— Вообще же, — продолжал он, — Беранже своими политическими стихотворениями облагодетельствовал французскую нацию. После вторжения союзников он стал доподлинным выразителем подавленных чувств своих соотечественников. Он взбадривал их многократными упоминаниями о славе французского оружия при императоре, память о котором еще была жива в любой хижине, не мечтая, впрочем, о продолжении его деспотического господства. Сейчас, под властью Бурбонов, он, видимо, чувствует себя не в своей тарелке. Что и говорить — это обессилевшая династия! А нынешние французы хотели бы видеть на престоле человека с незаурядными дарованиями, хотя очень не прочь сами участвовать в управлении страной и при случае вставить свое слово.
После обеда собравшиеся разбрелись по саду, Гёте же кивком подозвал меня и предложил проехаться с ним вдоль рощи по Тифуртской дороге.
В экипаже он благодушествовал и был очень ласков. Радовался, что ему удалось завязать теплые отношения с Ампером, а это, как ему думалось, сулило впредь широкое распространение и признание немецкой литературы.
— Ампер, — добавил он, — человек высокообразованный и, конечно же, чуждый национальных предрассудков, мелкого самолюбия и тупости своих соотечественников, по духу своему он скорее гражданин мира, чем гражданин Парижа, Впрочем, я предвижу время, когда во Франции у него появятся тысячи единомышленников.
Воскресенье, 6 мая 1827 г.
Снова званый обед у Гёте; гости все те же самые. Много говорилось о «Елене» и «Тассо». Засим Гёте рассказал нам, что в 1797 году у него возник замысел обработать легенду о Телле в виде эпической поэмы в гекзаметрах.
— В том году, — продолжал он, — я еще раз посетил маленькие кантоны, а также Фирвальдштетское озеро, и эта чарующая, прекрасная и величественная природа вновь произвела на меня такое впечатление, что меня потянуло воссоздать в стихах многообразие и богатство этого несравненного ландшафта. А чтобы придать поэме больше прелести, интереса и жизни, я счел за благо оснастить эту замечательную страну не менее замечательными человеческими характерами, и легенда о Телле показалась мне в данном случае наиболее подходящей.
|
Телль представлялся мне могучим, несколько самодовольным, ребячески наивным человеком. Как носильщик он прошел со своею ношей едва ли не все кантоны, везде его знали и любили, всем он готов был прийти на помощь и, спокойно занимаясь своим ремеслом, пекся о жене и детях, не раздумывая, кто здесь господин, а кто слуга.
Гесслера я, напротив, воображал себе тираном, но не худшего сорта, а из тех, что могут иной раз сделать добро, — конечно, если припадет охота, — а иной раз и зло, но вообще-то благо или беда народа ему безразличны, словно их и вовсе не существует. Высшее и прекраснейшее в человеческой природе — любовь к родной земле, ощущение свободы и независимости под защитой отечественных законов, позднее — позорный гнет чужеземного развратника и, наконец, пробуждение воли, перерастающее в решение освободиться от ненавистного ига, — все это высшее и лучшее я приписал заведомо благородным людям, таким как Вальтер Фюрст, Штауфахер, Винкельрид и другие; они и были моими подлинными героями, моими сознательно действующими высшими силами, тогда как Телль и Гесслер, хотя и действовали время от времени, все же оставались пассивными персонажами. Эта тема целиком меня поглощала, и я уже бормотал про себя гекзаметры. Перед моим мысленным взором вставало озеро в спокойном свете луны и пронизанные этим светом туманы на дальних горах. Я видел его и в блеске утреннего солнца среди ликующего леса и лугов. Далее я представил себе бурю, грозу, что из горных ущелий налетает на мирное озеро. Не забыл я и о тайных сходках в ночной тиши на мостах и горных тропинках.
|
Обо всем этом я рассказал Шиллеру, и в его душе мои персонажи и нарисованные мною картины сложились в драму. А так как мне многое надо было сделать и осуществление этого плана все время отодвигалось, то я уступил ему сюжет, который он и воплотил в своем замечательном произведении.
Мы порадовались этому сообщению, одинаково интересному для всех присутствующих. Я позволил себе заметить, что великолепные терцины, которыми описан восход солнца в первой сцене второй части «Фауста», тоже, вероятно, возникли из воспоминаний о дивной природе Фирвальдштетского озера.
