Не обменявшись ни единым словом, будто по молчаливому уговору, Игнасьо и Пляйнагер поворотили коней. Крупной рысью шли они вдоль бастионов, потом, свернув, пролетели под Видмерскими воротами, глухо отозвавшимися на стук копыт, и, миновав первые улицы предместья, пустили лошадей вскачь.
Трудно сказать, отдавал ли себе отчет хотя бы один из них – в особенности Игнасьо! – для чего и зачем они скачут, изменить в сем случае они бы все равно уже ничего не могли. Но все же они не сдерживали бега своих коней и так, единым духом, домчали до голой возвышенности, а проскакав немного дальше, остановились и стали вглядываться вдаль. С правой стороны их обдувал свежий ветер.
Внизу, где дорога гладко шла по равнине, тянулась бесконечная вереница всадников, оставляя после себя медленно оседавшие тучи пыли. Пыль была густая, как дым, словно под копытами лошадей горела земля. Равнина, разделенная, подобно шахматной доске, лоскутами полей, купами деревьев, домами и луговыми тропинками, поднимаясь к Медлингской возвышенности, терялась в туманной дымке.
– Вон они скачут, – произнес студент.
Игнасьо не отвечал. Он опустил поводья. Только теперь он по‑настоящему понял, что здесь кончается их путь.
– Поедем за ними следом? – спросил Пляйнагер.
Игнасьо молча покачал головой.
– Остается лишь надеяться, – сказал он после короткого молчания, – что эти беспорядки в Штирии на деле вовсе не столь серьезны. Так мне недавно и сказывали.
При этих словах Пляйнагер нахмурился – надбровные дуги сейчас выступали у него особенно сильно.
– Fata locuto causa finita, – возразил он. – Когда судьба произнесла свой приговор, дело окончено. Чтобы свершилась ее воля, богатого и пышного снаряжения вовсе не надобно, она, когда захочет, разит и без войны. Вместе с тем иной человек выходит цел и невредим из десятка сражений. Да и было бы весьма прискорбно, ежели бы граф пострадал в столь постыдном деле, как война против бедных мужиков, к чему он питает несомненное отвращение.
|
Он умолк, глядя на дорогу вслед удаляющимся всадникам, и неожиданно обнажил голову. Оттуда, снизу, послышался теперь сигнал трубы. Пыль заклубилась еще гуще, по‑видимому, полк пошел рысью.
Ветер дунул Пляйнагеру в волосы, и его соломенно‑белокурая шевелюра поднялась дыбом.
Они поворотили коней назад, в город.
Тем временем в Унцмаркте разговоры о Пауле Брандтере и его жене захватили поистине самые широкие круги, едва ли там еще оставалась пара ушей, которой они бы не достигли. Читатель не ошибется, предположив, что источником сплетен была мелочная лавка, откуда новость, только успев прибыть, мигом распространилась во все стороны. Здесь и произошла та сцена, развязку которой в доме Брандтера мы уже наблюдали. Ханну, пребывавшую в полном сознании своей яркой, броской красоты и всеобщего к ней расположения, поманили вовнутрь; пройдя через лавку, она очутилась в задней комнате, где подле лавочницы сидело несколько женщин, попивая вино с пряностями, которое в те времена называли кларетом. Ханна поздоровалась и сразу же принялась развязывать свою сумку с рукодельем: не лучше ли будет выглядеть это покрывало, спросила она, ежели поле узора, обведенное золотой нитью, вышить не красной, а зеленой гладью? Вещь, которую она развернула, отличала весьма искусная работа, и на нее потрачен был не один долгий вечер. Лавочница (сесть она Ханне не предложила) сдвинула покрывало в сторону и сказала:
|
– Оставь эту вещицу здесь, можешь более над ней не трудиться. Сколько я тебе должна?
