О КНИГЕ «РАЗГОВОРЫ С Гёте» И ЕЁ АВТОРЕ 42 глава




Если же, будучи в подавленном расположении духа, поглубже вдумаешься в наше горестное время, начинает казаться, что мир уже созрел для Страшного суда. А зло все растет от поколения к поколению. Мало того что на нас ложатся грехи наших предков, мы еще передаем потомкам наследственные пороки, отягченные нашими собственными.

— Мне тоже частенько приходят на ум подобные мысли, — отвечал я, — но стоит мне увидеть, как мимо проезжает полк немецких драгун, и залюбоваться красотой и статностью этих молодых людей, я успокаиваюсь и говорю себе, что будущее человечества еще не так печально.

— Наш народ, — возразил Гёте, — конечно, еще находится в полном обладании сил и, надо надеяться, долго будет поставлять нам не только отличных кавалеристов, но к тому же убережет нас от полного упадка и гибели. Это неисчерпаемые залежи; они постоянно пополняют и подстегивают силы угасающего человечества. А в общем, побывайте в наших крупных городах и у вас сложится другое впечатление. Погуляйте там в обществе другого хромого беса или врача с обширной практикой, и они вам нашепчут такие истории, что вы содрогнетесь от несчастий и пороков, ниспосланных на человека и заставляющих страдать общество в целом.

Но прочь ипохондрию. Как вы себя чувствуете? Чем заняты? Что вы делали сегодня? Развейте грустные мысли, которые меня одолели.

— Я читал у Стерна, — отвечал я, — как Йорик, шатаясь по улицам Парижа, замечает, что каждый десятый прохожий — карлик.

Мне сразу это вспомнилось, когда вы заговорили о пороках большого города. Вспомнился мне также пехотный батальон времен Наполеона, сплошь состоявший из парижан; все они были такие маленькие и щуплые, что казалось, никакого толку от них на войне быть не может.

— Горные шотландцы герцога Веллингтона, — вставил Гёте, — больше походили на героев.

— Я видел их в Брюсселе за год до битвы при Ватерлоо, — отвечал я. — Статные красавцы как на подбор. Все силачи, здоровые, ловкие, словно только что сотворенные господом богом. Они так высоко несли головы, так легко шагали своими мускулистыми голы ми ногами, что казалось — знать не знают о первородном грехе и о пороках своих предков.

— В чем тут причина, сказать трудно, — заметил Гёте, — то ли это происхождение, то ли почва, то ли свободный строй и здоровое воспитание — но англичане и вообще-то много очков дают вперед другим нациям. У нас в Веймаре мы редко видим англичан, и, наверно, не самых избранных, но какие же это дельные, красивые люди. Приезжают совсем юнцы, лет эдак по семнадцати, и все равно в немецкой глуши чувствуют себя свободно и непринужденно. Вернее, их манеры и поведенье в обществе исполнены такого достоинства и простоты, словно они везде господа и весь мир принадлежит им. Потому-то они так нравятся нашим женщинам и так много уже разбили здесь юных сердец. Как истый немецкий папаша, которому дорого спокойствие в семье, я, случается, не без страха выслушиваю сообщения моей снохи об ожидающемся приезде того или другого юного островитянина. Внутренним взором я уже вижу слезы, которые прольются при его отъезде. Это опасные молодые люди, но как раз то, что они опасны, и следует считать их добродетелью.

— Я бы, например, не стал утверждать, — вставил я, — что наши веймарские англичане умнее, находчивее, образованнее и по своим душевным качествам лучше других людей.

— Не в этом дело, дорогой мой, — возразил мне Гёте, — дело также не в происхождении и не в богатстве, а лишь в том, что у них хватает смелости быть такими, какими их создала природа. Они не исковерканы, не покалечены, чужды изломанности и половинчатости, — словом, дурные или хорошие, но они всегда полноценные люди. Есть среди них и полноценные дураки, спорить не буду, но ведь это тоже что-то значит и кое-что весит на весах природы.

Счастье личной свободы, горделивое сознание, что ты носишь английское имя, которое почтительно произносится другими нациями, много дает даже детям, ибо не только в семье, но и в учебных заведениях к ним относятся с куда большим уважением и развиваются они в обстановке более счастливой и свободной, нежели у нас, немцев.