— Не буду отрицать, — отвечал Гёте, — эти картины действительно навеяны свежими впечатлениями той красоты, без нее мои терцины не могли бы возникнуть. Но они — единственная монета, которую мне удалось вычеканить из золота теллевских рудников. Остальное я предоставил Шиллеру, и он, как вам известно, нашел всему прекраснейшее применение.
Потом мы заговорили о «Тассо» и об идее, которую Гёте хотел выразить в нем.
— Идея? — удивился он. — Вот уж, честное слово, не знаю. Передо мной была жизнь Тассо и моя собственная жизнь; когда я слил воедино этих двоих со всеми их свойствами, во мне возник образ Тассо, которому я, для прозаического контраста, противопоставил Антонио, — кстати сказать, и для него у меня имелось достаточно образцов. Что касается придворных, житейских и любовных отношений, те, что в Веймаре, что в Ферраре, они мало чем разнились, и я с полным правом могу сказать о своем творении: оно «кость от костей моих и плоть от плоти моей».
|
Немцы чудной народ! Они сверх меры отягощают себе жизнь глубокомыслием и идеями, которые повсюду ищут и повсюду суют. А надо бы, набравшись храбрости, больше полагаться на впечатления: предоставьте жизни услаждать вас, трогать до глубины души, возносить ввысь; и пусть, поучая вас величию и воспламеняя для подвигов, она придаст вам сил и мужества; только не думайте, что суета сует все, в чем не заложена абстрактная мысль или идея!
Но они подступают ко мне с расспросами, какую идею я тщился воплотить в своем «Фаусте». Да почем я знаю? И разве могу я это выразить словами? С горних высот через жизнь в преисподнюю, — вот как, на худой конец, я мог бы ответить, но это не идея, а последовательность действия. То, что черт проигрывает пари и непрестанно стремившийся к добру человек выпутывается из мучительных своих заблуждений и должен быть спасен, — это, конечно, действенная мысль, которая кое-что объясняет, но и это не идея, лежащая в основе как целого, так и каждой отдельной сцены. Да и что бы это было, попытайся я всю богатейшую, пеструю и разнообразную жизнь, вложенную мною в «Фауста», нанизать на тонкий шнурочек сквозной идеи!
— Вообще, — продолжал Гёте, — не в моих привычках стремиться к воплощению в поэзии абстрактного понятия. Я всегда воспринимал чувственные, сладостные, пестрые, многоразличные впечатления жизни, и мое живое воображение жадно впитывало их.
Как поэту мне оставалось только художественно формировать и завершать таковые, стараясь живостью воссоздания добиться того, чтобы они и на других оказывали такое же действие.
Если я как поэт хотел выразить ту или иную идею, я делал это в. маленьких, вполне обозримых стихотворениях, где могло царить бесспорное единство, — к примеру, в «Метаморфозе животных », «Метаморфозе растений », «Завете» и множестве других. Единственное произведение большего объема, где я последовательно проводил определенную идею, — «Избирательное сродство». Благодаря этой идее роман стал удобопонятнее, но не скажу, чтобы совершеннее. Напротив, я считаю: чем поэтическое произведение несуразнее и непостижимее для разума, тем оно лучше.
Вторник, 15 мая 1827 г.
Господин Хольтей, проездом из Парижа, на несколько дней задержался здесь. Благодаря своей личности и своему таланту он везде принят с искренней радостью. Между ним, его семьей и Гёте также установились самые дружественные отношения.
Гёте вот уже несколько дней как перебрался в свой садовый домик и счастлив, что работает в тиши. Сегодня я навестил его вместе с господином фон Хольтей и графом Шуленбургом, который простился с ним, так как вместе с Ампером уезжает в Берлин.
Среда, 25 июля 1827 г.
На днях Гёте получил очень обрадовавшее его письмо от Вальтера Скотта и сегодня дал его мне: английская рукопись показалась ему недостаточно разборчивой, и он просил меня перевести это письмо. По-видимому, Гёте первый написал прославленному англичанину [101], полученное письмо было ответом на его посланье.
