Той осенью я часто приходил туда. Я долго и внимательно разглядывал обломки корабля. Меня все больше поражало, что дети, особенно мальчишки, а их было так много на берегу, – не играли на этих обломках; ведь корабль не мог их не привлекать. Вероятно, это было из соображения безопасности строго‑настрого запрещено полицией. И в самом деле, если такой вот карапуз, бегая между разрушенными надстройками по пробитой, прогнившей палубе, провалился бы в трюм, где гулко плескалась вода, извлечь его оттуда было бы нелегким делом. Дети играли на набережной, причем девчонки орали едва ли не больше мальчишек. Их голоса казались старше, взрослее мальчишечьих и, несомненно, куда больше походили на голоса женщин, нежели петушиные крики, которые издают мальчишки, походят на юношеские голоса. Однако у девочек иной раз бывает дискант, который никогда не услышишь у взрослой женщины.
– Добрый день, господин доктор. – Это был именно такой голос. Впрочем, девочка эта оказалась вовсе не малюткой, лет девяти или десяти, не меньше.
Я должен признать, что этот девчоночий дискант меня сразу же насторожил, вызвал почему‑то раздражение и даже злость.
– Откуда ты меня знаешь? – спросил я довольно резко и, повернувшись, уставился на нее. Игра была прервана. Ее подружки внимательно меня разглядывали. А выражение лица той, что обратилась ко мне, заставило меня содрогнуться от ужаса: несмотря на гримасу, исказившую ее мордочку, я отчетливо увидел сквозь детские черты красивую, глупую, но хитрую бабенку, этакую продувную бестию, которая здесь сейчас бегала в обличий, так сказать, школьницы. Одним словом, это было нечто омерзительное. Лицо ее было острым и тонким.
|
– Мои родители живут в том доме, где кабачок, – сказала она и назвала имя хозяина.
Только теперь у меня в голове возникла связь с той частью города, где я жил и где вообще находились все мои корни. Отсюда туда надо было ехать час на трамвае.
– Что ты здесь делаешь? – строгим голосом спросил я. Я был удивлен величиной ее глаз и длиной ресниц; при подробном рассмотрении выяснилось, что это ребенок исключительной красоты.
– Я теперь здесь хожу в школу и живу тоже здесь, за городом, у тети.
– А почему не у своей мамы? – спросил я.
Она искривила не только губы, но и всю верхнюю часть тела, Все девочки засмеялись и стайкой упорхнули.
Я остался один у обломков корабля. В эти послеполуденные часы вокруг царила какая‑то безличная тишина. Я впал в настроение, странным образом подобное тому (конечно, только по сути), которое возникает, когда в школе в неурочный час по какой‑то надобности входишь в физкультурный зал допустим, за оброненным там носовым платком. Вон он и лежит, этот платок возле шведской стенки. Но здесь, огибая гору слева, бурлящая река непрестанно катила под пустым небом свои вспененные воды. В трюме гулко гудели струи. Я почувствовал боль; невозможно сказать почему, невозможно сказать за что – тоска травила меня, как яд.
Я поднял глаза – и теперь увидел, что за рекой, будто золотисто‑зеленый сад радости, стоит только что ушедшее лето, стоит над лесистыми горами, по ту сторону седловины, под которой поезда, идущие на запад, проходят два туннеля. Городок за горой называется Айхграбен. После второго туннеля железнодорожное полотно круто идет вниз, и колеса начинают стучать уже совсем в другом ритме, рельсы гудят под ними, и лес, проносящийся по сторонам, наполняется стуком и звоном, потом все вдруг обрывается – это поезд выскочил на виадук; вскоре заскрипят тормоза – впереди маленький вокзал.
|
Зелень колышется, она теплая и пенистая, веранда высокая, а леса простираются куда дальше, чем может охватить глаз с этой благоприятной для обзора точки. Но что до меня, то я жил в другом месте, расположенном куда ниже: в садовом домике у ручья, текущего в высокой траве, на самом дне долины, которая тоже принадлежала хозяевам верхней виллы. Я просыпался рано, потому что стены моего жилья были в основном из стекла. Птицы пели. Я вскакивал с кровати и, не одеваясь, шел по мокрой лужайке под лучами утреннего солнца. Но вот здесь, у самой реки, возле корабельного остова, была сегодня эта девочка, только что была. Голова моя поникла, я снова слышал, как шумит вода в трюме. Что‑то меня преследовало, я тянул за собой некую нить, и она путалась у меня в ногах. Я глядел как завороженный на развороченные колеса парохода, словно надеялся по этим обломкам понять смысл своего существования.
