как Орест подходит к ним, их расспрашивает и с ними воссоединяется. Чувствовали и себя принятыми в сонм блаженных — до такой степени чисто и глубоко было проникновение актера в роль, так велика его способность вдохнуть жизнь в непостижимое.
— Вы, видно из тех, кто легко поддается сценическому воздействию, — смеясь, сказал Гёте. — Но говорите дальше. Он, значит, и вправду был хорош? И физические данные у него тоже хороши?
— Его голос, — отвечал я, — чист, благозвучен, к тому же превосходно разработан, а потому необыкновенно гибок и отличается многообразием оттенков. Физическая сила и ловкость помогали этому актеру преодолеть множество трудностей. Кажется, что он всю жизнь занимался и занимается физическим самоусовершенствованием.
— Актеру, — сказал Гёте, — следовало бы, собственно говоря, еще пойти в учение к ваятелю и художнику. Для того чтобы играть греческих героев, он должен хорошо знать дошедшие до нас античные статуи и усвоить непринужденную грацию, сказывающуюся в том, как греки сидели, стояли и ходили.
Но попечений о физическом образе еще недостаточно. Он должен прилежно изучать древних и новейших писателей, развивая свой ум, что не только поможет ему глубже вникать в роли, но облагородит все его существо, его манеру держать себя. Но рассказывайте, прошу вас! За что же еще можно его похвалить?
— Мне казалось, что его одушевляет огромная любовь к своему делу. Благодаря усердному изучению всего, что касается его героя, он так в него вжился, что чувства и повадки Ореста стали как бы его собственными. Отсюда — безупречно правильная интонация каждого слова и такая уверенность, что суфлеру здесь делать уже нечего.