Среди солдат ходила басня о турках, и ей верили. Как бы то ни было, такого рода перемещение и размещение войск для солдатской жизни было делом обычным, и здесь, в Унцмаркте, они расположились на постой точно так же, как расположились бы в любом другом месте – в деревне или в городе. Во всем этом ничего примечательного не было, только вот для графа последствия оказались совершенно чудовищными, и, конечно, объяснить их причинами столь ординарными было никак невозможно. А потому и размышления ротмистра над тем, как, собственно, он попал сюда и вновь очутился в таком состоянии духа, были совершенно праздными…
Исключая лишь один‑единственный пункт, где размышления эти давно уже принесли странные и опасные плоды. Ежели доселе он приписывал последний поворот своей судьбы в Вене внезапно рухнувшей надежде на помощь извне, этой подломившейся под ним ступеньке, каковую, казалось, подставила ему сама жизнь, – помимо содействия Пляйнагера, коего вспоминал он часто и с большой теплотой, – и смотрел на себя как на человека, погубленного, очевидно, душевной черствостью, а прежде всего легковерием сельской барышни, напичканной предрассудками, то теперь та же Маргрет, которую он уже презирал, ибо ждал от нее большей независимости и благородства, теперь та же Маргрет виделась ему в существенно ином свете. Ибо какова бы ни была ограниченность, толкнувшая ее на этот поступок – сердце‑то у нее тесное, как сжатый детский кулачок, – и какие бы причины ни полагала она решающими для такого поведения, в этом своем поведении она, сознательно или бессознательно, оказалась близка к истине, да, она действовала всецело под знаком истины, пусть ей даже напели в уши всяческую ложь (а Мануэль догадывался, чей это мог быть голос). Но это в конце концов безразлично. Все решила его слишком шаткая вера, будь она тверже, она могла бы сотворить чудо и увлечь это сердце. А так, быть может, Маргрет уже в тот первый вечер в Шоттенау почувствовала, что веры этой недостает, и только потому ухо ее оказалось открытым для злых наговоров, рука – послушным орудием жестокости. Когда Мануэль, закрыв глаза, на какие‑то мгновения погружался в прошлое, вот так, как сейчас, перед ним всплывала картина шумного бала в предместье, лицо обворожительной девушки с зубками хищного зверька, – в такие мгновения он был способен понять, что непреклонность, которую столь неожиданно и страшно в ту памятную пятницу в серый рассветный час выказала фройляйн фон Рандег, отвечала истинной сути дела.
|
Да, раздумья завели его далеко, под конец он вынужден был их прервать они до ужаса стали смахивать на смертный приговор самому себе…
Он поднял голову и устало взглянул на другой, слабо освещенный конец стола; на складном стуле висела перевязь со шпагой, которую он снял. Вид оружия, видимо, был ему неприятен, потому что он сразу отвернулся, встал, прошел по траве под темную сень раскидистых деревьев на берегу и остановился там, где под откосом журчала вода. Лучи луны пробивались кое‑где сквозь густую листву, и в их свете матово поблескивала бежавшая мимо река.
Мануэль долго вглядывался в этот подвижный полумрак, там и сям мерцавший лунным светом. Последняя его попытка вновь оживить в себе непреклонную твердость, усвоенную несколько лет назад, – а к этому и сводился смысл тех странных слов, что произносил он в присутствии господина фон Ландсгеба, – эта последняя попытка походила уже на беспомощное скольжение по гладкому полу, как и все усилия его мысли, направленные сейчас к той же цели. Все это было мертво. Там, где прежде была в его душе ослепительная ясность, царил теперь зыбкий полумрак, как здесь, внизу, над водой. Когда же, что в последнее время случалось с ним нередко, какой‑то голос в душе его заговорил в пользу разума, советуя смело вторгнуться в жизнь, покончить с самоистязанием, уступить неодолимому влечению и поступить, как хочется, а там – будь что будет, когда таким образом душа его, покоренная страстью, потеряла всякую поддержку и опору, то ему на миг показалось, что он смотрит сейчас не в освещенный луною ночной поток, а прямо в бездонное сверкающее око вечно текущего небытия.