Слова эти и тон, каким они были сказаны, ошеломили Ханну. Она резко вскинула голову, оглядела одно за другим лица остальных женщин и по их елейно‑постным минам, сквозь которые просвечивало высокое наслаждение, ими испытываемое, тотчас смекнула, что дело здесь не в ее работе, а в чем‑то ином, не имеющем к этой работе никакого касательства.
– Что это значит? – вызывающе спросила она.
– Скажи, сколько тебе еще причитается, и не занимай меня долее. Вот то и значит, – с важностью заявила лавочница.
Ханна мигом сгребла свое рукоделье и вышла, хлопнув дверью (хотя и не так сильно, как это вскоре сделал дома ее муж).
Когда она вышла на площадь, яркое солнце причинило ей боль. Кто‑то шел с нею рядом. Это была пастушка, девочка лет четырнадцати, – Ханна не сразу ее заметила.
– Тетушка Ханна, – повторила она несколько раз, пока Ханна ее не услышала. – Вы были сейчас у лавочницы, верно?
– Ну и что?
– Почему вы плачете, тетушка Ханна? Да уж я знаю почему.
Ханна пришла в себя.
– Что ты знаешь? – Она свернула с девочкой в узкий проулок, в конце которого блестела река. – Говори, детка.
Девочка все ей и рассказала.
– Но я вас очень люблю, тетя Ханна, вы это знаете, верно? – продолжала пастушка. – Наша лавочница – злюка, и во всей этой болтовне, конечно, нет ни слова правды.
– Ни словечка правды в том нет, – горячо отозвалась Ханна, – все это лживые, злобные выдумки. А тебе спасибо, – добавила она, погладила девочку по голове и пошла домой.
|
Это первое происшествие – за ним последовало много других, подобных ему, однако они уже не пугали Ханну, потому что отныне она всегда была начеку, – это происшествие в лавке, между прочим, имело следствием и некоторое посрамление толстой лавочницы, вызвавшее немало насмешек у нее за спиной. Трудно сказать, чего было больше в сложившихся обстоятельствах – страшного или смешного, возможно, было в них и то и другое. А дело в том, что через несколько дней после того случая в лавку за покупками пришла не Ханна – с корзиной на руке явился туда сам Пауль Брандтер. В лавке было много народу. С его появлением все испуганно примолкли, а приглядевшись к нему в миг всеобщего замешательства, испугались еще больше. Лицо Брандтера было сурово, челюсти плотно сжаты, плечи развернуты, глаза смотрели прямо, смело встречая чей бы то ни было взгляд. Никто не произнес ни слова, все разговоры оборвались, и в то недолгое время, что он пробыл в сводчатом помещении лавки, со стороны могло показаться, будто туда пожаловал знатный вельможа. Без лишних слов перечислил он, что ему требуется. Лавочница была приветлива, даже услужлива. Позднее люди говорили, что она ужасно испугалась Брандтера, и злорадно хихикали. Так оно шло и дальше. Ханна больше за покупками в лавку не являлась, приходил только ее муж. И всякий раз с его приходом наступало молчание. Более того, лавочница оказывала капралу предпочтение и сразу отпускала ему все, что он спрашивал, даже если в лавке в это время находились другие покупатели, пришедшие раньше его и давно дожидавшиеся своей очереди. Возможно, она хотела как можно скорее выпроводить его за порог.
И кое в чем другом поведение Брандтера тоже несколько изменилось. Жил он, правда, так же замкнуто, как прежде, но все‑таки теперь его гораздо чаще можно было встретить на улицах деревни, где он явно прогуливался без всякой определенной цели. Отныне он почти каждый день расхаживал широким шагом по деревенской площади. Это было поистине странно, но нельзя было не признать – Брандтер стал показываться на людях. При этом он почти ни с кем не разговаривал, только чуть сдвигал на голове шапку и кратко здоровался. Держался он молодцевато, опытный глаз сразу признал бы в нем бывшего солдата.
