— Да за кого вы меня принимаете? — возразил Гёте, и в его голосе послышались нотки Мефистофеля. — Я стал бы разыскивать злоупотребления и к тому же открыто изобличать их? Я, который в Англии сам жил бы злоупотреблением. Если бы я родился в Англии, я был бы богатым герцогом или, скорее, епископом с тридцатью тысячами фунтов стерлингов годового дохода.
— Очень хорошо, — заметил я, — ну, а если бы случайно вам попался не выигрышной билет, а пустой? Ведь пустых билетов гораздо больше.
— Не каждый, конечно, создан для большого выигрыша, — заметил Гёте, — но неужели вы, дорогой мой, думаете, что я имел бы глупость вынуть пустой билет? Я прежде всего стал бы ревностным защитником тридцати девяти статей; я всеми силами и средствами боролся бы за них, в особенности за статью девятую [109], которая была бы для меня предметом совершенно исключительного внимания и самой нежной преданности. Я льстил бы и лгал бы в стихах и прозе до тех пор, пока мне не были бы обеспечены мои тридцать тысяч фунтов годового дохода. А раз достигнув этой высоты, я всеми сила ми старался бы на ней удержаться. В особенности позаботился бы я о том, чтобы сгустить, елико возможно, мрак невежества. О, как я сумел бы при случае погладить по головке добрую простоватую массу, как ловко обрабатывал бы я дорогое учащееся юношество, чтобы никто не мог заметить, чтобы никому даже и в голову не пришло, что мое блестящее существование покоится на фундаменте гнуснейших злоупотреблений!
— Поскольку дело идет о вас, — сказал я, — можно было бы утешаться, по крайней мере, мыслью, что вы достигли такой высоты благодаря своему исключительному таланту. Но в Англии как раз самые глупые и неспособные наслаждаются обладанием высших земных благ, которые они приобрели отнюдь не в награду за свои заслуги, но по протекции, благодаря случаю или по праву рождения.
|
— В сущности, — заметил Гёте, — это все равно, выпадают ли на долю человека блестящие земные блага потому, что он сам их достиг, или же по наследству. Ведь первые обладатели этих благ были, во всяком случае, выдающимися людьми и сумели использовать в своих интересах невежество и слабость других. Мир так полон слабоумными и дураками, что совсем не надо отправляться в сумасшедший дом, чтобы их увидеть. Мне припоминается по этому случаю, что покойный великий герцог, зная мое отвращение к сумасшедшим домам, хотел как-то хитростью затащить меня в один из них. Но я скоро почувствовал, чем пахнет, и сказал ему, что не имею ни малейшей охоты видеть тех дураков, которых запирают на ключ, ибо с меня вполне довольно и тех, которые ходят на свободе. «Я всегда готов, — сказал я, — сопровождать ваше высочество даже в ад, если бы это оказалось необходимым, но только не в дом сумасшедших».
О, как забавлялся бы я, трактуя на свой лад тридцать девять статей и приводя в изумление простодушную массу.
— Это удовольствие вы могли бы доставить себе, — сказал я, — даже и не будучи епископом.
— Нет, — возразил Гёте, — тогда я не стал бы беспокоиться: надо быть очень хорошо оплаченным, чтобы так лгать. Без видов на епископскую шапку и тридцать тысяч годового дохода я бы на это не пошел. Впрочем, маленький опыт в этом направлении я раз сделал.
Шестнадцатилетним мальчиком я написал дифирамбическое стихотворение о сошествии Христа в ад; оно было даже напечатано, но осталось неизвестным и лишь на днях попалось случайно мне в руки.
|
Стихотворение строго выдержано в духе ортодоксальной ограниченности и может послужить мне прекрасным паспортом на небо. Не правда ли, Ример? Вы знаете его.
— Нет, ваше превосходительство, — отвечал Ример, — я его не знаю. Но я вспоминаю, что вы в первый год после вашего прибытия сюда, будучи тяжело больны, в бреду цитировали не раз прекрасные стихи на эту самую тему. Это, несомненно, были воспоминания о вашем юношеском стихотворении.