|
Он обернулся. Круг света от стола стал меньше, две свечи погасли. Мрак еще сгустился, оттого что луна скрылась за чаще наплывавшими теперь облаками. Мануэль избегал выходить на свет. Еще минуту он стоял неподвижно, вглядываясь в темноте во что‑то наискось от себя. Потом вдруг зашагал, заскользил белой тенью (поистине собственной тенью) по ближнему к реке краю поляны, прошел между деревьями, окаймлявшими луг, обогнул угол лагеря и вскоре опять очутился на краю косы, возле той самой березы, которая сегодня вечером, когда у него вырвался последний зов, стала опорой его слабости. Но на сей раз он поспешил мимо, пересек косу, ступая до странности бесшумно, хотя ничто его к этому не принуждало; ноги его, как у лунатика, сами обходили камни и любые иные препятствия. Изредка слышалось лишь нежное позвякиванье шпор. Через некоторое время, выйдя на дорогу, которая здесь, опоясав луг, вновь подводила к реке, он перешагнул через колею и пошел рядом, по мягкой траве, приглушавшей звук его шагов даже для него самого. Освещение все время менялось: то ландшафт вдруг широко раскрывал глаза в сиянии выплывшего месяца, так что горы на другом берегу светились серебром, то набежавшая кучка облаков вновь погружала все в глубокую тьму. Когда граф Мануэль подошел к усадьбе Брандтера, он бесшумно и без раздумий обогнул мастерскую и каретный сарай, вошел во двор и увидел прямо перед собой освещенные окна горницы. В глубине двора, с узкой его стороны, там, где он был замкнут поставленной под прямым углом к дому пристройкой, к входной двери вела лестница ступенек в десять из нетесаного камня, как принято повсюду в Штирии. Оттуда, с крыльца, наверное, видно большую горницу, окна которой выходят на широкую сторону двора.
|
Так оно и было. Когда граф Мануэль быстро и бесшумно взошел на верхнюю площадку лестницы и остановился у дверей, он увидел в ближайшее к нему окно – одно из трех, занавеси на нем были задернуты неплотно – Ханну и какого‑то мужчину, обнимавшего ее за голые плечи. Когда мужчина поднял голову, явно после долгого поцелуя, граф Мануэль узнал своего эскадронного трубача.
Он закрыл глаза, они горели, словно под веками их жгло огнем. Ему стало худо – казалось, он сейчас извергнет свои внутренности. Потом все вокруг поплыло. Мануэль почувствовал, что теряет равновесие, стал шарить позади себя рукой и прислонился к двери. Она подалась, петли громко завизжали дверь приоткрылась ровно настолько, насколько позволяла наложенная изнутри цепочка.
Это было последнее, головокружительное падение в глубочайшую шахту унижения. Было просто невозможно снова открыть глаза. Сейчас парочка выглянет из окна и увидит его. Впрочем, это уже совершенно безразлично. Ибо с этой минуты всякая дальнейшая жизнь становилась нелепицей, чистой насмешкой. С этой минуты бытия больше не было, начиналось небытие.
* * *
Наверху, в горнице, заслышав скрип двери, Ханна испуганно вздрогнула, высвободилась из объятий трубача и стала прислушиваться. С сокрушенным, плаксивым лицом зашептала в тревожной тишине:
– Ах, я же тебе говорила, сегодня не надо было, сегодня нипочем не надо было тебе приходить! Ему теперь доверять нельзя, уж я‑то знаю!
– Но ведь не слыхать было ни лошади, ни телеги, – недоверчиво, хмуря брови, пробурчал трубач, – он же всего несколько часов назад уехал в Юденбург.
Ханна махнула рукой, словно ей это было известно лучше. Поскольку тишину больше ничто не нарушало, они осмелились, пригасив свет, подойти к самому дальнему от двери окну и через щель в занавесе глянуть во двор.
Он был залит лунным светом. На площадке лестницы они с ужасом увидели человека, потом с облегчением узнали в нем графа Мануэля, выглядевшего странно – без шляпы и шпаги, в расстегнутом мундире, неподвижный и бледный, с закрытыми глазами, он походил на привидение, и Ханна в испуге перекрестилась.
Но, обведя глазами двор, она вдруг отпрянула от окна и указала в сторону ворот. Там, за углом каретного сарая, словно выросла из земли еще одна человеческая фигура – то был Пауль Брандтер. Должно быть, он тоже слышал скрип двери, ибо стоял слегка пригнувшись и прислушивался. Граф с площадки лестницы видеть Брандтера, конечно, не мог. А вот из этого окна видно было их обоих, потому что жилой дом был шире, чем стоявший напротив него каретный сарай.