Часть третья
Сразу же после истории с Рамбаузеком, прямо с того самого дня, я начал катиться по наклонной плоскости, и, как я этому ни противился, я не только был не в силах остановиться в своем падении, но, более того, постепенно опускался все ниже и ниже. Подобно кораблю в легендарном море водорослей перед Атлантидой, я, потеряв всякую работоспособность, застрял и кружился на одном месте; я из кожи вон лез, по все было тщетно, дни напролет я что‑то безуспешно высиживал и чуть ли не с наслаждением вдыхал миазмы своего духовного разложения. Вино мне тоже не помогло, оно, соединяясь с моим недугом, превращалось в отраву. Своим обманчивым блеском оно лишь вводило в заблуждение, становилось своего рода фата‑морганой лучшего состояния, так что пить приходилось все больше и больше, и в конце концов оно привело меня в такое дурное общество, в котором мне никогда прежде, за всю мою жизнь, не доводилось бывать.
|
Во мне пробудилась драчливость, и тут же нашлись соответствующие приятели. Теперь мы выпивали не в кабачке, а только у меня дома, и уже давно не наше прославленное местное вино, а какие‑то прозрачные напитки с едким запахом, к тому же стоящие на столе бутылки ледяной содовой вскоре стали открывать скорее для проформы – жидкость шипела, но редко попадала в стаканы, а чаще проливалась мимо, и весь пол бывал ею залит. Тут же вспыхивали ссоры и драки. В течение всего дня пьяные, едва держась на ногах, шли через мою прихожую. В то время у меня на стенах висело старинное оружие – луки, колчаны шпаги и рапиры, причем не какие‑нибудь там бутафорские подделки, а настоящее боевое оружие. Как‑то раз, в сильном опьянении, они схватили рапиры – я тоже принимал в этом участие – и начали со звоном фехтовать, причем не в шутку, не добродушно, а всерьез. Те, кто еще не напился, также схватили со стены оружие и пытались силой остановить дерущихся, и все же кому‑то распороли руку, и один из наших собутыльников – врач по профессии, даже хирург – сделал потом перевязку. А ведь могли бы быть и убитые, потому что на рапирах, к великому моему ужасу, не оказалось шариков, а может быть, пьяные их сами сняли.
Так мы куражились и попусту растрачивали бешеные деньги, не говоря уже о времени, бушевали дни и ночи напролет, орали песни. Быть может, мы вели себя так безобразно еще и оттого, что на наших сборищах не было женщин, то есть ничто не препятствовало самой разнузданной грубости. Пожалуй, мне сейчас зададут вопрос, причем с полным основанием, относительно моих тогдашних жилищных условий: как это я мог себе позволить вести такой образ жизни в доходном доме большого города, где было множество жильцов? Оказывается, мог. Я жил на последнем этаже, надо мной была лишь плоская крыша. А подо мной находились конторы и магазины, которые по ночам, когда у меня особенно разгоралось буйство и безобразие, были пустыми. Но при этом ту огромную квартиру, где я жил, я занимал не один. Она была разделена на две половины. Так мы дошли до моей соседки.