«Я весьма счастлив, — писал Вальтер Скотт, — что некоторые из моих романов снискали вниманье Гёте, почитателем коего я являюсь с 1798 года, когда, несмотря на недостаточное знание немецкого языка, я дерзнул перевести на английский «Геца фон Берлихингена». По молодости лет я упустил из виду, что мало почувствовать красоту гениального творения, необходимо еще досконально знать язык, на котором оно написано, для того чтобы суметь и других заставить почувствовать эту красоту. Тем не менее я и поныне ценю свою юношескую попытку, ибо она доказывает, что я хотя бы сумел выбрать объект, достойный преклонения.
Я много наслышан о Вас, в первую очередь от моего зятя Локхарта, молодого человека, причастного к литературе, который, еще до того как он вошел в мою семью, имел честь быть представленным отцу немецкой литературы. Невозможно, чтобы среди великого множества тех, кто стремится выразить Вам свое благоговение, Вы запомнили каждого в отдельности, но, думается, немногие преданы Вам столь нелицеприятно, как этот новоиспеченный член нашей семьи.
Мой друг, сэр Джон Хоп из Пинки, недавно имел честь видеть Вас, я хотел было воспользоваться этой оказией, но опоздал, а потом позволил себе вольность, надеясь передать письмо через двух его родичей, собиравшихся в Германию. Увы, болезнь помешала осуществлению этой поездки, и мое письмо через два или три месяца возвратилось ко мне. Итак, я имел смелость искать Вашего знакомства еще до той лестной записки, которую Вам благоугодно было мне направить.
Все почитатели гения испытывают радостное удовлетворение, сознавая, что один из величайших людей Европы наслаждается спокойным и радостным уединением в возрасте, когда ему воздаются все заслуженные почести. Бедному лорду Байрону судьба, увы, не судила столь счастливого жребия, она отняла его у нас в самом цвете лет и навек погасила то, чего мы, окрыленные надеждой, от него ждали. Он был счастлив честью, которую Вы ему оказали, чувствуя, сколь многим он обязан поэту, к которому все писатели ныне здравствующего поколения питают безмерную благодарность, заставляющую их с сыновним благоговением снизу вверх взирать на него.
Я дерзнул просить господ Трейтеля и Вюрца передать Вам мою наметку жизнеописания того удивительного человека, который в течение многих лет оказывал такое ужасное влияние на мир, ему подчинившийся. По правде говоря, мне иной раз кажется, что я должен испытывать к нему известную благодарность, ибо он принудил меня двенадцать лет носить оружие на службе в корпусе народной милиции, где я, несмотря на врожденную хромоту, сделался хорошим наездником, охотником и стрелком. Правда, в последнее время я утратил эти благоприобретенные достоинства, ревматизм — бич наших северных широт — сковал мои члены. Но я не жалуюсь, ибо вижу, как мои сыновья предаются охотничьим забавам, хотя сам я уже вынужден поставить крест на таковых.
У моего старшего сына под командой эскадрон гусар, и это, право же, неплохо для двадцатипятилетнего молодого человека. Второй сын недавно получил в Оксфорде степень бакалавра изящных искусств и сейчас проведет несколько месяцев дома, прежде чем пуститься в широкий мир. Так как господу богу угодно было отнять у меня их мать, то хозяйство ведет моя младшая дочь. Старшая замужем, и у нее своя семья.
Таково семейное положение человека, коим вы по доброте душевной заинтересовались. Состояние у меня достаточное, чтобы ни в чем не стеснять себя, и это несмотря на огромные потери. Мы живем в величественном старинном замке, где каждый друг Гёте в любое время будет желанным гостем. Холл там полон рыцарских доспехов, которые могли бы находиться и в Ягстгаузене, вход в него охраняет большая собака… Однако я позабыл о том, кто при жизни не давал забывать о себе. Я надеюсь, что Вы простите мне недостатки моего труда, приняв во внимание, что автором владело желание честно, насколько это ему позволяли предрассудки островитянина, отнестись к памяти этого удивительного человека.
Поскольку оказия послать Вам письмо через одного путешественника представилась неожиданно и случайно, то спешка не позволяет мне добавить что-нибудь еще, и потому я позволю себе лишь пожелать Вам крепкого здоровья и спокойствия и с искренним и глубоким уважением подписаться
Вальтер Скотт.
Эдинбург,
9 июля 1827 г.»
Как я уже говорил, Гёте очень обрадовало это письмо, хотя он и заметил, что в нем сказано слишком много лестного, и эти лестные слова он отнес за счет учтивости, высокого положения и широкой образованности корреспондента.