— Очень вероятно, — сказал Гёте. — Мне известен один случай, когда старик низкого звания, находясь при последнем издыхании, совершенно неожиданно стал цитировать прекрасные греческие сентенции. Все наверняка знали, что человек этот не знает ни слова по-гречески, и происшедшее казалось чудом из чудес; умные стали уже было извлекать кое-какую выгоду из легковерия глупых, как вдруг обнаружилось, что этого старика в его ранней юности заставили выучить наизусть разные греческие изречения в присутствии мальчика из высшего общества, которого он должен был таким образом пришпоривать своим примером. И он совершенно машинально изучил эту классическую греческую словесность, ничего не понимая, и затем в течение пятидесяти лет ни разу об этом не думал, пока, наконец, в предсмертной болезни этот набор слов не начал снова шевелиться и оживать в нем.
Затем Гёте еще раз вернулся к высокому вознаграждению высшего английского духовенства, говоря об этом с прежней иронией и издевкой, и далее рассказал о своей собственной встрече с лордом Бристолем, епископом Дерби.
|
— Лорд Бристоль, — рассказывал Гёте, — проезжая через Иену, хотел познакомиться со мною и просил меня посетить его вечером. Он позволял себе иногда быть несколько грубым, однако когда ему отвечали тем же, становился вполне обходительным. Во время нашего разговора он вздумал прочитать мне проповедь насчет моего «Вертера» и отягчить мою совесть сознанием, что этим произведением я наталкиваю людей на самоубийство. «Вертер», — сказал он, — книга совершенно безнравственная, заслуживающая проклятия». — Постойте, — воскликнул я, — если вы так говорите о моем бедном «Вертере», то каким тоном должны были бы вы говорить о наших земных владыках, отправляющих на поле брани сто тысяч людей, из коих восемьдесят тысяч гибнут и побуждают друг друга ко взаимным убийствам, поджогам и грабежам? А вы благодарите господа после таких гнусностей и поете ему за это: «Тебя, бога, хвалим!» И далее: вы своими проповедями об ужасах адских наказаний смущаете слабые умы вашей общины, так что некоторые теряют здравый рассудок и в конце концов заканчивают свое жалкое существование в домах умалишенных! Или когда вы противоречащими разуму учениями вашей ортодоксии сеете в душах ваших христианских слушателей губительные семена сомнения, так что эти неустойчивые души безнадежно запутываются в лабиринте, откуда нет другого выхода, кроме смерти! Что скажете вы в таком случае о себе самом и с какою обвинительной речью вы против самого себя выступите? И вот вы хотите привлечь к ответственности писателя и предать проклятию сочинение, которое, ложно понятое ограниченными умами, могло бы в худшем случае освободить мир от дюжины глупцов и бездельников, не могущих сделать ничего лучшего, как совсем загасить и без того уже слабо тлеющий в них огонек. Я думал, что я оказал человечеству действительную услугу и заслужил его благодарность, и вот приходите вы и провозглашаете преступлением это маленькое невинное применение оружия, в то время как вы сами, вы, пастыри и князья, позволяете себе применять оружие так широко и беспощадно!»
Этот выпад произвел на моего епископа прекраснейшее действие. Он сразу стал кроток, как ягненок, и в течение всей нашей дальнейшей беседы держал себя с величайшей вежливостью и самым утонченным тактом. Я провел с ним очень хороший вечер. Лорд Бристоль, при всей грубости, которую он мог порою проявлять, был человеком умным и светским и мог интересно говорить о самых разнообразных предметах. При расставании он проводил меня до дверей и послал своего аббата проводить меня еще дальше. Когда мы вместе с этим последним вышли на улицу, он обратился ко мне и воскликнул: «О господин фон Гёте, как прекрасно вы говорили! Как понравились вы лорду и как искусно сумели вы найти тайный ключ к его сердцу! Будь вы менее суровы и решительны, это посещение не оставило бы в вас такого приятного воспоминания, с каким вы теперь отправляетесь домой».
— Из-за вашего «Вертера» вам пришлось перенести много всякого рода неприятностей, — заметил я. — Ваши приключения с лордом Бристолем напоминают мне ваши разговоры с Наполеоном об этом же предмете. Ведь, кажется, и Талейран [110] при этом присутствовал?
— Да, он был там, — заметил Гёте. — Однако на Наполеона я не имею основания жаловаться. Он был в высшей степени любезен со мною и трактовал предмет в таком тоне, какого и следовало ожидать от человека столь необъятного ума.