Это была самая прелестная пожилая дама (ей было около семидесяти), какую я только когда‑либо знал. Она была стройной, но не худощавой, живой, но при этом исполненной достоинства, ее заостренное личико, обрамленное красивыми седыми волосами, светилось умом, к тому же она была просто неутомима и исключительно сноровиста во всем, к чему прикасались ее руки: она вела хозяйство своего сына и его юной жены, которая совсем недавно пришла к ним в дом. Молодожены оба имели специальность и работали с утра до вечера. Квартира так и сверкала чистотой (конечно, я сравнивал со своей половиной, где годами убирали крайне неряшливо). Госпожа Ида – так я буду звать в этом рассказе свою соседку, хотя у нее и другое имя, – вскоре стала готовить не хуже заправского повара из ресторана. И надо сказать, она отличалась большим усердием и терпением: ее кухня была до блеска начищенной лабораторией гастрономии. Мы там часто болтали. Моя явная симпатия и уважение вызвали у госпожи Иды в свою очередь дружеское ко мне расположение, и вскоре мы уже считали друг друга лучшими в мире соседями!
В те дни, когда у меня начались шумные пьянки и бесчинства, госпожа Ида жила одна в своей квартире, сын с женой получили свой очередной отпуск лишь поздней осенью и уехали, чтобы провести этот месяц на юге Италии. Моя соседка меньше всего принадлежала к людям, воспринимающим шум с повышенной чувствительностью, напротив, можно было только поражаться, насколько она была в этом отношении терпима, и сама не раз со смехом отмечала эту свою особенность. Однако глухой она тоже не была. Ну, в самом начале эксцессов, то есть вскоре после 20 октября и трех приседаний Рамбаузека, наше поведение еще не достигло своего апогея. Конечно, мы орали, но мы были в задней комнате; к тому же, как только я въехал в эту квартиру, я потратил много сил, чтобы обеспечить ее звуконепроницаемость, тогда, правда, не для того, чтобы иметь возможность беспрепятственно пировать и шуметь, а, наоборот, чтобы работать в тиши, но, как оказалось, пороку пошло на пользу то, что делалось во имя добродетели.
И все же ночью мои пьяные гости то и дело топали через нашу общую прихожую, и ничего тут нельзя было поделать, потому что шли они по нужде. При этом они, конечно, дурачились, задирали друг друга, хотя на ногах держались нетвердо. И вот как‑то раз доктор Прецман – тот самый врач, что перевязал тогда руку раненому, – дал одному приятелю хорошего пинка в зад за то, что тот замешкался у унитаза. Тут началась потасовка. Шум донесен до моих комнат, и гости валом повалили в прихожую и как‑то сами собой влились, так сказать, во все разрастающуюся драку, которая вскоре стала всеобщей. Казалось, подливали все больше масла в огонь, и в конце концов дрались уже все двадцать человек, каждый лупил каждого, кто попадался под руку, и никто не знал за что.
Легко вообразить, как неловко я себя чувствовал после этой ночи из‑за моей несравненной госпожи Иды. На следующий день я проскользнул мимо нее, причем весьма поздно, в купальном халате и очень вежливо поздоровался; на ее остреньком личике не видно было следов бессонницы, она выглядела свежей и привлекательной, как всегда, и дружески поблагодарила меня за мои добрые пожелания. Все же оставалось совершенно непонятным, почему она ночью не выразила нам своего возмущения и не потребовала тишины: шум ведь в самом деле был просто невообразимый.
Обычно те из моих собутыльников, что доползали до меня в течение дня, чтобы опохмелиться стаканчиком, а затем уйти, пошатываясь, если встречали в прихожей соседку, прежде всегда изощрялись в учтивости – глупо ухмыляясь, они расшаркивались и, нетвердо стоя на ногах, по нескольку раз ей кланялись. Конечно, рано или поздно госпожа Ида все же должна была понять, что у меня творится. Но она виду не подавала. Однако, когда я как‑то в полдень застал одного из своих приятелей, забежавшего ко мне выпить рюмочку – к слову сказать, он был из именитой семьи, держался уверенно и обходительно, хотя трезвым его давно уже никто не видел, мирно беседующим в прихожей с госпожой Идой, меня впервые посетило что‑то вроде дурного предчувствия.