В следующий миг произошло нечто неожиданное. Граф стал спускаться по лестнице, нимало не заботясь о том, чтобы ступать неслышно, словно его это больше не занимало. Медленно, волоча ноги – так ходят обычно лунатики брел он по двору к тому углу, где стоял Брандтер. Тот же, услыхав шаги человека, с легким позвякиваньем шпор спускавшегося по каменным ступеням, пригнулся еще ниже, скользнул за угол сарая и правую руку сунул за пазуху. В свете луны что‑то блеснуло – нож, длинный, сверкающе‑острый, из тех, которыми режут кожу.
Несомненно, трубач у окна смекнул, к чему идет дело, какая опасность грозит его ротмистру. Но ему не удалось и рта раскрыть, чтобы хоть тихим окликом предупредить графа. Какой бес вселился в несчастную Ханну, это уже навсегда останется тайной. Так или эдак, но она вдруг схватила платок, лежавший подле нее на стуле, и во мгновение ока обвила им сзади лицо трубача, зажав ему таким образом глаза и рот, в то же время она изо всех сил вцепилась в него и не отпускала. Великан был словно парализован ее нападением – этого минутного замешательства было довольно, чтобы события во дворе беспрепятственно пошли своим ходом. Ханна смотрела в щелку занавеса с какой‑то безумной жадностью, да, борясь с трубачом, который уже оправился от ее внезапного наскока, она ухитрялась подглядывать в окно, словно боялась пропустить хоть самую малость из того, что сейчас должно было свершиться во дворе.
Когда граф Мануэль был уже возле сарая – оставалось каких‑нибудь десять шагов, – из‑за угла выскочил Брандтер и бросился на человека в белом мундире. Граф, ошеломленный нападением, схватился было за левый бок, как будто при нем была шпага и он хотел ее обнажить. В этот миг Брандтер всадил в него нож. Мануэль упал почти бесшумно и сразу затих – видимо, удар пришелся прямо в сердце. Брандтер наклонился над умирающим, приподнял его за плечи и взглянул в лицо. По тому, как небрежно отшвырнул он тело убитого, было ясно, что он понял свою ошибку. Несколько секунд он стоял, широко расставив ноги, и переводил дух. На освещенном луною дворе он выглядел исполином. Но вот он подобрал нож, несколькими прыжками, как тигр, пересек двор и взлетел по каменным ступенькам. Когда оказалось, что дверь взята на цепочку, он ринулся на нее с такой бешеной силой, что от первого же броска цепочка с треском выломилась из старого дерева, дверь отлетела, ударясь о стену. И тотчас в сенях загромыхали его шаги.
Только теперь трубачу удалось стряхнуть с себя Ханну. Он дико озирался и вдруг схватил свой терцоль, лежавший на столе. Когда дверь в горницу, тоже запертая на задвижку, под напором Брандтера распахнулась, навстречу ему прогремели один за другим два выстрела. Но бывший капрал, даже не задетый ими, прыгнул сквозь облако порохового дыма на своего противника и ударил ножом. С диким грохотом, увлекая за собой стол, скамейку, кресло, трубач повалился на пол. Он тоже почти сразу затих. Только одну ногу в ботфорте медленно, судорожно подтянул к животу.
Наступила мертвая тишина. Ханна, оцепеневшая, неподвижная, схватившись за голову, широко раскрытыми глазами глядела перед собой. Волосы у нее были распущены и растрепаны, сорочка – единственное, что на ней было, разорвана и спущена с плеч. Брандтер с необычайным спокойствием шарил глазами по комнате. Подняв тяжелую саблю трубача, валявшуюся возле опрокинутого стула, он сперва задумчиво ее разглядывал, потом выхватил из ножен. Ханна закричала – это был непрерывный заливистый крик, как долгая высокая трель. Она отчаянно топала и дрыгала босыми ногами. При первой же попытке к бегству Брандтер пресек ей дорогу. Тяжелый клинок просвистел в воздухе, словно то было простое кнутовище, Ханна упала без единого звука и больше не шевелилась. Брандтер лишь искоса взглянул на нее (и на быстро расплывавшуюся вокруг ее трупа лужу крови). Потом поднял опрокинутое кресло и сел.