Гёте не забыл упомянуть и об искренней простоте, с какой Вальтер Скотт говорит о своем семейном положении, это ему показалось радостным знаком дружеского доверия.
— Мне действительно, — продолжал он, — очень интересно прочитать его книгу «Жизнь Наполеона», о которой он меня оповещает. Я слышал о ней столько противоречивых и страстных суждений, что заранее убежден: она, во всяком случае, очень интересна.
Я спросил Гёте, помнит ли он еще Локхарта.
— Даже очень хорошо! — отвечал Гёте. — Он, безусловно, производит впечатление, и так быстро его не забудешь. Проезжие англичане и моя невестка утверждают, что в литературном отношении на этого молодого человека возлагаются большие надежды.
Меня только удивляет, что Вальтер Скотт ни словом не обмолвился о Карлейле, — он ведь не может не знать, какой интерес у последнего вызывает Германия.
Больше всего меня удивляет и восхищает в Карлейле то, что, судя о немецких писателях, он во главу угла неизменно ставит наиболее важное — нравственное зерно. Перед ним открывается большое будущее, и сейчас даже трудно предвидеть, что он совершит и каково будет его воздействие в дальнейшем.
Среда, 26 сентября 1827 г.
Гёте велел звать меня сегодня утром прокатиться с ним на Готтельштадт — самую западную вершину Эттерсберга, а оттуда к охотничьему дворцу Эттерсбург. День выдался на редкость хороший, и мы в назначенное время выехали из Ворот св. Якова. После Лютцендорфа, где дорога начинает круто подниматься в гору и ехать можно только шагом, у нас было довольно времени для всевозможных наблюдений. Гёте заметил на живой изгороди вокруг герцогского имения множество птиц и спросил меня, не жаворонки ли это. «Великий и любимый друг мой, — подумал я, — ты, познавший природу глубже, чем кто-либо другой, в орнитологии, как видно, сущий младенец.
— Это овсянки и воробьи, — отвечал я, — да припоздавшие славки, после линьки в чащобах Эттерсберга слетевшие вниз, в сады и поля, чтобы подготовиться к перелету, но только не жаворонки, — жаворонки никогда не садятся на кусты. Полевой или небесный жаворонок почти вертикально взмывает вверх и вновь опускается на землю, даже осенью стаи жаворонков, чтобы отдохнуть, садятся на сжатые поля, но не на кусты или живые изгороди. И напротив, лесной жаворонок избирает себе верхушки высоких деревьев, откуда с песней взлетает в воздух, чтобы вновь камнем упасть на облюбованную им вершину. Существует и еще одна разновидность жаворонка: его мы встречаем в уединенных уголках на южной стороне лесных прогалин, и песня у него тихая, похожая на флейту, и немного грустная. Лесной жаворонок не живет на Эттерсберге, там слишком много шума и людей, но и он не садится на кусты.
— Гм! — произнес Гёте, — видно в этих делах вы отнюдь не новичок.
— Я еще в детстве с любовью изучал повадки птиц, — сказал я, — мой взор и слух жадно воспринимали их. В Эттерсбергских лесах вряд ли найдется местечко, где бы я не побывал по нескольку раз. И теперь, стоит мне услышать песню в лесу, я по первому же звуку знаю, какая это птица поет. И так я успел в этом понатореть, что, если мне покажут птицу, с которой неправильно обходились в неволе, отчего она потеряла все свое оперенье, я смело могу сказать, что очень скоро выхожу ее и верну ей ее наряд.
— Да, вы, видно, в этой области хорошо потрудились, — сказал Гёте, — я бы вам посоветовал и впредь серьезно ею заниматься, при вашей очевидной наклонности к таким занятиям вы многого можете достигнуть. Но расскажите мне немножко о линьке. Вы только что упомянули о припоздавших славках, которые по окончании линьки слетают на поля из лесов Эттерсберга. Что же, линька связана с определенным периодом лета и все птицы линяют зараз?