Дома он молчал и думал. И все об одном и том же: о последних днях перед его отмененной казнью и о самой казни, вернее сказать, о кратчайшем миге во время приготовлений к оной. Его собственные слова – те, что он недавно выкрикнул в гневе жене, – никак не шли у него из головы, однако теперь он рассудил, что ему, по справедливости, тоже никто не навязывал возможности спастись. Таково было отныне его мнение. Ведь он мог сказать «нет». Уж это‑то было в его воле, а может быть, он заблуждается? Он, однако же, крикнул: «Золотко мое, я согласен!» – и еще до того самым жалостным манером взывал о помощи: «Неужто не сыщется здесь никого, кто бы сжалился над моей младой жизнью?» И все ж таки разве потом не мог я сказать «нет», упрямо твердил себе Брандтер. Всего прекраснее было то, что тогда, да, тогда, стоя на помосте, в какой‑то миг, в какой‑то определенный миг он отчетливо сознавал: сейчас он может решительно сказать «нет» и, наверное, должен сказать. И это воспоминание, ясное и четкое, по сей день жило в нем (а может быть, ожило только ныне). Теперь, пребывая в тяжких раздумьях, он считал это обстоятельство необычайно важным. Как и те последние дни тюрьмы, перед казнью: разве не был он тогда совершенно спокоен, в самом что ни на есть смиренном состоянии духа? По существу, он ведь парень чертовски умный. Теперь ему часто виделось высокое зарешеченное оконце его камеры, к которому подтянулся он на руках, а внизу стоял на часах улан, и он плюнул ему на высокую шапку.
Дома у него дела обстояли скверно, все неудержимо катилось под гору, хотя наихудшие опасения покамест не оправдались. Работы он и Ханна получали, правда, много меньше, чем раньше, это было неоспоримо, и не один крестьянин катил теперь мимо мастерской Брандтера к каретнику или шорнику, жившему в Юденбурге, и не одна крестьянка потребовала и получила у Ханны обратно полотно для нового нательного или постельного белья или пеструю шерсть для вышитого платка, отменив сделанный ею заказ. Все же нашлось немало людей и в самой деревне и вокруг нее – ибо у Брандтера была уже обширная клиентура, – которые благоволили нашей чете, или считали всю эту историю пустой болтовней, или же, наконец, не придавали ей никакого значения и были слишком верны своим привычкам для того, чтобы отказаться от услуг искусных и добрых мастеровых. К тому же до некоторых отдаленных хуторов скандал докатился лишь много позже. Так что супруги Брандтеры по‑прежнему зарабатывали себе на хлеб. Однако куда хуже, чем действительное положение вещей, были, как мы уже упоминали, страхи и жалобы, мрачные предчувствия и сетования, на каковые Ханна ныне отнюдь не скупилась. Когда какая‑нибудь хозяйка грубо и заносчиво отбирала у нее заказ, это означало ведь не только потерю заработка, но каждый раз словно хлестало ее по лицу, и тогда исстрадавшаяся женщина изливала душу в бранчливых речах. Нетрудно представить себе, что пришлось вытерпеть от нее Брандтеру при подобных сценах, а в первые дни после того, как выплыла наружу их история, они повторялись почти ежедневно. Не зря он предвидел с самого начала: жить ему придется, как если бы он стоял привязанный к позорному столбу. Иной раз он молча, стиснув челюсти выходил из горницы и потом, по окончании своего трудового дня, долго и неподвижно сидел в мастерской, а в хорошую погоду – на берегу реки, чей размеренный шум словно сгущал нараставшую ночную тишину.
* * *
Мы видим, Брандтер был совсем одинок. Он выходил на порог мастерской, отирал рукавом пот со лба и, мигая, словно не веря глазам своим, смотрел на другой берег реки и на плавные изгибы гор, похожие на выгнутые кошачьи спины. Край, где он жил, шелестел то сочной, то пожухлой листвой; ветер взвивал на дорогах пыль; светозарную весну изгоняло властное лето, а небосвод то давил своей тяжестью, то сиял высокой синевой. На туманные склоны дальних гор черноватым мхом наползала темная зелень елей. Скоро минет пятый год их супружества, а для Брандтера – тридцатый год его жизни, продленный вмешательством Ханны.