Как раз в эти дни госпожа Ида мне рассказала, что одна ее давняя подруга тяжело больна. У этой семидесятипятилетней дамы болела нога, это было какое‑то поражение периферических нервов, да к тому же она страдала еще сердечной недостаточностью и часто бывала не в состоянии даже пошевелиться. И все же, хотя она и жила совсем одна в сравнительно большой квартире, она упрямо возражала против сиделки. Так что госпоже Иде приходилось самой о ней заботиться. К счастью, теперь, когда ее собственное хозяйство не требует ее постоянного присутствия, это было все же возможно. Когда боли в ноге усиливаются, больную мучают приступы страха, и в эти минуты она особенно боится оказаться одна. Все это госпожа Ида рассказывала, а я покорно слушал. Со вниманием. Но при этом с каким‑то чувством досады. При всем внешнем буйстве своей жизни внутренне я ощущал себя скорее мертвым, чем живым, и осознал я это именно тогда, сидя на кухне и слушая рассказ госпожи Иды. Даже более того, я почувствовал страх, страх перед чьим‑то карающим гневом, который может меня вдруг вырвать из нынешнего моего существования, погрузить в болезнь и старость. Да, пока милая моя соседка говорила, я чувствовал, что от смерти меня отделяет лишь тоненькая перегородка, которую может разрушить любая случайность.
У меня в комнатах речь снова зашла о «прелестной соседушке», о «мышке» – как ее уже успели здесь прозвать. Разговор почему‑то упорно вертелся вокруг этой темы, причем настойчивее всех его поддерживал тот молодой человек, который до этого разговаривал в прихожей с госпожой Идой. Я сказал «поддерживал», а теперь мне уже представляется, что уместней было бы сказать «подстрекал» к нему. Доктор Прецман, мне казалось, тоже, как говорится, поддавал жару. Фамилия госпожи Иды вызывала у них почему‑то смутные ассоциации с Ветхим заветом. А после того, как один из присутствующих произнес слова «Иерихонские трубы» – слова эти возникли внезапно в какой‑то злосчастной связи, и их подхватили собутыльники, – вся ситуация совершенно неожиданно обнаружила свою оборотную сторону, словно перевернули медаль. Иерихонские трубы. Эти наши слова знаменовали беду. Я понял, что имею дело с уже созревшим чудовищным заговором. Какой‑то гость крякнул, чтобы раззадорить и тех, кто был еще в нерешительности: мы должны доказать, на что мы все без исключения способны, нам надо превзойти самих себя, мы устроим спектакль, пусть знают, с какой легкостью мы готовы проделать нечто совершенно невероятное.
Сопротивлялся я очень слабо; я чувствовал себя совсем потерянным, как бы парализованным. К тому же в глубине души я, может быть, надеялся, что наша затея, которая теперь с такой поспешностью приводилась в исполнение, вдруг выбьет затвор из плотины, которая все это время перекрывала поток моих жизненных сил, выбьет именно благодаря своей, так сказать, чрезмерности. Тот молодой человек, который здесь уже дважды упоминался, безотлагательно обратился за содействием к городскому оркестру. И вот они были в нашем распоряжении, все три трубы, два тенора и один геликон. И при них, конечно, музыканты. Играть решили Триумфальный марш из «Аиды» Верди. Что ж, марш так марш, я был не против. Доктор Прецман раздал нам двадцать самозаряжающихся пистолетов, которые невероятно громко стреляли, но, конечно, вхолостую – это было игрушечное оружие. Все старались перекричать друг друга, и говорили мы только о «мышке». Как трогательно она будет выглядеть в своей кроватке, когда заревут трубы и загромыхают выстрелы; скорее всего, она замрет от страха. Интересно, носит ли она ночной чепец? До чего же она все‑таки прелестна, эта «мышка»! Около полуночи пришли, стараясь не шуметь, музыканты. Им посулили большой гонорар, и это оказалось для них решающим, а до всего остального им явно не было никакого дела, вели они себя на редкость по‑деловому: их наняли, чтобы играть, и все; они принесли с собой сложенные пульты, а свои ценные инструменты в черных футлярах они бережно сложили в углу, чтобы их никто не задел. Потом они с нами выпили. Духовики любят выпить.