— У большинства птиц, — отвечал я, — она наступает сразу же после высиживания птенцов, вернее, после того, как весь выводок станет самостоятельным. Теперь вопрос сводится к тому, достаточно ли времени останется у птицы после того, как выводок покинет гнездо, до момента отлета. Если достаточно, она линяет здесь и улетает в новом оперении. Если нет, летит как есть и линяет уже на юге. Ведь птицы весною не одновременно возвращаются к нам, да и осенью не одновременно пускаются в путь. И происходит это оттого, что одни виды легче переносят холод и непогоду, чем другие. Вот и получается, что те, которые рано прилетают к нам, поздно от нас улетают, те же, что прилетают позднее, улетают раньше.
Так уже среди славок, собственно, принадлежащих к единому виду, существуют большие различия. Песни травничка мы слышим у себя уже в конце марта; через две недели прилетает черноголовая славка, иначе — монах, а там через недельку и соловей; серая славка появляется у нас лишь в конце апреля, а то и в мае. Все эти птицы линяют у нас в августе, так же как их птенцы первого выводка, почему к концу этого месяца нетрудно поймать молодого монаха, у которого головка уже почернела. Птенцы последнего выводка улетают в своем первоначальном оперении и линяют уже в южных краях, почему в начале сентября у нас ловятся молодые монахи, главным образом самцы, с еще красной головкой — как у матери.
— Значит, из всех птиц серая славка прилетает к нам последней, или есть еще более поздние птицы? — спросил Гёте.
— Так называемый желтый пересмешник и красавица желтозолотая иволга появляются только к троице, — ответил я, — и тот и другая, выведя птенцов, улетают в середине августа, и линька у них, как у птенцов, начинается на юге. Ежели держать их в клетке, они линяют зимой, отчего их очень трудно сохранить. Им необходимо тепло, можно, конечно, повесить клетку у печи, но тогда они хиреют от недостатка свежего воздуха, а повесишь ее ближе к окну — хиреют от холода долгих зимних ночей.
— Выходит, что линька — это болезнь или, по крайней мере, состояние, вызывающее физическую слабость.
— Нет, не совсем так, — отвечал я, — скорее это состояние повышенной жизнедеятельности; на вольном воздухе оно протекает вполне благополучно, без малейшего ущерба для здоровья птицы, а у более или менее сильных экземпляров благополучно даже в комнатных условиях. У меня жили славки, не прекращавшие пенья в течение всего периода линьки, — вернейший симптом того, что они чувствовали себя отлично. Если же птица, линяющая в комнате, кажется больной — это значит, что корм, воздух или вода не удовлетворяют ее. Возможно, впрочем, что она ослабела от недостатка воздуха и свободы. Тогда надо поскорее вынести ее на свежий воздух, ее жизнедеятельность быстро восстановится, и линька пройдет наилучшим образом. Ведь на воле она протекает так мягко и постепенно, что птица ее почти не ощущает.
— Вы, однако, сказали, что славки во время линьки, — сказал Гёте, — забиваются в самую чащу лесов.
— Разумеется, в этот период они нуждаются в некоторой защите. Правда, природа и в данном случае выказывает великую мудрость и умеренность; птица, линяя, никогда не теряет столько перьев, чтобы ей нельзя было летать в поисках корма. Конечно, может случиться, что она, к примеру, разом потеряет четвертое, пятое и шестое маховые перья левого крыла и четвертое, пятое, шестое маховые перья правого; она, конечно, все же может летать, но не так быстро, чтобы спастись от преследования хищника, в первую очередь — стремительного и верткого чеглока, вот тут-то ей и хорошо в густых зарослях.
— Это многое объясняет, — заметил Гёте. — А вот что интересно, разве у птицы линяют сразу оба крыла, так сказать, симметрично и равномерно?
— Насколько мне известно, это так, — отвечал я. — И слава богу. Если бы у птицы, к примеру, выпали три маховых пера на левом крыле, а на правом оставались бы все перья, крылья утратили бы равновесие, птица уже не могла бы достаточно регулировать свои движения и уподобилась бы кораблю, у которого с одного борта паруса слишком тяжелы, а с другого уж очень легки.
— Как видно, — заметил Гёте, — с какой стороны ты ни подойди к природе, повсюду обнаружишь толику ее мудрости.
Между тем наш экипаж медленно тащился в гору, покуда мы наконец не добрались до соснового бора. Дальше мы проехали мимо каменоломни, где грудами были навалены камни. Гёте велел остановить лошадей, потом попросил меня выйти и посмотреть, нет ли там каких-нибудь окаменелостей. Я нашел кое-какие раковины и несколько плохо сохранившихся окаменелых моллюсков, которые и отдал ему, снова садясь в экипаж. Мы поехали дальше.