Стоит мне только выглянуть в окно, и я тотчас же убеждаюсь, как все обстоит в нашем милом Веймаре. Зимой, когда выпал снег и соседские ребятишки выбежали на улицу с салазками, вдруг, откуда ни возьмись, явился полицейский служитель, и бедняжки бросились врассыпную. Теперь, когда весеннее солнце так и манит их поиграть возле дома, я замечаю, что они даже играют с оглядкой — как бы не приблизился могущественный повелитель — полицейский. Ни один мальчонка не смеет щелкнуть бичом, запеть или громко окликнуть товарища — на то и полиция, чтобы это ему запрещать. У нас одна забота — как бы укротить молодежь и своевременно вытравить у нее врожденные качества, всякую оригинальность и необузданность, чтобы в конце концов остался только филистер.

Вы же знаете, у меня редко выдается денек, чтобы ко мне не заглянул чужеземец, проездом оказавшийся в Веймаре. Но если бы я сказал, что визиты молодых немецких ученых, в особенности с северо-запада, доставляют мне радость, я бы солгал. Близорукие, бледные, со впалой грудью, молодые без молодости — вот мои посетители. Вступая с ними в беседу, я быстро замечаю: то, что нашему брату приносит радость или представляется ничтожным и тривиальным, им безразлично, они по уши погрязли в идеях и способны интересоваться только наивысшими проблемами умозрения. Здоровой чувственности и чувственного счастья они не ведают, всякое ощущение своей юности и юного задора из них вытравлено, и вытравлено навеки. Если человек не молод на двадцатом году жизни, как прикажете ему быть молодым на сороковом?

Гёте вздохнул и умолк.

Я думал о счастливых годах минувшего столетия, на которые пришлась юность Гёте. В душу мне пахнуло летним воздухом Зезенгейма, и я напомнил ему стихи.

 

Уж вечер плыл, лаская поле,

Висела ночь у края гор.

 

— Ах, — вздохнул Гёте, — поистине то были прекрасные времена! Но надо выкинуть их из головы, чтобы серые, пасмурные дни настоящего не стали и вовсе непереносимыми.

— Надо, видно, ждать пришествия второго Спасителя, который бы освободил нас от суровости, тоски и страшной подавленности нашего нынешнего состояния.

— Явись он, — отвечал Гёте, — он был бы распят вторично. Но события столь грандиозные нам и ни к чему. Если бы можно было научить немцев, по образцу англичан, меньше философствовать и больше действовать, меньше заниматься теорией, чем практикой, многое было бы уже совершено и без второго пришествия. Много доброго может исходить снизу, от народа, при помощи школ и домашнего воспитания, а многое сверху — от правителей с их присными.

Я, например, никак не могу одобрить, что с будущих чиновников в их студенческую пору спрашивают слишком много научных теоретических познаний, что, конечно, преждевременно руинирует эту молодежь как духовно, так и физически. Когда они наконец приступают к своей работе, у них, правда, имеется колоссальный запас философских и прочих ученых сведений, кои в ограниченной сфере их трудов не могут найти себе никакого применения и, как полностью бесполезные, вскоре забываются. А вот то, что им всего необходимее, у них отсутствует: то есть духовная и физическая энергия, столь необходимая для дельного выполнения практических обязанностей.

И далее, разве чиновник в общении с людьми может обойтись без любви и благожелательности? Но если ему самому худо приходится, откуда же он возьмет эти качества? А ведь все эти деятели чувствуют себя прескверно! Треть ученых и чиновников, прикованная к письменным столам, физически надломлена и предана во власть демона ипохондрии. Тут уж необходимо вмешательство сверху, дабы хоть грядущие поколения избавить от такой беды.

— Что ж, — с улыбкой сказал Гёте, — будем ждать и надеяться, что лет эдак сто спустя мы, немцы, сумеем наконец стать не абстрактными учеными и философами, но людьми.

 

Пятница, 16 мая 1828 г.*

 

Ездил кататься с Гёте. Забавляясь воспоминаниями о своих раздорах с Коцебу и компанией, он процитировал несколько очень острых и веселых эпиграмм на Коцебу, впрочем, скорее шутливых, чем обидных. Я спросил, почему он никогда не публиковал их.