С нею тоже совершалась немалая перемена. О том, чего ей сейчас больше всего недоставало, она в своих бесконечных слезливых жалобах даже не упоминала: о маленьком кружке, который уже сложился у нее здесь, об оживленном обмене новостями на ходу, при встречах, о приятнейших вечерних посиделках у соседок и о сознании того, что ей всюду рады и воздают должное, как женщине благонравной и красивой. Ныне же она была вынуждена сидеть дома, как в самом начале. Супруг ее все молчал, что‑то думал про себя, и было в нем нечто мрачное и угрюмое. Сама она в последнее время старалась обуздать свой язык, ибо то, чем было отягчено ее сердце, слишком легко слетало с ее уст. Но она не хотела обижать Брандтера и каждый раз, когда ей случалось это сделать, искренне раскаивалась. Ханна была женщина честная, и мы должны признать, что она пыталась побороть в себе зло, когда оно брало над нею власть. Нередко она тайком молилась в церкви.
Взяв, во внимание человеческую слабость, найдем мы вполне понятным и даже простительным, что между супругами нарастало взаимное отчуждение. Для них наступило поистине проклятое время. Теперь и дом их стал им немил, хотя при окружавшем их недоброжелательстве он должен был бы служить для них единственным прибежищем. Брандтер никуда не ходил. Кончив работу, он расхаживал большими шагами по горнице и молчал. Ханна же, которой вскорости стало невмоготу это терпеть, по прошествии некоторого времени все же сумела проложить себе новую, пусть в узкую, тропинку к людям.
Ибо далеко не все от нее отвернулись и далеко не все были заносчивы или злорадны. Там и сям люди все же более или менее открыто поддерживали сношения с Брандтерами (чему отчасти способствовало и вышеописанное посрамление лавочницы). К тому же врагами и недоброжелателями Ханны были, естественно, прежде всего женщины. Мужчины же, те, что не слишком подпали влиянию своих жен, многократно и ничуть не таясь выказывали хорошенькой швее свое сочувствие и склонность. Нашлись утешители. Возможно также, что теперь Ханна более чутко откликалась, когда кто‑нибудь провожал ее благосклонным или восхищенным взглядом. Таких взглядов – а ими провожают всякую хорошенькую женщину – она предостаточно привлекала к себе и в прежние годы, на деревенской площади, у реки и где угодно еще. Допустимо в конце концов также предположить, что среди утешителей, встречавших ее ныне приветным словом, были и такие, что заглядывались на нее давно, но теперь чувствовали себя увереннее.
Мы, правда, не утверждаем, будто случалось нечто противное чести, отнюдь нет. Да и когда Ханна приходила домой, муж не спрашивал, где она была. Лицо ее меж тем немного изменилось, стало жестче, огрубело, утратило свою детскость. Не исключено, что, спроси ее все‑таки муж, она бы ответила ему резко, к примеру: «А тебе какое дело? Ты все равно на меня больше не смотришь!» И можно с уверенностью сказать, что после этих слов ее бы опять взяла жалость. Но он не спрашивал. Молчание, полнейшее молчание царило в доме Брандтеров.
Однажды под вечер – Брандтер у себя в мастерской как раз наводил последний глянец на новехонький хомут – с деревенской площади послышалось звонкое пение трубы. Он вскинул голову, безотчетно нахмурил брови, а потом снова взялся за работу, будто ничего и не слышал. Однако когда труба заговорила во второй раз – сперва это был принятый в те времена в императорской кавалерии сигнал «колонной направо!», теперь же труба выпевала «стоп!» – услышав этот второй сигнал, Брандтер просто‑напросто все бросил и выскочил на улицу.