— Вечная история, — сказал Гёте. — И здесь, значит, было морское дно! Когда смотришь отсюда на Веймар и на окрестные деревушки, кажется чудом, что в свое время там, внизу, резвились киты. Тем не менее это так — или хотя бы весьма вероятно. Впрочем, чайка, в те годы пролетавшая над морем, покрывавшим эту гору, тоже, конечно, не думала, что нынче мы с вами будем проезжать здесь в экипаже. И кто знает, по прошествии многих тысячелетий не будет ли она вновь кружить здесь.
Теперь, достигнув вершины, мы ехали быстрее. Справа от нас вздымались дубы, буки и другие лиственные деревья. Веймар позади нас был уже невидим. Мы были на западной вершине; обширная долина Унштрута с множеством деревушек, с маленькими городками простиралась перед нами в сиянии утреннего солнца.
— Здесь хорошо посидеть, — сказал Гёте, приказывая кучеру остановиться. — Я думаю, что и закусить на таком прекрасном воздухе будет недурно.
Мы вышли из экипажа и несколько минут прохаживались по иссохшей земле у подножия искривленных ветрами дубов, покуда Фридрих доставал прихваченный из дому завтрак и раскладывал его на поросшем травою бугорке. Вид, открывавшийся нам, в прозрачном свете осеннего солнца, был поистине великолепен. На юге и юго-западе — цепь лесистых Тюрингских гор; на западе за Эрфуртом — замок Гота и Инзельберг, дальше на север за Лангензальцем и Мюльгаузеном — тоже вздымаются горы. И, наконец, на севере вид замыкали голубые горы Гарца. Мне вспомнились стихи:
Бодро и смело вверх!
Далеко, вширь и ввысь,
Жизнь простерлась кругом.
Над вершинами гор
Вечный носится дух,
Вечную жизнь предвкушая.
Мы сели спиною к дубам, так, чтобы во все время завтрака видеть перед собою добрую половину Тюрингии. Уничтожив две куропатки со свежим белым хлебом, мы запили их превосходным вином из складного золотого кубка, который Гёте обычно возил с собой в желтом кожаном футляре.
— Я часто бывал здесь, — сказал он, — ив поздние свои годы всякий раз думал, что вот в последний раз смотрю на мир, простирающийся передо мной во всем своем богатстве и великолепии. Но нет, не все еще кончено, и я надеюсь, что мы с вами нынче тоже не в последний раз с такой приятностью проводим здесь время. Впредь надо нам почаще приезжать сюда. В тесноте дома человек чахнет. Здесь же ты чувствуешь себя великим и свободным, как сама природа, открывающаяся твоему взору, а таким, собственно, следовало бы всегда себя чувствовать.
Сколько я вижу отсюда мест, с которыми за долгую мою жизнь меня связало множество воспоминаний! Чего только я не испытал в молодые годы там, в горах Ильменау! А какие забавные приключения были пережиты в моем милом Эрфурте! Я и Готу посещал тогда часто и охотно, — а теперь уже долгие годы туда не заглядывал.
— С тех пор как я живу в Веймаре, не могу припомнить, чтобы вы ездили в Готу, — заметил я.
— Но то есть особые причины, — смеясь, отвечал Гёте. — Меня там не очень-то жалуют. Я сейчас расскажу вам, в чем тут дело. Когда мать ныне правящего государя была еще молода и хороша собой, я частенько туда наведывался. Однажды вечером сидели мы с нею за чайным столом, когда в комнату вбежали оба принца, хорошенькие, белокурые мальгучаны десяти и двенадцати лет, и, не долго думая, уселись с нами за стол. На меня, как это иногда со мной бывало, вдруг нашел приступ озорства: я потрепал по волосам обоих принцев, сказав: «Ну, желторотые, что вам тут понадобилось?» Мальчуганы только глаза раскрыли, изумленные моей дерзостью, и никогда не могли мне ее простить.