От «Вертера» разговор перешел к романам и театральным пьесам вообще; говорили об их нравственном или безнравственном действии на публику.
— Трудно представить себе, — сказал Гёте, — чтобы книга оказывала более сильное безнравственное действие, чем сама жизнь, которая ежедневно полна самых скандальных сцен; они развертываются, правда, не на наших глазах, но не минуют наших ушей. Даже когда речь идет о детях, не следовало бы так сильно опасаться дурно го действия на них какой-нибудь книги или какой-нибудь театральной пьесы. Повседневная жизнь, как я уже сказал, поучительнее самой яркой книги.
— Но все же, — заметил я, — мы стараемся не говорить в присутствии детей таких вещей, слышать которые им, по нашему мнению, не годится.
— Это весьма похвально, — заметил Гёте, — я и сам поступаю так же; однако я считаю эту предусмотрительность совершенно бесполезной. Дети, как и собаки, обладают таким острым и тонким чуть ем, что они быстро все открывают и разнюхивают, и дурное прежде всего. Они всегда прекрасно знают, как относятся их родители к тому или другому из их знакомых, и так как они обыкновенно еще не имеют притворяться, то могут служить прекраснейшим барометром, который покажет вам степень расположения или нерасположения к вам их домашних.
Раз обо мне в обществе распустили скверный слух, и дело казалось мне настолько значительным, что я во что бы то ни стало хотел разведать, откуда был нанесен первый удар. Вообще говоря, ко мне здесь были настроены очень благожелательно; я ломал себе голову и никак не мог решить, откуда могла возникнуть такая отвратительная сплетня. Но вдруг все для меня прояснилось: я встретил на улице маленьких мальчиков из одного знакомого семейства, и они не поклонились мне, хотя обыкновенно это делали. Этого было для меня достаточно, и по этому признаку я безошибочно узнал, что именно их дорогие родители были теми людьми, с языка которых впервые слетела эта злобная сплетня.
Понедельник, 29 марта 1830 г.*
Вечером зашел на несколько минут к Гёте. Он выглядел спокойным, веселым и благодушным. Я застал у него его внука Вольфа и графиню Каролину Эглофштейн [111], близкую его приятельницу. Вольф непрестанно теребил любимого дедушку. Влезал к нему на колени, на плечи. Гёте с нежностью все это терпел, хотя десятилетний мальчик был, конечно, уже тяжеловат для такого старого человека.
— Вольф, голубчик, — сказала графиня, — не мучь ты так ужасно своего доброго дедушку! Он ведь с тобой совсем из сил выбьется.
— Не беда, — отвечал Вольф, — мы скоро ляжем спать, и дедушка успеет хорошенько отдохнуть за ночь.
— Вот видите, — сказал Гёте, — любовь всегда несколько нахальна.
Разговор зашел о Кампе и его детских книжках.
— С Кампе, — сказал Гёте, — я встретился только дважды в жизни. Последний раз, после сорокалетнего перерыва, в Карлсбаде. Мне он показался тогда очень старым, сухим, каким-то изнуренным и неподвижным. Всю свою жизнь он писал только для детей, я же для детей ничего не написал, даже для больших детей, лет эдак двадцати. Он меня не терпел [112]. Я для него был бельмо в глазу, камень преткновения, и он всячески меня избегал. Но в один прекрасный день судьба нежданно-негаданно свела нас, и он уже не мог не обратиться ко мне с несколькими словами.
«Ваши способности и ваш ум всегда внушали мне уважение, — сказал Кампе, — в некоторых областях вы достигли поразительных результатов. Но, видите ли, эти области нисколько меня не интересуют, и я, вопреки многим другим, никакого значения им не придаю».
Это несколько неучтивое прямодушие ничуть меня не рассердило, я наговорил ему комплиментов. Да я и вправду высоко его ценил. Он оказал детям неоценимые услуги, сделавшись объектом их восхищения, Детским Евангелием, так сказать. Только за две или три страшные истории, которые он имел бестактность написать и к тому же включить в детский сборник, я порицаю его. Зачем, спрашивается, живое, нетронутое, невинное воображение детей без всякой нужды отягощать такими ужасами!
Понедельник, 5 апреля 1830 г.