Он мог бы бежать, но предпочел остаться здесь, возле мертвых, которые лежали там, где застигла их смерть (точно как на войне), так же, как внизу, во дворе, лежал тот благородный господин. Несомненно, он мог бы бежать. Золото, некогда подаренное Ханне графом Куэндиасом, находилось здесь, в шкафу, а вместе с ним и немалые собственные сбережения. С такими деньгами можно было далеко пойти.
И все‑таки он остался. Здесь его и нашли, когда давно уже взошло утро, нашли к тому же спящим. В тот же день Брандтера в цепях, под конвоем драгун отправили в Вену. Когда телега с узником, лежавшим на соломе, выезжала из деревни, на дорогу вышли два его старых товарища. Несказанно потрясенные, они какое‑то время шли с ним рядом. Брандтер крикнул им на прощанье:
– Видите, вот я к вам и вернулся!
Но они не поняли, что хотел он этим сказать.
В Вене ему быстро вынесли приговор. Чудовищность его преступления, убийство именно того человека, который некогда спас ему жизнь, требовала самого тяжкого наказания. Брандтера приговорили к колесованию. Однако император из милосердия заменил ему колесо веревкой.
* * *
Когда Брандтера выводили из тюрьмы, ему вовсе не было так худо, как можно предполагать. Блеклое знойное небо над ним, залитые слепящим солнцем и какие‑то бесконечные улицы; солнечная зыбь крыш там, вдалеке, – вся эта картина на сей раз была как нельзя более подходящей для последнего взгляда человека, который хотел и должен был расстаться с жизнью, ибо жить далее было ему решительно незачем. В сердце такого человека, несомненно, пусто и одиноко, но в нем и светло, подобно тому, как пустые комнаты, откуда вывезена вся мебель и утварь, кажутся всегда более светлыми, нежели занятое и обставленное всем необходимым человеческое жилище. Когда он, миновав надвратную башню, увидел вскоре и виселицу – опять‑таки косую черточку в небе цвета свежеоструганного дерева, – он был далек от паники, в которую впал однажды, оказавшись в таком же положении, да, он едва ли мог оживить в себе то смятение и отчаяние, что охватили его в тот раз.
И вот Брандтер стоял на одинокой смертельной высоте виселицы. Народ внизу виделся ему огромной толпой утопающих, отчаянно стремящихся вверх с запрокинутыми лицами и открытыми ртами. На башне церкви св. Теобальда, что на Лаймгрубене, звонко пробили часы. В тот миг, когда палач надевал ему на шею петлю, последние пять лет его жизни снова засияли пред ним ослепительной вспышкой. Но вот они померкли, их начало и конец слились в непроглядной мгле, и были они теперь не чем иным, как смутным и быстро промелькнувшим сном между двумя смертными часами.
Пер. с нем. С.Шлапоберской.
ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ
Дивертисмент № VII
Иерихонские трубы
Ударишь метко и с проворством,
Коль занимался брадодерством.
Насилие – удар по силам тайным.
Гаси скорей пожар, чтоб не сгореть случайно!
Ударом эпиграмматического кулака
Разрушишь козни тайного врага!
Часть первая
Несмотря на полутьму, я узнал его, как только вошел в подъезд. Это был тот человек, на которого я обратил внимание в кабачке, потому что нос его показался мне непристойным; кончик носа все время подергивался, и на нем висела капля. В подъезд я вошел случайно, это был вовсе не тот дом, что я искал. Но как только я увидел этого пенсионера‑железнодорожника, я тотчас же разгадал его намерения: странным образом вовсе не требовалось присутствия восьми‑ или девятилетней девочки, к которой он приставал, чтобы не сомневаться, что в этом общедоступном и плохо освещенном месте человек с таким носом может делать только то, что он и делал. Я повернулся к выходу, поскольку обнаружил, что попал не туда, что ошибся дверью. Однако своего взгляда на увиденном я как‑то не задержал и, кроме того, вовсе не был уверен, что мы узнали друг друга. Зато в реальности доносившихся до меня криков и ругани, обрушившихся в подъезде на пенсионера, сомневаться не приходилось. Причем употребляемые слова были наискабрезнейшие. Его поймали с поличным. Но к этому времени я уже был на улице и не стал задерживаться.