Молодой человек торопливо, но обдуманно отдавал последние распоряжения, и доктор Прецман тоже принимал во всем этом участие. И именно он, отведя музыкантов в сторону, настойчиво вбивал им в голову, что, как только мы все выйдем в прихожую, они должны изнутри закрыть дверь на ключ, то есть сами себя запереть, и тут же начать играть, не обращая ни малейшего внимания на то, что будет происходить, все снова и снова невозмутимо повторять тот же марш, причем всякий раз начиная с самого начала. С первых наших попоек я мучительно подозревал доктора Прецмана в том, что он на самом деде вовсе не пьян, а лишь делает вид, что сильно под «мухой». Уже случалось, что он вдруг выходил из своей роли пьяницы. Хотя бы в тот раз, когда ему пришлось делать перевязку, у него странным образом был весь необходимый перевязочный материал в кожаной сумке, оставленной в прихожей. Совершенно случайно, как он нам сказал. А мне тем не менее казалось, что он нас всех дурачит. Или он вознамерился изучить на нас действие алкоголя? Скорее, так мне думается теперь, задним числом, он хотел довести до крайности все, чтобы посмотреть, как далеко мы можем пойти. Впрочем, в ту ночь, перед осуществлением задуманного, мы выпили немного. Поэтому нам удалось совершенно бесшумно выйти в прихожую, хотя нас было ни много ни мало двадцать человек. Мы зажгли все лампы, тихо открыли дверь на лестничную площадку и там тоже включили свет. Этого требовала «торжественность момента» – так по крайней мере упрямо утверждал все тот же крикун, и он сумел настоять на своем, – к тому же это давало возможность желающим безо всяких церемоний к нам присоединиться. Пусть все посмотрят, как веселятся молодые люди. Так стояли мы молча и недвижимо с пистолетами в руках, сбившись в кучу перед дверью госпожи Иды. Было двадцать пять минут второго…
И вот ясно и звонко зазвучали трубы, полились чарующие чистотой интонации звуки. Смиренно‑величественная мелодия Верди, исполненная воистину трогательной красоты и блеска, разорвала ночную тишину. Несколько мгновений спустя мы вбежали в спальню «мышки», выкрикивая какие‑то бессвязные слова и усердно стреляя из своих оглушающих пистолетов. Выключатель у двери не сразу удалось найти, а задние теснили нас, все продолжая палить. И даже когда вспыхнувший яркий свет осветил все углы и мы обнаружили, что в комнате никого нет, а кровать из красного дерева стоит нетронутая, в прихожей еще раздавались последние выстрелы. Но у тех, кто уже увидел, что в спальне пусто, руки опустились. Мы, все двадцать человек, снова сбились здесь в кучу и стояли так же молча, недвижимо, как только что в прихожей перед этой дверью. И снова тишиной полностью овладели аккорды Верди, потому что музыканты продолжали играть невзирая ни на что. Когда же они на несколько мгновений прервались, чтобы еще раз начать с начала Триумфальный марш, все отчетливо услышали торопливые шлепки, словно кому‑то впопыхах давали пощечины (по правде говоря, мы сами чувствовали себя вполне соответственно); оказалось, звуки эти исходила от шлепанцев привратника, который быстро бежал вверх по лестнице, стараясь не задерживаться на поворотах; не прошло и минуты, как он, все же осторожно озираясь, влетел в прихожую, где клубился пороховой дым. Добравшись до нас, он в полном недоумении застыл на месте. Так он и стоял посреди комнаты, долговязый, худой человек с широко раскрытыми, бессмысленными, словно прозрачные стекла, глазами. Трубы пели. Густой дым от бесчисленных выстрелов висел в спальне «мышки», под потолком, будто прямая доска, которая еще и вылезла сквозь отворенную дверь в прихожую.