Как известно, Гёте терпеть не может очков.
— Возможно, это чудачество, — не раз говорил он мне, — но я с ним справиться не могу. Когда ко мне входит незнакомый человек с очками на носу, я немедленно прихожу в дурное настроение, тут уж ничего не поделаешь. Очки так меня раздражают, что он еще и порога переступить не успеет, а у меня от благожелательности уже и следа не остается, мысли мои мешаются, и я уже не хозяин своего собственного «я»! Очки почему-то представляются мне чем-то невежливым, словно только что вошедший человек собирается нагрубить мне. Это ощущение еще усилилось, после того как несколько лет назад я заявил в печати, сколь неприятное действие на меня оказывают очки. Входит незнакомец в очках, и я сразу думаю: он твоих новых стихов не читал — это, пожалуй, говорит не в его пользу, или: он их читал, он знает эту твою странность, но не обращает на нее внимания, что еще хуже. Единственный человек, чьи очки меня не раздражают, это Цельтер; у всех других — только что с ума не сводят. Мне все кажется, что я становлюсь объектом изучения и что незнакомый человек хочет своим вооруженным взглядом проникнуть в самые потайные уголки моей души и изучить каждую морщинку старости на моем лице. Вглядываясь в меня так пытливо, он нарушает всякое равенство между нами, ибо я не могу тем же ему отплатить. Ну, как прикажете общаться с человеком, чьих глаз ты не видишь и, когда он говорит, зеркало его души прикрыто слепящими меня стеклами?
— Кто-то заметил, — подхватил я, — что очки делают человека чванливым, вознося его на ту вершину физического совершенства, которая значительно превосходит возможности, отпущенные ему природой, в конце нее концов он становится жертвой заблуждения и пребывает в уверенности, что от рождения вознесен так высоко.
— Весьма остроумное замечание, — отвечал Гёте, — похоже, что оно исходит от естествоиспытателя. Но если вдуматься хорошенько, не слишком состоятельное. Будь это так, все слепые были бы скромниками, а люди с хорошим зрением — гордецами. На деле же бывает наоборот: люди от природы сильные духовно и физически, как правило, скромны, нищие же духом весьма самомнительны. Словно добросердечная природа всем, кого она обделила дарами высшего порядка, для возмещения убытка пожаловала чванство и самомнение. Вообще же скромность и самомнение нравственные понятия чисто духовного свойства и с телесной жизнью ничего общего не имеют. У людей ограниченных и духовно убогих чванство встречается всего чаще, а вот у духовно чистых и высокоодаренных — никогда, разве что радостное сознание своей силы, но поскольку эта сила существует в действительности, то такое сознание и чванством-то нельзя назвать.
Потом мы еще говорили о многом другом и уже под конец вспомнили о «Хаосе» [113], веймарском журнале, которым руководила госпожа фон Гёте, а деятельное участие в нем принимали не только здешние господа и дамы, но и временно проживающие в Веймаре молодые англичане, французы и прочие чужестранцы, так что едва ли не каждый выпуск являлся смешением почти всех известнейших европейских языков.
— Очень мило и похвально со стороны моей дочери, и, конечно же, она заслуживает благодарности за то, что сумела организовать этот в высшей степени оригинальный журнал и вот почти год поддерживает живой интерес к нему среди ряда веймарских жителей. Конечно, это всего-навсего дилетантская затея, и я отлично знаю, что ничего прочного и значительного из нее не получится, но все же это приятно и в какой-то мере отражает духовный уровень нашего здешнего общества. А главное, такой журнал все же занятие для наших молодых людей и дам, зачастую просто не знающих, куда себя девать. К тому же, став для них как бы средоточием умственных интересов, журнал этот дает им темы для бесед и обсуждений и таким образом избавляет их от пустопорожней болтовни. Я читаю каждый свежеоттиснутый лист и смело могу сказать, что ни разу мне не встретилось чего-то неловкого, скорее попадались премилые вещички. Ну, что, например, можно возразить против элегии госпожи фон Бехтольсгейм на смерть великой герцогини-матери? Разве это не изящное стихотворение? Единственное, что можно поставить в упрек как элегии, так и большинству наших молодых людей и дам, что они, подобно деревьям, изобилующим соками, выгоняют множество паразитарных побегов, то есть избыточных чувств и мыслей, которыми не в состоянии овладеть, и почти никогда не умеют поставить им границы там, где следует. Эта беда постигла и госпожу фон Бехтольсгейм. Не желая поступиться удачной рифмой, она добавила целую строфу, явно испортившую стихотворение. Я заметил эту ошибку в рукописи, но не успел вовремя ее изъять. Надо быть старым практиком, — смеясь, добавил он, — чтобы уметь зачеркивать. Шиллер в совершенстве владел этим искусством. Я был свидетелем, как он, подготовляя очередной «Альманах муз», сократил одно помпезное стихотворение с двадцати двух строф до семи, причем оно не только не пострадало от столь радикальной операции, а, напротив, в оставшихся семи строфах сохранились все хорошие и действенные мысли тех двадцати двух.