— У меня таких стишков целая коллекция, — отвечал Гёте, — я держу их в секрете и лишь изредка показываю самым близким друзьям. Они были единственным невинным оружием, которым я мог отражать нападения врагов. Таким образом я втихомолку давал себе роздых и освобождался от тягостного чувства недоброжелательства, а оно неминуемо овладело бы мною под влиянием публичных, и частенько злобных, выпадов моих противников. Эти стишки оказали мне весьма существенную услугу. Но я не хочу занимать публику дрязгами, касающимися меня одного, или же обижать еще живых людей. Позднее ту или другую эпиграмму, несомненно, можно будет опубликовать.

 

Пятница, 16 июня 1828 г.*

 

Баварский король недавно прислал в Веймар своего придворного художника Штилера написать портрет Гёте. В качестве, так сказать, рекомендательного письма и свидетельства своего уменья Штилер привез уже законченный портрет в натуральную величину прекрасной собою молодой женщины — мюнхенской актрисы, фрейлейн фон Хаген

Посмотрев его, Гёте согласился предоставить господину Штилеру столько сеансов, сколько тому потребуется, и вот уже несколько дней, как этот портрет завершен.

Сегодня обедал у Гёте; кроме меня, никого не было. Во время десерта Гёте встал, пошел со мною в кабинет, примыкающий к столовой, и показал мне только что законченную работу Штилера. Засим с превеликой таинственностью предложил мне проследовать за ним в так называемую майоликовую комнату, где висел портрет красавицы актрисы.

— Не правда ли, — спросил он после того, как мы постояли, разглядывая его, — это был не напрасный труд! Штилер очень неглуп! Этот лакомый кусочек он использовал как приманку и, заставив меня таким способом сидеть для портрета, еще прельстил меня надеждой, что хоть он и пишет голову старика, но из-под его кисти все равно выйдет такой вот ангелок.

 

Пятница, 26 сентября 1828 г.*

 

Гёте показывал мне сегодня свою богатейшую коллекцию окаменелостей, которая помещена в отдаленном павильоне в саду. Начало этой коллекции положил он сам, впоследствии ее изрядно приумножил его сын, в основном, и это весьма примечательно, за счет окаменелых костей, которые все были найдены в окрестностях Веймара.

 

Понедельник, 6 октября 1828 г.*

 

Обедал у Гёте с господином фон Мартиусом. Он здесь уже несколько дней, и они с Гёте обсуждают вопросы ботаники. Говорят главным образом о спиральной тенденции растений; господин Мартиус сделал немаловажные открытия в этой области и сообщил о них Гёте, перед которым открывается новое поле деятельности. Гёте, казалось мне, с юношеской пылкостью воспринял идею своего друга.

— Все это значительно обогащает физиологию растений, — заметил он. — Новое apercu спиральной тенденции полностью соответствует моему учению о метаморфозе, оно найдено на том же пути, но какой же это гигантский шаг вперед!

 

Пятница, 17 октября 1828 г.*

 

Последнее время Гёте ревностно читает «Глоб» и часто о нем говорит. Усилия Кузена и его школы он считает особенно важными.

— Эти люди, — как-то сказал он, — пожалуй, смогут способствовать сближению между Францией и Германией, ибо они создают язык, безусловно, пригодный для того, чтобы облегчить взаимный обмен мыслями между обеими нациями.

«Глоб» так сильно интересует Гёте еще и потому, что там обсуждаются новейшие произведения французской литературы, и к тому же журнал ревностно отстаивает свободы романтической школы, вернее, освобождение от оков ничего не значащих правил.

— Кому нужен весь хлам этих правил, дошедших до нас из окоченелой устаревшей эпохи, — заметил он сегодня, — да еще этот шум по поводу классического и романтического! Важно, чтобы произведение все в целом было интересно и хорошо, тогда оно и будет классическим.

 

Четверг, 23 октября 1828 г.

 

Гёте весьма одобрительно отзывался сегодня о брошюре канцлера, посвященной памяти великого герцога Карла-Августа, в которой он вкратце излагает энергическую и деятельную жизнь удивительного государя.