Да, он бежал. В деревне царило необычайное оживление. На широкой площади, которая до сих пор видывала, пожалуй, только шлепающие вперевалку стада гусей да вяло бредущих среди мушиного роя коров, стоял теперь, построившись четырьмя взводами, сверкающий оружием эскадрон Кольтуцциевых драгун. Солдаты прямой драгунской посадкой сидели на лошадях, выровненных словно по струнке, и, ворочая головой и глазами, следили за ротмистром (Брандтер тотчас узнал в нем графа Мануэля), который объезжал фронт, взвод за взводом, сопровождаемый эскадронным трубачом. (Вот как выдвинулся бывший графов денщик!) Драгуны в белых мундирах и блестящих кирасах застыли как каменные, только кое‑где, там и сям, как бы в насмешку над дисциплиной легонько шевелилась чья‑нибудь лошадь, наклоняла голову, насколько ей позволяли натянутые поводья, позвякивала удилами, скребла копытом. Перед каждым взводом сидел на коне прапорщик или лейтенант с обнаженной шпагой.
Крестьяне, толпясь вокруг, переминались с ноги на ногу и таращили глаза. Молодые жительницы Унцмаркта высыпали на площадь почти в полном составе, и к ним все еще присоединялись отставшие, торопливо выбегая со дворов и на бегу вытирая руки о передник. Кучками обступили они эскадрон графа Куэндиаса, смеялись, болтали, указывали пальцем на того или другого. Однако наиболее ревностно и серьезно оценивали пришельцев мальчишки. Они были совершенно вне себя и вились вокруг солдат, как рой потревоженных мух.
Брандтер угрюмо стоял в стороне. Взгляд его скользил по рядам, и вскорости он обнаружил среди драгун старых своих сотоварищей. Был тут коренастый приземистый шваб – он сидел на коне, выпятив грудь, словно позировал для собственной конной статуи. А другого, высокого, поставили первым на фланге третьего взвода, под стать ему был и огромный конь. Держался он молодцевато, к тому же ему удалось особенно лихо закрутить усы, дабы они могли своим видом наводить страх и панику даже на султановых янычар.
В общем, эскадрон произвел на Брандтера неплохое впечатление. А это кое‑чего стоит: он ведь оценивал каждую подробность глазом знатока, начиная с подков и кончая тем, достаточно ли хорошо содержится кожаная сбруя. Нетрудно понять, что в этом последнем случае суждение Брандтера было особенно строгим.
Меж тем он уже сожалел, что уступил порыву и примчался сюда. Ибо здесь он воочию увидел, какой шаг вниз сделал в свое время ради спасения собственной жизни (это был поистине шаг вниз с холодной и одинокой смертельной высоты виселицы в душное тепло толпящегося простолюдья). Он, Брандтер, и сам некогда так же гордо сидел на коне, на фланге взвода, как этот долговязый усатый болван. А теперь он стоит среди мужичья сиволапого. Да, теперь он вдруг почувствовал, какой тяжкий дух идет от их одежды, можно было подумать, будто она передается по наследству от дедов к внукам или сто лет пролежала в сундуке. Но здесь, в первом ряду, куда протиснулся Брандтер, этот несвежий запах смешив алея с облаком пара и запахом кожи, шедшим от стоявшей поблизости конницы.