Понедельник, 19 апреля 1830 г.*
Гёте рассказал мне, что сегодня его посетили двое русских. [114]
— В общем-то это были красивые люди, — сказал он, — но один из них показался мне не слишком любезным, он за все время словечка не вымолвил. Вошел с молчаливым поклоном, ни разу рта не раскрыл и через полчаса так же молча откланялся. Как видно, явился просто поглазеть на меня. Я сидел напротив него, и он с меня буквально глаз не сводил. Мне это надоело, и я стал нести какую-то ерунду, первое, что в голову пришло. Насколько помнится, я избрал темой североамериканские Соединенные Штаты и легкомысленнейшим образом распространялся о том, что я знал и чего не знал, лишь бы побольше наболтать. Впрочем, моих посетителей это как будто удовлетворило, ибо они распространились со мной, видимо, довольные.
Четверг, 22 апреля 1830 г.*
За обедом у Гёте сегодня присутствовала госпожа фон Гёте, приятно оживлявшая разговор, который я, впрочем, запамятовал.
Во время обеда слуга доложил о проезжем иностранце, добавив, что у того нет возможности задержаться в Веймаре, завтра утром ему необходимо уехать. Гёте велел сказать, что, к глубокому своему сожалению, сегодня никого принять не может, разве что завтра после полудня.
— Я думаю, — усмехаясь, присовокупил он, — этим ответом он должен будет удовлетвориться. — И в то же время он пообещал дочери после обеда принять рекомендованного ею юного Хеннинга, хотя бы уже из-за того, что карие глаза молодого человека были очень похожи на глаза его матери.
Среда, 12 мая 1830 г.*
У Гёте на подоконнике стоял миниатюрный бронзовый Моисей, уменьшенная копия знаменитого Моисея Микеланджело. Руки статуэтки показались мне слишком длинными и толстыми по сравнению с телом, о чем я и сказал Гёте.
— А две тяжелые скрижали с десятью заповедями, — живо воскликнул он, — вы думаете, безделица поднять эдакую махину? И еще не забывайте, что Моисей командовал целой армией евреев, которую он должен был держать в узде, ну как ему было обойтись обыкновенными руками?
Сказав это, Гёте рассмеялся, а я так и не понял, не прав я или он просто шутил, защищая великого художника.
Понедельник, 2 августа 1830 г.*
Вести о вспыхнувшей Июльской революции сегодня дошли до Веймара и всех привели в волнение. После полудня я пошел к Гёте.
— Итак, — крикнул он, завидев меня, — что вы думаете о великом свершении? Вулкан извергается, все кругом объято пламенем. Это вам уже не заседание при закрытых дверях!
— Страшное дело, — сказал я. — Но чего еще можно было ждать при сложившихся обстоятельствах и при таком составе министров; это не могло не кончиться изгнанием королевской семьи.
— Мы с вами, кажется, не поняли друг друга, мой милый, — отвечал Гёте. — Я вовсе не об этих людях говорю, меня совсем не они занимают [115]. Я имею в виду пламя, вырвавшееся из стен академии, то есть необыкновенно важный для науки спор между Кювье и Жоффруа де Сент-Илером!
Заявление Гёте было для меня столь неожиданным, что я растерялся, не знал, что сказать, и на несколько минут утратил способность мыслить.