В маленьком кафе, где я его прежде никогда не встречал, он появился два дня спустя. Он вошел, оглянулся по сторонам и направился прямо ко мне, и в тот же миг у меня возникло и стало твердым намерение поиздеваться над ним каким‑нибудь необычным способом. В кабачке мы никогда друг с другом не разговаривали, но все же он, наверное, знал, кто я, ведь и я, в конце концов, тоже знал, кто он. А теперь я знал и еще кое‑что, например почему он сюда зашел: ему хотелось выпить, а там, в кабачке, он уже показаться не мог. Он боялся. Итак, он подошел и обратился ко мне, назвав меня не просто по фамилии, но и по чину, выразил свое удивление нашей здесь встречей, осведомился, часто ли я сюда заглядываю, и наконец попросил разрешения сесть за мой столик. Я сдержанно кивнул.
Все это многократно повторялось в течение последующих двух недель. Почти всякий раз, когда я сидел в кафе, рано или поздно появлялся Нос. Он присаживался за мой столик и заводил разговор, естественно, на самые общие темы. И все же монолитность этого его защитного слоя постепенно разрушалась в силу явления, именуемого в физике диффузией. «Язык обладает проклятой склонностью к правде», – написал где‑то Гютерсло.
– Господин доктор, – сказал мне пенсионер, – вы человек бывалый, вы уже немало повидали на своем веку…
– Да, немало, – кратко бросил я.
– Ведь даже мимолетное впечатление может в известных обстоятельствах вдруг открыть глаза на какое‑то происшествие.
– Верно, – согласился я, – причем такую роль играют вовсе не обязательно прекрасные впечатления.
– Вы, видно, хорошо разбираетесь в людях, – снова заговорил он, немного помолчав, – однако позволю себе заметить, что из таких мимолетных впечатлений порой складывается неверное представление о человеке.
– Если при этом всегда оставаться на почве фактов, то нет, – беспощадно возразил я, и продолжал: – Надо только уметь различить, что ты видел de facto, а что вообразил себе.
– И вам это всегда удается, господин доктор?
– Да! – твердо ответил я, пытаясь прикрыть свою ложь односложностью ответа (обычно мы лжем весьма пространно).
От встречи к встрече он явно все больше терял почву под ногами. Я ни в коей мере не давил на него, не пытался что‑либо выведать. Он нервно водил руками по столу. Я заранее решил, что, если защитный слой наших разговоров в результате полной диффузии окончательно разрушится, я откажусь даже от своих кратких и скупых ответов и буду просто молчать, то есть слова не пророню, если он осмелится задать мне более или менее прямой вопрос. В нашей повседневной жизни мы слишком часто забываем о такой возможности, всякий вопрос как бы завораживает нас, и мы тут же спешим ответить. А ведь ответить нам или нет, всецело зависит от нас. Чтобы не дать себя сбить с этих позиций, я построил на редкость сложную систему рассуждений, которую пытался разработать, причем, надо сказать, тщетно пытался, и испытывал от этого немалое огорчение и угрызения совести. И вот я обрушил на себя всю тяжесть моей неудачи, чтобы замкнуть себе уста. Отступая таким путем на запретную территорию, я, само собой, разрывал нить разговора.
Прошло совсем немного времени, и мы дошли до того рубежа, где заготовленные мною хитрости уже могли быть пущены в ход.
– Скажите, господин доктор, недели две назад вы ничем не были поражены? – спросил он меня. Я тут же принялся глодать свою кость – мучившую меня проблему – и с песьей серьезностью уполз в конуру размышлений. И когда он добавил: «Ведь мы как‑то раз случайно встретились», я уже был далеко и снова попал в бедственное положение, как, впрочем, всегда в той конуре. Его вопрос был слишком слабым раздражителем, чтобы дойти до меня, пробить ту скорлупу, в которой я находился. Поэтому молчание мое было не конечным, а лишь побочным продуктом душевного напряжения, к тому же не имеющего решительно никакого отношения к моему собеседнику. Мне не нужно было делать никаких усилий, чтобы промолчать. Это получилось само собой. Причем промолчать так, чтобы это никак нельзя было посчитать за ответ или сделать вид, что это и есть ответ. Нет, молчание мое было однозначным, в нем ни на йоту не было ничего другого, кроме отсутствия ответа, просто ничего. Такая тактика – поступок мой все же заслуживает этого определения, потому что требует, если в это время не уйти в иную сферу, крайнего напряжения, оказалась не под силу его измочаленным, изодранным в клочья нервам. Он сломался, а точнее, прорвался, и поток слов хлынул прямо на мраморный столик – достойно удивления, что он его не запачкал. Его речь по своей манере была крайней противоположностью моего недавнего молчания. Я спровоцировал его, причем беззвучно, не произнеся ни слова. Он все рассказал.