На другой стороне площади найдем мы жену Брандтера, скрытую от его глаз эскадроном. Она была возбуждена почти так же, как деревенские мальчишки. Трубач узнал ее и при первом же удобном случае, когда он следом за графом огибал фланг четвертого взвода, коротко ей кивнул. Вскоре за тем совсем близко от Ханны проехал граф Мануэль и, должно быть, тоже ее видел, а вот узнал или нет – этого по его лицу, смотревшему с высоты коня, было не понять. Ханна чуть не прыгала от нетерпения. Когда эскадрон разделился для расквартирования на небольшие группы и каждая тронулась, куда ей было указано, трубач галопом – раз‑два! – перемахнул через площадь и, лихо осадив коня перед Ханной – женщины возле нее с визгом шарахнулись прочь, соскочил наземь и, блестя глазами, пожал ей руку. Они стояли, степенно беседуя, она – уперев руки в боки, он – покручивая ус и с удовольствием глядя на свою собеседницу. Она покачивала бедрами, юбки ее колыхались. А вот подошел и еще один человек, пеший, ведя коня в поводу: то был старый вахмистр, которого когда‑то осенила плодотворная мысль собрать среди народа деньги для новоиспеченной пары (пока Ханна, сидя в седле нынешнего эскадронного трубача, с надеждой и трепетом мчалась навстречу новой жизни). Седая борода давала ему право отечески приветствовать молодую женщину: без церемоний взял он ее за подбородок, запрокинул ей голову и запечатлел на ее челе звонкий поцелуй. Легко вообразить, что женщины Унцмаркта не преминули заметить, каким почетом пользуется Ханна среди военных.
За ужином супруги сошлись в совершенно различном состоянии духа. У Брандтера вид был такой, будто он терпит прямо‑таки телесную боль. Ханна же, напротив того, была не в силах скрыть свое лучезарное настроение. Для нее с торжественным въездом на площадь драгунского эскадрона широким потоком хлынула в деревню новая жизнь (так же воспринимало это событие и большинство селян, правда, их особенно радовала открывшаяся возможность сбывать плоды своих трудов), – новая жизнь, стало быть, старые заботы побоку, собственная личность отныне опять обретала вес, оттесняя на задний план все пережитые несправедливости и позволяя их забыть.
Вскоре к тому же стало известно, что солдаты расположились квартирами не на один день. Сперва крестьяне досадовали, потому что эскадрон привел с собой несколько возов овса и сена, но, коль скоро кавалеристы не спешили покидать Унцмаркт, значит, можно было рассчитывать, что запасы их скоро иссякнут и местные жители смогут взять свое на поставках фуража. Это сулило больше барыша, нежели продажа солдатам съестных припасов или деньги за постой. Все же, когда какой‑нибудь хозяин пускал к себе на гумно пятнадцать‑двадцать драгун, по нескольку крейцеров за человека, то постепенно эти монеты складывались в изрядную сумму. Кроме того, теперь, в мирное время, эскадронная касса расплачивалась за все наличными. Поскольку учения проводились только по утрам на песчаной косе ниже по течению реки это была часть пастбища, куда намыло песку, шагах в пятистах от дома Брандтера, – то после обеда солдаты преимущественно слонялись без дела и нередко, со скуки или по доброте душевной, помогали хозяину в его трудах, а быть может, делали это и по той причине, что тому или иному из этих парней такой вот старик крестьянин напоминал собственного отца, а его двор – родительскую усадьбу. Да и там небось солдаты бы тоже не сидели сложа руки. Особенно охотно оказывали такого рода помощь молодые рекруты. За то им и подносили время от времени стаканчик вина или чарку водки.
Эскадрон принес с собой и многие другие блага. Например, «лодыри» из Унцмаркта (так прозывают в Штирии всех мужчин) очень скоро сошлись на том, что с ихними «кобылками» (а это прозвище на местном диалекте носят все Женщины) стало куда легче ладить с тех пор, как в деревне стоят солдаты. В самом деле, женщины бранились и сплетничали теперь много реже, ссоры и ругань стали не так часты. Они явно, к отраде своих мужей, занимались более полезными делами. Везде и всюду в Унцмаркте воцарились мир и благоволение. Размолвок случалось мало, а то и вовсе не было, поэтому у нас есть полное основание полагать, что мужчины Унцмаркта в те поры не слишком склонны были к ревности. А ежели дьявол где и срывался с цепи, то несколькими тумаками и затрещинами его большей частью удавалось быстро и надежно утихомирить, и мужское население Унцмаркта могло снова наслаждаться покоем, что для него, как нам сдается, было всего дороже.