— Это дело первостепенной важности, — продолжал Гёте, — вы себе и представить не можете, какие чувства я испытал, узнав о заседании от девятнадцатого июля. В Жоффруа де Сент-Илере мы отныне и на долгие времена имеем могучего союзника. И еще я понял, с каким страстным интересом относится к этому спору французский ученый мир, если, несмотря на грозные политические события, заседание девятнадцатого июля состоялось при переполненном зале. Но самое лучшее, что метод синтезированного рассмотрения природы, введенный Жоффруа во Франции, теперь более пересмотру не подлежит. После свободной дискуссии в академии, да еще при таком скоплении народа, вопрос этот сделался общественным достоянием, его уже не запрячешь в секретные комиссии, не разделаешься с ним при закрытых дверях. Отныне и во Франции дух, подчинив себе материю, станет господствовать при исследованиях природы. Французам откроются великие принципы творения, они заглянут в таинственную мастерскую господа. Да и что, собственно, стоит все общение с природой, если, идя аналитическим путем, мы имеем дело лишь с ее отдельными, материальными частями и не чувствуем веяния того духа, который каждой из этих частей предуказывает ее путь и любое отклонение от него приостанавливает или поощряет силою внутреннего закона.
Вот уже пятьдесят лет бьюсь я над этой проблемой, поначалу — в полном одиночестве, потом — уже чувствуя поддержку, и, наконец, в счастливом сознании, что отдельные личности, родственные мне по духу, превзошли меня. Когда я послал Петеру Камперу свое первое apercu относительно межчелюстной кости [116], к великому моему огорчению, ответом мне было полное молчание. Не лучше обстояло дело и с Блуменбахом, хотя после нашей встречи и беседы он стал держать мою сторону. Вскоре нашлись у меня и единомышленники: Земмеринг, Окен, д'Альтон, Карус и другие выдающиеся мужи. А теперь Жоффруа де Сент-Илер решительно к нам присоединился — и вместе с ним все его выдающиеся ученики и приверженцы во Франции. Это событие невероятно много значит для меня, и я, конечно, ликую, что победа наконец-то осталась за делом, которому я посвятил свою жизнь и потому с полным правом могу назвать его своим делом.
Суббота, 21 августа 1830 г.*
Я рекомендовал Гёте некоего подающего надежды юношу [117]. Он обещал ему содействовать, но все же к своей рекомендации отнесся недоверчиво.
— Кто всю жизнь, — сказал он, — как я, тратил драгоценное время и деньги на покровительство молодым талантам, которые поначалу внушали самые радужные надежды, а потом из них ровно ничего не выходило, у того, конечно же, мало-помалу отпадает охота этим заниматься. Пора уж вам, молодым людям, входить в роль меценатов, а меня увольте.
Это высказывание Гёте заставило меня сравнить обманчивые обещания юности с деревьями, которые цветут дважды, но плодов не приносит.
Среда, 13 октября 1830 г.*
Гёте показал мне таблицы, в которые он по-латыни и по-немецки вписал множество наименований растений, чтобы затвердить их наизусть. И добавил, что некогда у него была комната, стены которой вместо обоев были оклеены такого рода таблицами, и он, шагая по ней, изучал и затверживал их.
— Мне жаль, — добавил он, — что я потом велел ее побелить. Была у меня и еще одна, — со стенами, которые я в течение многих лет исписывал отметками о своих работах в хронологическом порядке, спеша занести в этот список каждую новинку. К сожалению, и эту комнату я вздумал побелить, а как бы мне теперь все это пригодилось!
Среда, 20 октября 1830 г.*
Провел часок у Гёте, по поручению великой герцогини, обсуждая вместе с ним набросок серебряного герба, которым принц намеревался почтить здешнее Общество арбалетчиков, принявшее его в свои ряды.
Разговор наш вскоре коснулся совсем других тем, и Гёте спросил, какого я мнения о сенсимонистах.
— Основная мысль их учения, — сказал я, — видимо, сводится к тому, что каждый должен трудиться для общего счастья, ибо такова необходимая предпосылка счастья личного.