Под несмолкающее пение труб прибыл и наряд полиции, которую жена привратника вызвала по телефону, как только началась стрельба. На лестничной клетке, где и так уже толпился народ, раздался топот сапог. С завидной сноровкой, которой обладает криминальная полиция всех больших городов – она достигается отбором людей и их строгой выучкой, – наряд во главе со старшим ворвался в нашу квартиру, и несколько секунд спустя мы уже стояли с поднятыми вверх руками (как это ни смехотворно, привратник тоже), а на нас были направлены дула револьверов. Трубы не умолкали. Нам пришлось бросить свои пистолеты на пол, и тут полицейские увидели, что это за оружие. Револьверы опустились, защелкали предохранители. Музыканты невозмутимо продолжали играть, не обращая никакого внимания на то, что полицейские громко кричали и барабанили им в дверь, так что в конце концов ее пришлось взломать, и только тогда замерли наконец аккорды Верди.
– Кто хозяин квартиры? – спросил старший полицейский.
Мне пришлось назваться. Доктор Прецман как‑то неприятно усмехнулся. Знакомы ли мне собравшиеся здесь люди?
– Это мои гости, – сказал я и добавил: – А вот это – привратник!
Старший, конечно, давно уже понял, что все здесь происходящее – не более чем озорство. Нас даже не арестовали, а всего лишь переписали, установив по документам наши личности. И музыкантов, которые, к слову сказать, все трое годились нам в отцы, тоже. Они явно были весьма смущены случившимся. Вслед за тем полицейские отбыли. Вся эта история все же кончилась, мягко выражаясь, неприятностями, причем весьма продолжительными. Конечно, предъявить нам обвинение в незаконном ношении оружия было невозможно; зато против нас возбудили дело о грубом нарушении тишины в ночное время. И со ссылкой на тот параграф уголовного кодекса, где речь идет о хулиганстве, всех приговорили к денежному штрафу, правда условно, ввиду незапятнанности наших репутаций. Что до музыкантов, то их удалось выгородить.
Часть четвертая
Однако затвор все это не выбило. Тут мой расчет не оправдался. И все же нет прямой связи между только что рассказанным – хотя естественно было бы это предположить – и тем, что вскоре после всех этих событий я поменял место жительства. Впрочем, это мое переселение было временным. Просто один мой друг, художник Роберт Г., уехал на несколько месяцев в Париж. Я охранял теперь его жилье. Он настоятельно просил меня об этом, он очень хотел, чтобы я жил это время у него. А мне, при моих сомнительных обстоятельствах, это предложение было как нельзя более кстати… Я ведь всерьез считал, что проклятый затвор выбит, и изменение внешних условий жизни казалось мне весьма желательным, чтобы это подчеркнуть. Кроме того, в том доме, где я жил, я себя в каком‑то смысле, конечно, скомпрометировал. Ведь наше поведение и вправду было совершенно непотребным. Все это должно было быльем порасти. Я задумал начать новый этап жизни. Я, собственно говоря, полагал, что это получится благодаря моему переезду и прекращению попоек (от своих собутыльников я удрал на самую окраину города, трудно было предположить, что сюда кто‑нибудь из них притащится или приползет). Вечно впадаешь в заблуждение, будто жизнь можно разделить на периоды исходя из собственных критериев, путем улаживания чисто внешних обстоятельств и нравственной перестройки. Таким образом ты вырываешь себя из одной ситуации лишь затем, чтобы тут же оказаться в другой.
Я отправил прислугу с какими‑то вещами в мастерскую своего приятеля и велел к вечеру натопить: ведь еще стояла зима, хотя и мягкая.