В эскадроне был свой коваль и коновал, этот бывалый человек вскоре занял в деревне видное место. Его искусству доверяли не только коней, потому как он мог лечить и рогатый скот и однажды спас жизнь дорогому породистому быку. А для кавалеристов немалое значение имел Пауль Брандтер. Правда, в эскадроне был свой шорник, тем не менее на долю бывшего капрала оставалось немало работы, и почитай что каждый день в его мастерской звенели шпоры. Судя по его поведению, он принимал подобные заказы без особого удовольствия и бывал при этом порядком скуп на слова. Но поскольку он все же умел разговаривать с людьми и знал нужды кавалеристов, они нередко прибегали к его помощи. В конце концов один прапорщик даже заказал ему совершенно новую сбрую: уздечку и поводья из мягкой желтой кожи с украшениями из настоящего листового золота, которое сам он принес к нему в мастерскую, а также налобник с фамильным гербом владельца.
У Брандтеров не поместили никого, ни людей, ни лошадей. Должно быть, это объяснялось тем, что деревенский староста, передавший квартирмейстеру эскадрона список годных для постоя помещений, был мужем нашей лавочницы. Дом Пауля Брандтера в этом списке не значился. По правде говоря, нашему капралу это было даже на руку. С него хватало и того, что эти парни входили к нему в мастерскую, звеня шпорами, с важным видом, будто настоящие господа. Не было у него никакого желания в довершение всего еще иметь это былое великолепие постоянно у себя перед глазами. Иначе смотрела на дело Ханна. Она донельзя сокрушалась в том, что их так обошли, и все подсчитывала, сколько лошадей могло бы стоять в каретном сарае, и сколько людей спать в пустом амбаре, рядом с мастерской, и сколько на всем этом можно было бы заработать. Ее душила злость, оттого что в доме у них, в отличие от соседей, не стоят драгуны. Брандтер вначале подумывал о том, чтобы взять к себе двух старых своих товарищей, хотя, в сущности, он и к этому особенно не стремился. Оказалось, однако, что они помещены очень удобно, в одной богатой усадьбе, лучше, чем мог бы устроить их он сам. Что до Ханны, то она охотно взяла бы к себе на квартиру, пусть даже при молчаливом протесте Брандтера, двух других – трубача и вахмистра. Брандтер, конечно, поостерегся бы противоречить жене, ежели бы она пустила и ним в дом этих двоих (дабы, с позволения сказать, не налететь опять на стену, ибо один из них даже споспешествовал его спасению). Однако до этого дело не дошло. Вахмистр должен был жить в центре деревни, где стояла большая часть лошадей, а трубач – при квартирмейстере, так распорядился ротмистр.
Злосчастный граф Мануэль между тем доставил нашей лавочнице тягчайшее разочарование и поражение – второе после ее постыдного и дружно осмеянного отступления перед Паулем Брандтером, только на сей раз ущерб был чувствительнее. Толстуха немало похвалялась тем, что все офицеры эскадрона, и прежде всего его высокородие граф, будут стоять в ее прекрасном доме (это действительно было самое завидное строение во всей деревне, много красивей даже, чем дом священника). И эта взлелеянная надежда, эта великая честь, о которой она раструбила повсюду, развеялись в прах из‑за графского носа. Дело в том, что ротмистр, коего судьба наградила или наказала – как посмотреть – весьма чувствительным органом обоняния, порешил на время кантонирования в этой деревне вследствие своего отвращения к всяким крестьянским, священнослужительским, а тем паче к лавочницким запахам расположиться в палатке на краю деревни. Его офицеры охотно к нему присоединились, исключая единственно лейтенанта‑квартирмейстера, коему по уставу надлежало стоять в центре района кантонирования. Вот он‑то у лавочницы и жил, как‑никак, тоже дворянин, но, во‑первых, он был у нее единственный, а во‑вторых, не граф и не ротмистр. В первые дни люди злобствующие не упускали случая, едва взошедши в лавку, осведомиться у хозяйки, где, в какой же части дома расположился командир эскадрона и почему их сиятельства графа никогда не бывает видно?