— Я всегда считал, — ответил Гёте, — что каждому следует начать с себя и прежде всего устроить свое счастье, а это уж, несомненно, приведет к счастью общему. Вообще же учение Сен-Симона представляется мне абсолютно нежизненным и несостоятельным [118]. Оно идет вразрез с природой, с человеческим опытом, со всем ходом вещей на протяжении тысячелетий. Если каждый будет выполнять свой долг, усердно и добросовестно трудясь в сфере своей непосредственной деятельности, то и всеобщее благо будет достигнуто. Памятуя о своем призвании писателя, я никогда не задавался вопросом: чего ждут от меня широкие массы и много ли я делаю для пользы всеобщего блага; я только всегда старался глубже во все вникать, совершенствуя себя, повышать свою собственную содержательность и высказывать лишь то, что я сам признал за истинное и доброе. Не буду отрицать, что это возымело свое благотворное действие в достаточно широком кругу, но то была не цель, а неизбежный результат работы природных сил. Если бы я, как писатель, задался целью ублажать толпу, мне пришлось бы рассказать ей всевозможные историйки в духе покойного Коцебу.
— Тут, конечно, ничего не скажешь, — отвечал я, — но существует ведь не только счастье, которым наслаждается отдельный индивидуум, но и счастье, испытываемое гражданином, членом большого сообщества. Ежели достижение мыслимого для народа счастья не возведено в принцип, то из чего, собственно, должно исходить законодательство?
— Ишь вы куда хватили, — заметил Гёте, — в таком случае мне, конечно, возражать не приходится. Однако применить ваш принцип на практике могли бы лишь немногие избранные. Это ведь рецепт для власть имущих и для законодателей, мне же думается, что законы должны печься о том, чтобы уменьшить огромность зла, а не дерзостно стремиться одарить народ огромностью счастья.
— По существу, это едва ли не одно и то же, — отвечал я. — Плохие дороги, например, представляются мне немалым злом. Если владетельный князь на своей земле сумел бы проложить хорошие дороги везде, вплоть до самой заброшенной деревушки, это значило бы не только побороть зло, но и осчастливить свой народ. И еще — великое несчастье наше медленное судопроизводство. Но если владетельный князь заменит его открытым судоговорением и тем самым даст своему народу суд правый и скорый, это опять-таки будет значить, что не только устранено великое зло, но взамен ему даровано истинное счастье.
— На этот мотив я мог бы пропеть вам еще и другие песни, — перебил меня Гёте. — Но искоренять все зло, право же, не стоит, пусть уж человечеству кое-что останется, дабы ему было на чем и впредь развивать свои силы. Я до поры до времени полагаю, что отец должен заботиться о своем семействе, ремесленник — о своих клиентах, духовное лицо — о любви к ближнему, а полиция пусть уж не отравляет нам радостей жизни.
Вторник, 4 января 1831 г.*
Вместе с Гёте перелистал несколько тетрадей с рисунками моего друга Тёпфера из Женевы. В равной мере одаренный и как писатель, и как художник, он, однако, до сих пор предпочитает видения своего духа воплощать в зримые образы, а не в мимолетное слово. Тетрадь, в которой легкие рисунки пером воспроизводят «Приключения доктора Фестуса», поистине производит впечатление комического романа. Она очень понравилась Гёте.
— До чего же здорово! — то и дело восклицал он, переворачивая листы. — Все здесь пронизано талантом и остроумием! От дельные рисунки таковы, что лучшего себе и представить невозможно! Если впредь он обратится к сюжетам менее фривольным и не будет давать себе такой воли, то создаст вещи, действительно непревзойденные.
— Его сравнивают с Рабле, — сказал я, — да еще ставят ему в упрек, что он ему подражает и заимствует у него идеи.
— Люди сами не знают, чего хотят, — отвечал Гёте. — Я, например, ничего этого не нахожу. По-моему, Тёпфер крепко стоит на собственных ногах, — более своеобразного таланта я, пожалуй, не встречал.
Понедельник, 17 января 1831 г.*
Застал Гёте и Кудрэ за рассматриванием архитектурных чертежей. У меня с собой была пятифранковая монета с изображением Карла X, которую я не замедлил показать им. Гёте рассмешила заостренная форма головы на монете.
— Шишка религиозности у него, как видно, очень развита, — заметил он, — надо думать, из-за чрезмерного благочестия он считал излишним соблюдать свои обязательства, нас же своей гениальной выходкой запутал так, что Европа теперь еще нескоро обретет умиротворение.
Засим мы говорили о «Rouge et Noir» («Красноe и черноe» (фр.)), — по мнению Гёте, лучшем произведении Стендаля.