— Маленькая эта брошюра, — сказал Гёте, — и вправду очень удачна, материал отобран с большим тщанием и осмотрительностью, к тому же весь пронизан духом горячей любви, и в то же время изложение так сжато и кратко, что деяния великого герцога как бы громоздятся друг на друга, и при виде такой полноты жизни и деятельности вы поневоле испытываете нечто вроде головокружения. Канцлер и в Берлин послал свою брошюру и спустя некоторое время получил весьма примечательное письмо от Александра фон Гумбольдта; это письмо я не могу читать без глубокой растроганности. Гумбольдт в течение долгих лет был преданнейшим другом великого герцога, да оно и не удивительно, — глубокая, богато одаренная натура последнего постоянно жаждала новых знаний, а Гумбольдт благодаря своей универсальной образованности как раз и был тем человеком, который на любой вопрос мог ответить наилучшим и основательнейшим образом.

И вот чудесное совпадение — последние свои дни великий герцог прожил в Берлине, почти в непрерывном общении с Гумбольдтом, под конец успев еще обсудить с другом многие важные проблемы, его тревожившие. И опять-таки, разве не следует считать милостью господней то, что такой человек, как Гумбольдт, стал свидетелем последних дней и часов одного из лучших государей, когда-либо правивших в Германии. Я велел снять копию с его письма и сейчас кое-что прочту вам.

Гёте поднялся, подошел к конторке, взял из нее письмо и снова сел за стол. Несколько мгновений он читал про себя. Я заметил, что слезы выступили у него на глазах.

— Нет, читайте сами, но не вслух, — сказал он, протягивая мне письмо. Он снова поднялся и стал шагать по комнате, покуда я читал.

«Кого же могла больше, чем меня, потрясти его скоропостижная смерть, — писал Гумбольдт, — ведь он в течение тридцати лет относился ко мне с искренней благосклонностью, смею даже сказать — с нескрываемым пристрастием. Он ведь едва ли не каждый час хотел видеть меня подле себя. Как прозрачное свечение, озаряя заснеженные вершины Альп, предвещает угасание дня, так и здесь: никогда я не видел великого и человечного государя оживленнее, остроумнее, мягче и взволнованнее дальнейшим развитием жизни своего народа, чем в эти последние дни его пребывания с нами.

Удрученный и напуганный, я не раз говорил друзьям, что это оживление, эта непостижимая ясность духа при такой физической слабости представляется мне каким-то устрашающим феноменом. Он и сам, видимо, колебался между надеждой на выздоровление и ожиданием великой катастрофы.

Когда за двадцать четыре часа до нее я встретился с ним за завтраком, он выглядел больным и ничего не хотел отведать, но тем не менее еще живо расспрашивал о валунах, докатившихся из Швейцарии до балтийских стран, о хвостатых кометах, которые могли бы нежелательным образом замутить нашу атмосферу, и о причинах трескучих морозов, распространившихся по всему балтийскому побережью.

На прощанье он пожал мне руку, не без насмешливости заметив: «Вы полагаете, Гумбольдт, что Теплиц и другие горячие источники нечто вроде разогретой воды? Нет, это вам не кухонный очаг! Об этом мы еще поговорим в Теплице, когда вы приедете с королем [103], и вот увидите — ваш старый кухонный очаг еще даст мне возможность отогреться».

Странно! Все становится важным в устах такого человека!

В Потсдаме я несколько часов подряд сидел с ним вдвоем на канале. Он то пил, то засыпал; просыпаясь, снова пил, поднялся было, чтобы написать своей супруге, и опять заснул. Он был бодро настроен, но слаб, в минуты бодрствования он буквально теснил меня труднейшими вопросами касательно физики, астрономии, математики и геологии. Его интересовало, прозрачно ли ядро кометы, какова атмосфера на Луне, интересовали цветные звезды, влияние солнечных пятен на температуру, органические формы прамира, внутреннее тепло земного шара. Говоря или слушая меня, он засыпал, часто становился беспокоен и, словно прося прощенья за свою мнимую невнимательность, мягко и дружелюбно говорил: «Вы видите, Гумбольдт, я конченый человек!»

Внезапно он перешел к разговорам на религиозные темы. Сетовал по поводу распространяющегося пиетизма и связи этой фанатической секты с политическими стремлениями к абсолютизму и подавлению всякой свободы духа. «Вдобавок пиетисты лицемеры, — воскликнул он, — которые всеми правдами и неправдами силятся снискать благоволение власть имущих, чтобы добиться высоких постов и наград! Они ловко сыграли на поэтическом пристрастии к средневековью».