Во время моих напряженных размышлений – она, все же придавали мне некий ореол – я очень четко осознал, что сейчас осень и стоит ясная, прозрачная погода, неторопливая в осмотрительная, как пожилые люди, тогда как весна, если их сравнивать по этой линии, вечно торопится побыстрее сварить свое варево из разнообразных эмоций. На улице на широком тротуаре расположилась осень, она была видна, хотя желтые листья и не попадались на глаза. Она расположилась там, душа бродяги, чужая в этом городе, привыкшая шататься по лесам. Обивка мягких скамеек в кафе была мясного цвета, маленький зал еще не заполнился посетителями. Сквозь витрину я увидел, что выглянуло солнце. Итак, пенсионер‑железнодорожник все рассказал. Родители девочки это они кричали и ругались в подъезде – предпочитали не подымать шума, не обращаться в полицию, а решить все тихо, путем денежной компенсации за не нанесенный ущерб; при этом в своих требованиях они держались в границах все же реальной для него суммы, будто пригнанной ему по мерке, как сюртук. Короче, ему надлежало вручить им двести пятьдесят марок, причем не позднее восьми часов вечера 20 октября. Если же он не выполнит этого условия, то в восемь часов пятнадцать минут они опустят в почтовый ящик заявление в полицию.
А разговор этот происходил как раз 20 октября, но было еще четыре часа пополудни. И ему удалось раздобыть всего двести десять марок. Как человек женатый, да еще с малыми доходами, он не мог бесконтрольно располагать ни одной маркой. Деньги лежали перед ним на столике. Он их дважды пересчитал. На висках, на лбу – если это можно было назвать лбом – и на скулах выступили капельки: испарина слабости. Я с удовлетворением представил себе, что ноги у него, наверное, тоже потели. Задача заключалась теперь в том, чтобы подольше промариновать его в собственном поту. Я опустил, так сказать, занавеску – я взял со стола газету и, не читая, скрылся за ней. Я снова заполз в конуру размышлений. Этот маневр тоже удался. Когда я некоторое время спустя вынул записную книжку и начал в ней что‑то писать, я и в самом деле забыл о всех своих намерениях касательно пенсионера. Я стал, так сказать, нейтрален. В конце концов я и в самом деле углубился в чтение газеты, полагая, будто этой непринужденностью финала, столь неожиданной после предыдущего напряжения, я обязан тому обстоятельству, что в данном номере в виде исключения напечатаны не одни только глупости, но и блестящий фельетон. В кафе давно уже зажгли лампы, а глубокие сумерки, спустившиеся на улицу, прильнули к витрине, придавая ей темный блеск.
Из того далека, где я укрылся, я вдруг с размаху нанес пенсионеру удар. Впрочем, все это время он и не пытался замаскироваться чтением; он спрятал деньги и сидел, согбенный, уперев взгляд в столик.
– Господин Рамбаузек, – сказал я, – недостающую сумму вы можете получить у меня, и притом немедленно.
Он тут же стал мне клясться, что аккуратнейшим образом вернет долг.
– Об этом нет и речи, – сказал я, – потому что за эти деньги вы должны свершить некий поступок.
– Я готов на все, – ответил он почти беззвучно; он был настолько исчерпан, что явно потерял всякое мужество.
– То, что вам надлежит совершить, является, собственно говоря, сущим пустяком, – сказал я, специально выражаясь витиевато, так как знал, что это оказывает сокрушающее действие на людей подобного рода, – зато выполнение должно быть четким и в точности соответствовать моим инструкциям. Вы выйдете сейчас из кафе, а я пойду за вами на некотором расстоянии. Перед тем подъездом – вы знаете, перед каким, одним словом, там, где кабачок, – вы остановитесь и, вытянув вперед руки, сделаете три полных приседания. Это упражнение надо делать медленно. Имейте в виду, что я буду находиться поблизости и наблюдать за вашими движениями. После того как упражнение будет вами выполнено, я пройду мимо вас по тротуару, не обращая при этом на вас никакого внимания. Я отправлюсь в находящееся на той же улице чуть подальше, кафе «Грайлингер», и там буду вас ждать. При условии, что все три приседания будут проделаны медленно, правильно и до конца, вы получите от меня недостающие вам деньги. Теперь я вас попрошу в точности повторить, что именно вам надлежит сделать.