А их сиятельство граф, стало быть, вместе с другими офицерами обитал в лагере, состоявшем из нескольких красивых и надежных палаток. Место, где поставлены были палатки, находилось недалеко от дома Брандтера, вниз по течению реки, на пойменном лугу возле песчаной косы, служившей теперь учебным плацем. Лошадей господа офицеры держали тоже здесь, при себе – меж несколькими деревьями для них был натянут широченный полотняный навес. Рядом стояла палатка для ординарцев.
Это было живописное местечко в кольце старых деревьев на берегу реки, с журчанием катившей свои воды мимо крутого откоса шагах, наверное, в двадцати от входа в палатку ротмистра. Особенно с наступлением сумерек и вечерней прохлады, когда офицеры ужинали за расставленными походными столами – в стеклянных колпаках горели свечи, сзади, потрескивая, пылал костер, время от времени заслоняемый тенью солдата, который с чем‑то возле него возился, – в эти часы общения и досуга природа вкруг лагеря являла все свое очарование: на западе, за стволами и круглыми кронами деревьев, догорала вечерняя заря, порой устилая алыми лентами зелень травы между палаткой и рекой; слышался причудливый и таинственный гомон водяных птиц, и в наступающей темноте – топот лошади невдалеке, под навесом. Позади у них были недели изнурительного марша под белым солнцем, по клубящимся пылью лентам дорог; когда они поднялись на высоты Земмеринга, то глядели вниз, на расстилавшийся вдали ландшафт – простор лугов, змейку реки и мягкие холмы – как на некий прекрасный сон, видя пока что у себя под ногами пенящийся водопад и гибельную крутизну. Здесь же, уютно расположась в этой прохладной низине, испытывали они чувство отдохновения и странно внезапной, даже таинственной отрешенности. Своя тихая жизнь шла в бочажках и рукавах реки – то плюхнется в воду испуганная лягушка, то легонько заплещется, вынырнув на поверхность, какая‑нибудь рыба, нарушив зеркальную гладь воды: лагерь оказался посреди этого обособленного мирка, отгородившегося от всего постороннего валом густой, сочной зелени.
Невдалеке, шагах в двухстах выше по течению, река делала излучину, огибая купу деревьев, – так и образовался этот укромный уголок. Если пройти назад те двести шагов, то взгляду открывалась деревня, откуда на берег выплескивалась теперь более полная и кипучая жизнь: женщины полоскали здесь белье, привстав на колени на мостках, для этой цели положенных на заходившие в воду столбики. Здесь же драгуны мыли лошадей: полуголые, верхом въезжали они в реку, с коней бросались вплавь, плескались, брызгались, поднимая веселый шум, какой не прочь бывают затеять молодые парни. А поблизости, оживленно болтая, стояла кучка людей – селяне и солдаты вперемешку.
Смешение это совершилось очень быстро: народ остается народом даже и в мундире императорской армии, и хотя в эскадроне было немало завербованных иноземцев – валлонов, испанцев и итальянцев (последние, кстати, пользовались особым благорасположением женской части Унцмаркта), – но большинство кавалеристов составляли все же сыны этой страны (в прямом и переносном смысле слова), к тому же почти все они были крестьянскими детьми. А как известно, крестьянин изо всех людей не только самый оседлый и более других преданный отчизне, но в то же время и хозяин земли, она принадлежит ему везде и повсюду, и везде и повсюду, где только люди живы хлебом, находятся у него братья, так что он и на другом краю земли не пропадет, поелику и там, наверное, не колдуют, а пашут и сеют, коли хотят есть и жить.