Вскоре гнев его утих, и он сказал, что теперь находит немало утешения в христианской религии. «Это человеколюбивое учение, — добавил великий герцог, — но искаженное с самого начала. Первые христиане были вольнодумцами среди реакционеров».

Я сказал Гёте, сколь искреннюю радость доставило мне это прекрасное письмо.

— Теперь вы сами видите, какой это был значительный человек, — отвечал он. — И как хорошо, что Гумбольдт подметил и записал эти последние немногие штрихи; они могут служить символом, отражающим всю природу этого редкостного государя. Да, таков он был! Кому же и сказать это, как не мне, ибо, собственно говоря, никто не знал его ближе и лучше, чем я. И разве же не ужасно, что перед смертью все равны и такой человек должен был рано уйти от нас! Еще одно какое-нибудь несчастное столетие, и как бы он, на своем высоком посту, продвинул вперед свою эпоху! Но знаете что? Жизнь и не должна идти к своей цели так быстро, как мы полагаем и как нам бы того хотелось. Демоны вечно путаются у нас под ногами и мешают нам идти вперед; жизнь, правда, продвигается, но очень уж медленно. Поживите-ка еще и вы убедитесь, что я прав.

— Развитие человечества, — вставил я, — видимо, рассчитано на тысячелетия.

— Кто знает, — отвечал Гёте, — может быть, и на миллионы лет. Но сколько бы человечество ни существовало, препятствий на его пути всегда будет предостаточно, так же как и разных нужд, дабы была у него возможность развивать свои силы. Умнее и интереснее, осмотрительнее оно, пожалуй, станет, но не лучше, не счастливее, не деятельнее, или только на краткие периоды. Думается, придет время, когда человечество перестанет радовать господа и ему придется снова все разрушить и все сотворить заново. Я уверен, что дело к тому идет и что в отдаленном будущем уже намечен день и час наступления этой обновленной эпохи. Но времени у нас, конечно, хватит, пройдут еще тысячи и тысячи лет, прежде чем мы перестанем наслаждаться этой доброй старой планетой.

Гёте, оживленный, в отличном расположении духа, велел принести бутылку вина и налил себе и мне по бокалу. Разговор у нас снова зашел о великом герцоге Карле-Августе.

— Вы видите, — сказал Гёте, — что этот высокоодаренный человек обладал умом, способным охватить все царство природы. Физика, астрономия, теология, метеорология, первичные формы растительного и животного мира — все это было ему интересно и дорого. Ему едва минуло восемнадцать лет, когда я приехал в Веймар, но уже и в ту пору по росткам и почкам можно было судить, какое со временем здесь будет выситься дерево. Он вскоре всей душой прильнул ко мне и принимал живейшее участие во всех моих затеях. Я был на десять лет старше его, и это пошло на пользу нашей дружбе. Он целые вечера проводил у меня в проникновенных беседах об искусстве, о природе и о многом прекрасном в этом мире. Мы засиживались до глубокой ночи и нередко засыпали вместе на моей софе. Пятьдесят лет мы с ним делили радость и горе, и не диво, если кое-что из этого вышло.

— Такая разносторонняя образованность, по-видимому, редко присуща августейшим особам, — заметил я.

— Крайне редко! — согласился Гёте. — Многие из них, правда, умеют искусно поддерживать беседу о чем угодно; но это не изнутри, они лишь скользят по поверхности, что, впрочем, не удивительно, если принять во внимание, какая ужасающая рассредоточенность и суета свойственна придворной жизни и как беззащитен против нее молодой монарх. На все-то он должен обращать внимание, должен знать немножко о том и немножко о сем, затем немножко о другом и немножко о третьем. И ничто не может для него укрепиться и пустить корни; право, надо иметь могучую натуру, чтобы при таком количестве требований не раствориться в мелочах. Великий герцог, несомненно, был рожден великим человеком, и этим все сказано.

— При всех его высоких запросах, как научных, так и чисто духовных, он, видимо, умел еще и управлять государством, — сказал я.