Повторить все это было для него невероятной мукой, в чем я, впрочем, нимало не сомневался. Его собственные слова стекали по нему, словно вязкая, холодная, густая жидкость. И когда я его наконец‑то отпустил для выполнения своего задания, он испытал чуть ли не облегчение. Я тут же двинулся за ним. На полого подымающейся в гору улице царило оживление был час закрытия магазинов. Минутами мне казалось, что ему невозможно будет проделать то, что я от него требовал. Вслед за тем меня охватывало желание просто удрать, убежать, исчезнуть; но я чувствовал себя почему‑то нерасторжимо с ним связанным, можно даже сказать, прикованным к нему. Вот он уже добрел до указанного мною места, остановился там и стоял неподвижно. И вдруг стал приседать. Но сперва он выкинул вперед руки, как тому учат на уроках физкультуры. Именно эта ученическая точность и производила впечатление полного абсурда. Даже при втором приседании на него едва ли кто обратил внимание, быть может, люди думали, что он обронил какую‑то вещицу и теперь поднимал ее. Когда он присел в третий раз, я прошел вперед, причем так близко от него, что он потерял равновесие, и ему пришлось опереться левой рукой о тротуар. В большом кафе «Грайлингер», где табун кресел и обитых красным скамеечек уходил в глубину зала, было еще почти пусто, причем в левой его половине не было вообще ни души. Проходя мимо кельнера, я на ходу сделал ему заказ, направился в тот вакуум, что царил слева, и сел за самый отдаленный столик. Тут же в кафе появился Рамбаузек и двинулся ко мне. Я поглядел на него: он был совершенно раздавлен, это было ясно с первого взгляда. Я сидел на скамеечке с мягкой обивкой, засунув руки в карманы брюк и вытянув ноги. Пенсионер уже почти дошел до меня. Вдруг я заметил, что его глаза, сожрав то небольшое расстояние, которое нас еще разделяло, буквально прыгнули на меня, и в следующую секунду он уже обеими руками схватил меня за глотку. Но он подскочил так торопливо, что не рассчитал своих движений – мои вытянутые ноги очутились между его ногами. Я раздвинул свои ноги, и он упал на скамеечку напротив. Он уставился в меня все еще вылезшими из орбит глазами, но возбуждение в них быстро гасло. Он отвел взгляд.
– Извините меня, господин доктор, – сказал он, – я споткнулся о ваши ботинки.
– Так я и понял, – сказал я.
Кельнер принес мне кофе. Я заказал для Рамбаузека двойной коньяк и содовую. Потом передал ему деньги. Еще раз пересчитав всю сумму, он тщательно засунул деньги в бумажник. Вслед за тем он жадно выпил коньяк и выкурил предложенную ему сигарету.
– Советую вам не задерживаться, господин Рамбаузек, – сказал я, когда он кончил пить, – все уладилось наилучшим образом, благодарю вас.
– А я вас еще куда больше благодарю, – ответил он, вставая. Какой‑то миг он явно колебался, однако я руки из кармана не вынул; тогда он поклонился (и надо сказать, с достоинством) и ушел. Я глядел ему в спину. Он как раз надевал шляпу, и тогда мое внимание привлекли его волосы на затылке и вообще форма головы. И тут я вдруг почувствовал, что он тоже божье творение. Я зашел слишком далеко. В эту минуту мне стало как‑то не по себе.
Несколько дней спустя мы повстречались на улице, и он поклонился мне с большой почтительностью. И вряд ли можно было отрицать, что тем самым он оказался на голову выше меня.
Часть вторая
Недалеко от города, чуть выше по течению реки, почти у самого берега, из воды торчат обломки парохода, подбитого во время войны. Сверху – вся в выбоинах жестянка, а снизу это еще корабль, иначе его и не назовешь; так вот, из этой жестянки к небу вздымается длинная черная труба, и кажется, гудит над рекой и серо‑зелеными берегами, словно это последний, нескончаемый гудок, но только беззвучный. При низкой воде большая часть корабля лежит уже на сухом берегу и из‑за своего веса все глубже утопает в грунте – течение теперь уже не омывает его, не позволяет ему всплыть. В некогда гладком, как рыба, днище снаряд пробил дыру; не хватает всего того отсека, где расположены плицы. Однако штевень, повернутый против течения, стоит как положено, и даже в воде; это, не считая гудящей трубы, та часть обломков, которая больше всего остального сохранила форму еще пригодного предмета.