Когда я пришел в мастерскую, было уже темно. Прислуга из лучших побуждений перестаралась, чересчур натопила, в помещении было жарко, как в инкубаторе. Я знал, что в застекленной скошенной части крыши в железных переплетах рам есть две большие фрамуги, и я открыл обе. Ворвавшийся воздух был влажным. Я представил себе, что нахожусь за чертой города, недалеко от реки, но высоко над водой. Мастерская мне нравилась, хотя я чувствовал в ней какую‑то строгость. Дело тут, вероятно, заключалось в том, что художник не принадлежал к числу моих собутыльников – впрочем, для человека искусства это почти само собой разумеется. Длинный рабочий стол у окна, сделанный из грубо оструганных досок и черных четырехгранных тумб, явно видал виды. На одном из его концов нужные для работы предметы были разложены в своего рода боевом порядке (впрочем, здесь вообще царил порядок). Взгляд мой упал на три карандаша, отточенных, как иголки, лежащие строго параллельно друг другу. Я не решился бы к ним прикоснуться, так аккуратно они были положены. Картин здесь не было, нигде ничего не висело. Может, он все отправил или взял с собой – ведь в Париже у него была выставка.
Я даже не успел еще сесть. Я стоял в пальто со шляпой в руке. Я переживал свой приход сюда, погружение в новую обстановку, свое первое впечатление, которое куда полнее владеет нами, чем мы – тем помещением, порог которого переступаем. Я тогда еще, пожалуй, и не заметил карандашей на столе. Пахло лаком и скипидаром. Перед тем я зашел в спальню рядом. Возле металлической кровати, выкрашенной в белый цвет, стоял низкий, но широкий голубой столик: на нем в том же боевом порядке были разложены блокноты и отточенные карандаши. Я испытал зависть. В тот момент я совсем забыл, что у меня самого есть своя тихая и благоустроенная квартира, очень удобная для работы и размышлений. Думая о ней, я видел только пол, усыпанный осколками бутылок и залитый содовой водой. Тут я стоял перед невидимой стеной из хрустального стекла, как человек, оскверненный преступлением: пустой тратой времени. Все эти прошедшие месяцы зимы, которая уже подходила к концу, сейчас, словно гири, свалились мне на плечи с потолка мастерской. И в этот самый момент я услышал какой‑то насыщенный, равномерный звук, который заполнил все помещение – пхэ‑пхэ‑пхэ‑пхэ… Но источник его был не здесь, а где‑то за окном. Страх пронзил мне грудь будто мне воткнули в нее палку через рот. Я повернулся к фрамугам. Раздался паровозный гудок, звук пропал. Только теперь я сообразил, что вокзал находился прямо подо мной, внизу, у реки. Это пыхтел маневровый паровоз. Я торопливо пододвинул себе кресло. Я вдруг осознал, что я спился и поглупел, хотя уже давно не брал в рот ни капли спиртного. Можно в один прекрасный день разогнать все свои пороки, их, так сказать, уволить, но вот те разрушения, которые они причинили, при этом никуда не денутся. Я сжал зубы, слезы выступили у меня на глазах. Потом я произнес вслух одно‑единственное слово. Оно повисло на мгновение в воздухе у потолка, под лампой, и лопнуло с легким звоном, заполнив собой мастерскую. Я сказал: Рамбаузек.
На следующий день на берегу. Туман плотно обступил реку с обеих сторон. Куда ни глянь, видно лишь быстрое движение воды.
Из поглощенного туманом пустого пространства не доносится ни звука. Только в обломках корабля, который уже и снаружи все больше разрушался, гудят струи; нос его глубоко ушел в воду. Когда река мельчает, его корпус вырисовывается еще вполне эффектно. Черная косая труба по‑прежнему гудит над рекой – это последний, застывший в воздухе, а потом заглохший гудок парохода. Но ширина реки этим не подчеркивается. Туман все окутал ватой.