— Он был цельным человеком, — ответил Гёте, — и все, что бы он ни предпринимал и ни делал, вытекало из одного великого источника, поскольку так значительно было целое, значительны были и частности. В деле же управления государством он опирался на три своих качества: уменье быстро распознавать ум и характер каждого и каждого ставить на надлежащее место. Это уже очень много. Далее, был у него еще дар не меньший, если не больший, — его одушевляла истинная благожелательность, чистейшее человеколюбие, он стремился ко всеобщему благу и прежде всего думал о счастье своей страны, о себе же лишь в самую последнюю очередь. Всегда он был готов прийти на помощь добропорядочному человеку, способствовать достижению благих целей, тут рука его никогда не оскудевала. Было в нем что-то от господа бога. Он хотел бы осчастливить все человечество, а любовь, как известно, любовь и порождает, тому же, кого любят, легко править людьми.

И в-третьих: он был выше тех, кто его окружал. Когда по какому-либо поводу до него доносился добрый десяток голосов, он слышал только одиннадцатый — тот, что звучал в нем самом. Всякие наветы, как горох от стены, от него отскакивали, нелегко было толкнуть его на поступок, недостойный монарха, он отклонял двусмысленные услуги и, случалось, заступался за отъявленных негодяев. Он хотел все видеть сам и во всем полагался лишь на себя. При этом он был молчалив от природы, и за его словами всегда следовало дело.

— Как мне жаль, что я знал его лишь по внешнему виду, — сказал я, — но все равно он прочно врезался мне в память. Я, как сейчас, вижу его на старых дрожках, в серой поношенной шинели, в военной фуражке, с сигарой во рту — так он ездил на охоту, а его любимые собаки бежали за ним следом. Никогда он не ездил ни на чем, кроме этих непрезентабельных дрожек, запряженных парой. Как видно, шестерки лошадей и мундир с орденскими звездами были ему не по вкусу.

— У монархов такие выезды нынче уже не в чести, — отвечал Гёте. — Теперь важно, что весит человек на весах человечества: все остальное суета сует. Звезды на мундире и карета, запряженная шестерней, производят впечатление разве что на темные массы. Старые же дрожки великого герцога даже рессор не имели. Тому, кто сопровождал его, приходилось мириться с отчаянной тряской. Герцогу же такая езда нравилась. Он был врагом изнеженности и любил все примитивное, неудобное.

— Об этом до известной степени можно судить по вашему стихотворению «Ильменау», вы, видимо, писали его с натуры.

— Он был тогда еще очень молод, — отвечал Гёте, — и мы немало сумасбродствовали. Благородное молодое вино, как видно, еще не перебродило. Он не знал, куда девать свои силы, и теперь я только дивлюсь, как мы не сломали себе шеи. На резвых скакунах через изгороди, канавы, вброд через реку, потом с горы на гору до полного изнеможения, а ночь под открытым небом, в лесу у костра, — вот это он любил. Герцогство, полученное по праву наследия, он и в грош не ставил; если бы ему пришлось завоевать его ратными подвигами, взять штурмом, наконец, вот тогда бы оно было ему дорого.

— В стихотворении «Ильменау», — продолжал Гёте, — говорится о некоем эпизоде из эпохи, которая в тысяча семьсот восемьдесят третьем году, когда я его написал, была отделена от меня уже целым рядом лет, так что я вправе был изобразить в нем себя самого как некую историческую фигуру и вести диалог со своим собственным я былых времен. Как вы знаете, там изображена ночная сцена в горах после одной из безумных наших охот. У подножия утеса мы соорудили несколько маленьких шалашей и устелили их лапником, чтобы не спать на сырой земле. Перед шалашами мы разожгли костры, на них варилась и жарилась наша охотничья добыча. Кнебель, уже и тогда не выпускавший трубки изо рта, сидел ближе к огню и потчевал всех грубыми шутками и остротами, в то время как бутылка переходила из рук в руки, изящно сложенный Зекендорф, растянувшись у подножия дерева, бормотал про себя какие-то стишки, поблизости, в шалаше, крепко спал герцог. Я сидел у тлеющих углей, погруженный в тяжкие думы и борясь с приступами раскаяния из-за тех бед, которые иной раз учиняли мои писания. Мне и доныне кажется, что Кнебеля и Зекендорфа я обрисовал очень недурно, да и молодой герцог в хмуром бесчинстве своих двадцати лет, думается, удался мне.

 

Спешит он в жажде впечатлений, —

Троп недоступных нет, и трудных нет высот! —

Пока несчастье, злобный гений,

Его в объятия страданья не толкнет.