Я не собираюсь похваляться этим случаем по прошествии столь долгого времени, но такова уж моя натура. Княжеское достоинство как таковое, если ему не сопутствуют высокие человеческие свойства, никогда не внушало мне уважения. Более того, я так хорошо чувствовал себя в своей шкуре, таким знатным ощущал себя, что если бы мне и пожаловали княжеский титул, я бы ничуть не удивился. Когда меня почтили дворянской грамотой, многие полагали, что я должен чувствовать себя вознесенным на невесть какую высоту. Но, между нами говоря, я не придал ей ровно никакого значения. Мы, франкфуртские патриции, всегда почитали себя не ниже дворян, и когда я взял в руки эту грамоту, мне казалось, что я давно уже ею обладаю.
Мы выпили еще из золотого кубка и, огибая Эттерсберг с севера, двинулись к охотничьему дворцу Эттерсбург. По просьбе Гёте нам открыли все комнаты; там были веселые шпалеры и множество картин. В выходящей на запад угловой комнате второго этажа Гёте сказал мне, что здесь одно время жил Шиллер.
— Да и вообще, — продолжал он. — В далекие годы мы провели здесь немало приятных дней, — вернее, попусту их растратили. Все мы были молоды, полны задора, летом мы то и дело устраивали импровизированные спектакли, а зимой танцевали до упаду и с факелами катались на санях.
Мы снова вышли на воздух, и Гёте по тропинке повел меня к лесу в западном направлении.
— Я еще хочу показать вам бук, на коре которого мы полсотни лет назад вырезали наши имена. Но как все здесь изменилось и разрослось! Вот, кажется, это дерево! Как видите, оно сохранилось во всем своем великолепии! И даже от наших имен еще имеются какие-то следы, правда, искаженные и расплывчатые. В ту пору этот бук рос на сухом свободном месте. Вокруг него всегда было солнечно и уютно, и в погожие летние дни мы разыгрывали в этом уголке свои импровизированные фарсы. Сейчас здесь сумрачно и сыро. Прежние кустики превратились в тенистые деревья, и в этой чаще уже трудно разыскать великолепные буки нашей юности.
Мы вернулись во дворец и, осмотрев довольно богатую коллекцию оружия, уехали обратно в Веймар.
Четверг, 27 сентября 1827 г.
После обеда я заглянул на минуту-другую к Гёте и познакомился у него с тайным советником Штрекфусом из Берлина, который сегодня утром ездил с ним кататься, а потом остался обедать. Когда Штрекфус откланялся, я пошел его проводить и потом еще прогулялся по парку. На обратном пути, идя по Рыночной площади, я встретил канцлера с Раухом и пошел с ними к «Слону». Вечером — опять у Гёте. Он обсуждал со мною новый выпуск «Искусства и древности», а также двенадцать листов с карандашными рисунками братьев Рипенгаузен, которые попытались воспроизвести картины Полигнота в Дельфах по описаниям Павзания. Гёте высоко оценил это их намерение.
Понедельник, 1 октября 1827 г.
В театре давали «Портрет» Хувальда. После второго акта я пошел к Гёте. Он прочитал мне вторую сцену своего нового «Фауста».
— В образе императора, — сказал он, — я хотел изобразить монарха, у которого есть все качества для того, чтобы лишиться своей страны, что ему впоследствии и удается.
Благо государства и подданных нимало его не заботит, он думает только о себе и о все новых и новых забавах. Страна не ведает ни права, ни справедливости, даже судьи держат сторону преступников, неслыханные злодеяния совершаются беспрепятственно и безнаказанно. Войска не получают жалованья, не знают дисциплины и кочуют, грабя вся и всех, чтобы по мере сил вознаградить себя за нищенское существование. Казначейство — без гроша и без надежды на какие-либо доходы. Не лучше обстоит дело и при дворе императора, повсюду недостача, даже в кухне и в погребе. Растерянность гофмейстера растет день ото дня; попав в лапы евреев-ростовщиков, он уже все заложил им, так что к столу императора подается хлеб, собственно, давно уже съеденный.
Государственный советник хочет доложить императору обо всех непорядках и обсудить с ним, как выйти из создавшегося положения; однако всемилостивейший монарх не снисходит до выслушивания столь неприятного доклада; он предпочитает развлекаться. Здесь-то и находит Мефистофель свою подлинную стихию, он живо устраняет прежнего шута и, заняв его место, заодно становится советником императора.
Гёте великолепно прочитал эту сцену, прерываемую ропотом толпы. Вот у меня и выдался поистине прекрасный вечер.
Воскресенье, 7 октября 1827 г.