Я часто приходил туда в те последние зимние дни. И весной тоже. Обломки корабля я всегда разглядывал подолгу и очень внимательно. Сейчас, в туман и непогоду, дети здесь не играли. Но спустя две или три недели они уже снова появились. Я поворачивался к ним спиной, мне до них не было дела. На меня никто не смотрел, а я смотрел на корпус с пробоиной и на реку. Теперь взору открылся и другой берег. Но все было серым, и здесь, и там. В нейтральной тишине тянулось время между зимой и весной, как между смертью и жизнью. Мне стало просто тошно от этой пустоты, которая не желала еще ничего открыть. Я ушел и долго не приходил сюда. Когда я две недели спустя все же вернулся – в каком‑то смысле я относился к этому речному берегу, как пьяница к кабаку, который он был бы рад обойти, если бы только мог, так вот, когда я две недели спустя или еще позже все же вернулся сюда, стояла безветренная солнечная погода; вода в реке была синей, горы зазеленели. Я заметил отдельные крошечные изумрудно‑зеленые точки на корме и палубных надстройках: это выглянули первые травинки из нанесенной туда земли. Я долго глядел на эти светящиеся точки, такие яркие на фоне истлевших серых красок. Когда же я повернулся, чтобы отправиться наконец домой, я увидел, что навстречу мне идут в ряд пять человек – три женщины и двое мужчин, – они приветствуют меня и замедляют шаг. Я тоже останавливаюсь. Так мы сошлись.
Естественно, из них всех я узнал только Рамбаузека, а он меня тут же познакомил со своей женой, которая оказалась весьма миловидной, хотя мне нимало не приглянувшейся, стройной брюнеткой. Вторая пара тоже стала со мной здороваться, не будучи мне представленной. Мужчину, впрочем, я, пожалуй, как‑то видел в кабачке, а вот женщину – никогда, это уж точно. И все же она, обращаясь ко мне, назвала меня «господин доктор». Тебя знают люди, которых ты не знаешь, каждого из нас знают, но никто не отдает себе отчета в том, сколь широко он известен (это довольно жутко). Эта женщина меня совсем сбила с толку: она представила меня, четко выговаривая мою фамилию, сестре своего мужа. Значит, вот она, «тетя»… И я тут же узнал, что ее маленькая племянница теперь, поскольку пришла весна, снова живет у нее за городом. Все это общество… вместе с Рамбаузеком – я как‑то не мог этого охватить умом. Сперва они его шантажировали, а теперь гуляют вместе с ним и его женой. Быть может, они продолжают его шантажировать, быть может, они это делают и сейчас, на ходу. Куда надо в этой связи отнести отца и тетю, я решительно не понимал, они были начисто лишены какого бы то ни было облика, казалось, они сделаны из той, давно уже ставшей неразличимой субстанции, которая в виде распыленной эмульсии витает в переулках и лестничных клетках домов пригорода. Однако про себя отмечаешь: эти мещане способны на все, лица у них нет, на затылке – впадина убийцы, а в голове частенько кружатся подстрекаемые злобой, глупые, а то и безумные мысли. Я узнал, что девочка сейчас не играет на берегу, а пошла на занятия по рукоделию. От этого я испытал облегчение. С меня вполне хватало и общества ее матери, рядом с которой я теперь шел. Она повернула ко мне лицо и была вся внимание. Каждое мое слово она ловила на лету. Она выглядела как обломки своей дочери, но эти обломки полностью заросли свежей зеленью. Яркие, прямо светящиеся, золотые, как медные трубы, цветы тыквы на куче навоза и черепков. Под ее платьем – впрочем, скромным – все части ее тела словно давали показания о себе, но все было подчеркнуто порознь: вот высокий бюст, нет, надо бы сказать, вот две высокие груди; и таким было все, справа и слева, сверху и снизу, спереди и сзади. Мы вошли в вокзал, а значит, расстались с рекой. И вот тут‑то, на улице, нас, а именно госпожу Юрак и меня, оставили одних, а все остальные – муж, тетя, супруги Рамбаузек – вдруг ушли. Я еще до этого сказал, что вина пить не хочу, и госпожа Юрак меня поддержала, а всем остальным не терпелось выпить, и как будто всерьез. Господин Юрак, отведя меня в сторону, шепнул мне, что был бы мне весьма признателен, если бы я проводил его жену хоть пенного, ну, скажем, до трамвайной остановки. Мы посмеялись даже, так сказать, в порыве мужской солидарности. «Не увлекайся. Карл!» – крикнула она ему вслед. Он, смеясь, кивнул и исчез вместе с остальными за поворотом улицы, подымающейся в гору. Мы с госпожой Юрак пошли по дороге.