Тогда болезненная сила напряженья

Его стремит, влачит могучею рукой,

И от постылого движенья

В постылый он бежит покой.

И в самый яркий день — угрюмый,

И без цепей узнав тяжелый гнет,

Душой разбит, с мучительною думой,

На жестком ложе он уснет.

 

(Перевод В. Левина.)

 

Таким он и был с головы до пят, ни единой черточки я не преувеличил.

Но этот период «Бури и натиска» герцог вскоре оставил позади и достиг благодетельной ясности духа, так что в тысяча семьсот восемьдесят третьем году в день его рождения я с удовольствием напомнил ему о его обличье в те минувшие годы.

Не буду отрицать, что поначалу он причинял мне много забот и огорчений. Но его здоровая натура быстро очистилась от всего наносного, и с той поры жить и действовать вместе с ним стало для меня истинной радостью.

— Но в ту первую пору вы совершили вдвоем с ним путешествие по Швейцарии, — заметил я.

— Он любил путешествовать, — отвечал Гёте, — но в путешествиях искал не развлечений и удовольствия, а пристально приглядывался, внимательно прислушивался ко всему доброму и полезному, что могло пригодиться для его страны. Земледелие, скотоводство, промыслы бесконечно многим ему обязаны. Его стремления никогда не носили личного, эгоистического характера, но были чисто продуктивными и предусматривали всеобщее благо. Так он составил себе имя, прославившееся далеко за пределами его маленькой страны.

— Его простота и внешне беззаботные повадки, — сказал я, — свидетельствовали, что он не ищет славы и не придает ей большого значения. Она сама собой пришла к нему в результате его таланта и трудолюбия.

— Странная это штука со славой, — проговорил Гёте. — Дерево горит, потому что есть в нем горючий материал, человек приобретает славу, ибо в нем есть материал для таковой. Слава же хочет, чтобы ее искали, и погоня за нею — суета сует. Правда, разумным поведением и всевозможными уловками можно приобрести некое подобие громкого имени. Но если внутренняя сокровищница человека пуста, то все это только напрасные хлопоты и завтра он уже будет позабыт.

Так же обстоит дело и с народной любовью. Герцог за нею не гнался и не стремился ее завоевать, однако народ его любил, чувствуя, что он принял его в свое сердце.

Засим Гёте упомянул о прочих членах герцогского дома, отметив, что благородство характера свойственно каждому из них. Он говорил о добром сердце нынешнего герцога, о надеждах, которые подает юный принц, и с любовью распространялся о редкостных качествах ныне правящей великой герцогини, которая, не щадя своих сил, пеклась о всех нуждающихся в помощи того или иного рода, а также о том, чтобы пробудить в своих подданных добрые задатки.

— Она и всегда-то была ангелом-хранителем герцогства, а нынче, по мере того как длительнее и теснее становится ее связь со страною, и подавно, — сказал Гёте. — Я знаю великую герцогиню с тысяча восемьсот пятого года и много раз восхищался ее умом и характером.

Она одна из лучших и значительнейших женщин нашего времени, и даже не будучи герцогиней, осталась бы таковой. А ведь это самое главное, чтобы монарх, даже без всех своих регалий, остался большим человеком, может быть, даже более значительным, чем был до того, как стать монархом.

Далее мы заговорили о единстве Германии, о том, при каких условиях оно возможно и желательно.

— Меня не страшит, — сказал Гёте, — если Германия останется разобщенной, наши превосходные шоссейные и будущие железные дороги все равно свое дело сделают. Главное, чтобы немцы пребывали в любви друг к другу! И всегда были едины против внешнего врага. И еще, чтобы талеры и гроши во всем немецком государстве имели одинаковую ценность и чтобы можно было провезти свой чемодан через все тридцать шесть княжеств, ни разу не раскрыв его для таможенного досмотра. И, наконец, чтобы дорожный паспорт веймарского гражданина пограничный сановник соседнего княжества не был бы вправе объявить недействительным «иностранным паспортом», — в пределах немецких государств не должно более существовать понятия «заграница». Германия должна наконец стать единой во всем, что касается мер и веса, торговли и товарооборота, и еще в сотнях вещей, которые я сейчас и не припомню.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: