Семь вариаций на тему Иоганна Петера Хебеля (1760–1826) 39 глава




 

 

Десять минут спустя мы сидели за столиком в закрытом от взглядов уголке, в кафе, расположенном возле той остановки, где ей надо было сесть в трамвай, а двадцать минут спустя мы уже пили по третьему стакану вина. Каким‑то образом мы, можно сказать, с первой же минуты стали возбуждаться, и близость ее широкого бедра, да и вся завлекательная пластика ее тела тут же заставила меня распустить руки. Моему вполне недвусмысленному и даже грубому тисканью она не оказала никакого сопротивления, ни жестом, ни словом, да‑да, она просто не обратила на него решительно никакого внимания и беседовала со мной о погоде, пока я взвешивал на ладони ее левую тяжелую грудь. У нее были те же глаза, что у дочки: слишком широко раскрытые, слишком широко расставленные, слишком влажные, почти ослизлые. Я не сразу обнаружил, что по части выпивки она меня в два счета заткнет за пояс. Этого уж я никак не ожидал, хотя надо учесть, что в данный момент я вообще испытывал отвращение к вину. Сперва я сам, конечно, в нарушение своего теперешнего правила попросил принести вида, а потом она вошла во вкус, и мы смогли одолеть литровую бутылку, появившуюся у нас на столе, только благодаря тому, что я непрерывно подливал ей, и она это одобряла. Однако госпожа Юрак при всем при том отнюдь не становилась оживленней. Она сидела на своем широком фундаменте, позволяла себя целовать и тискать безо всяких возражений и пила. Но как только бутылка была выпита, она торопливо поднялась. Мы поехали в город, и я проводил ее до самых ворот. Мне было дурно от вина (когда я добрался до дому, меня вырвало). Она исчезла в подъезде. А я стоял как чужой в своем квартале, перед воротами, рядом с кабачком. Мы ни словом не обмолвились о том, хотим ли мы снова встретиться, и если хотим, то когда.

 

 

После того как меня дома вырвало – я низко наклонился над унитазом, ничего не запачкал, потому что я ведь совершенно не был пьян, – я сел на кровать Роберта, у низкого голубого столика. Мне было не по себе, словно я осквернил этот дом, это в высшей степени достойное помещение, ибо нет ничего более благородного, чем жилье художника – самый роскошный дворец покажется рядом с ним лавкой старьевщика. А ведь я намеревался пойти дальше в своем черном деле – я уже представлял себе эту женщину здесь, в этих стенах, ее вихляющий зад, ее рот, из которого так и сыплются глупейшие вопросы. Нет, этого нельзя допустить. Пусть это произойдет в моей собственной квартире, которая теперь почему‑то снова виделась мне такой, какой она была этой зимой, с бутылочными осколками на полу и лужей содовой воды, – словно я вдруг увидел причину своей беды; и все же не это была причина, не это было главным. До главного я никак не мог докопаться. Я давно уже засел снова за работу, и продвигалась она вполне успешно. Мое материальное положение тоже не внушало никаких тревог. Там, на западе – я теперь представлял себе заграницу как территорию, расположенную по ту сторону Айхграбена, отдельные участки которой окрашены в яркий, интенсивно‑зеленый цвет, причем они совершенно плоские, как на географической карте, – так вот, там, на западе, в ближайшем будущем должен был выйти мой обширный труд, и я мог рассчитывать на то, что он принесет мне известность. Здесь я жил сейчас в приятной мне обстановке, в пригороде, в на редкость прелестной и к тому же мне хорошо знакомой местности, поскольку я прожил тут когда‑то несколько лет. И странным образом именно потому я чувствовал себя чужим в этом доме. И таким же чужим я стоял, испытывая легкую дурноту, накануне вечером у ворот дома Юраков, хотя это было в моем родном квартале, там, где расположена моя собственная квартира. Нет, я нигде больше не находил почвы, ни где больше не был дома. Пол ходуном ходил у меня под ногами, будто плот во время прилива… страха. А вот вчера на этот плот ко мне еще забралась госпожа Юрак! Сколько бы я ни твердил себе, что благоприятное положение дел тоже должно быть оценено по достоинству, как красивый пейзаж, который пропадает для тех, кто гуляет, ничего не видя вокруг, – все было напрасно. Иначе говоря, прекрасные условия жизни могут оказать прямо‑таки пагубное действие, если в самой сущности данного человека отсутствует возможность их воспринять и в конечном счете ими воспользоваться.

 

 

С серьезностью, сосредоточенностью и упорством, которые без учета таких состояний одержимости просто невозможно понять, ибо тогда они представляются совершенно неуместными, я мысленно все время возвращался к тому необъяснимому факту, что там, внизу, у обломков корабля, никогда не отдает болотом. Почему же это? Правда, вода в трюме гудит, значит, она проточная, и даже течет быстро. И все же, стоило мне только подумать о корабле, как я чуял этот запах болота. Словно оттуда сейчас вытащили, выудили, достали что‑то, как со дна пруда достают всякий хлам – скажем, сломанный остов ширмы или там сапог, покрытый илом и насыщенный органической субстанцией, – хлам, остро пахнущий тиной в тот момент, когда его подымают со дна и вытаскивают, но совсем не громыхающий, для этого он слишком влажный, гладкий и скользкий, ослизлый, словно насквозь пропитанный водой. Однако слово «хлам» вызывает образ чердака, а там чаще всего очень сухо. Здешние же обломки корабля были мокрыми, слишком мокрыми. Вот в такие образы я то и дело погружался, сидя на кровати Роберта, у голубого столика. Роберт был по ту сторону Айхграбена, на западе, он был в Париже. Я снова услышал пыхтение маневрового паровоза. Одна из фрамуг была опущена, а дверь в мастерскую открыта. Как здесь было уютно, как невероятно уютно и печально. От подобных страхов я уже однажды убежал из своей собственной квартиры в кабак; а в этом районе было полно еще куда более приятных заведений подобного рода, и все они были мне знакомы по прежним временам. Однако, хотя я провел в таком вот страхе, сидя на кровати Роберта, у голубого столика, не только вечер после встречи с Юрак, но и многие другие вечера, мне и в голову не приходило куда‑нибудь пойти. Вино мне помочь не могло.

 

 

Со дня переезда в мастерскую Роберта я ни разу не переступал порога своей старой квартиры. Когда мне что‑нибудь надо было оттуда взять, я посылал прислугу, которая по моему поручению производила и все необходимые платежи. Рукописи и книги в случае необходимости она тоже с легкостью находила на полках и привозила сюда, потому что в силу моей педантичности, которая к тому времени стала почти маниакальной, все, что относилось к моим занятиям, стояло под номерами. Впрочем, с тех пор как я ее в последний раз посылал к себе домой, прошло уже несколько недель. А с недавнего времени мои прогулки все чаще приводили меня в квартал, где был мой дом, однако в него я не заходил. В этих путешествиях – туда я ездил теперь только на трамвае – вскоре образовалась своего рода промежуточная остановка в районе Лихтенверд (его и сейчас еще так называют). Лихтенверд я облюбовал недавно. Я избегал обломков корабля и потому ходил теперь сюда. Это место, откуда открывался широкий вид в где я обнаружил маленькое кафе, было расположено примерно на полпути между моей старой и новой квартирами. Поначалу я здесь застрял; когда после обеда я выходил из дому – я имел привычку свершать в это время моцион, – то Лихтенвердская площадь и маленькое кафе были как бы провозглашенной целью моей прогулки (однако вскоре я двинулся дальше). Отсюда, с этой открытой высокой точки, видно было все огромное привокзальное хозяйство – запасные пути, тянувшиеся так далеко, что их трудно было охватить взглядом, расходящиеся в разные стороны пучки рельсов, пакгаузы, щепочки вагонов, которые издалека в лучах закатного солнца казались рядами красных игральных костей, клубы пара, выброшенные терпеливыми локомотивами на переформировке, а за всем этим поглощенные дымом и маревом кварталы города, сбегающие к реке; весь этот вид был словно опоясан и собран в единое целое эстакадой городской железной дороги. Все вместе составляло впечатляющую картину какого‑то искусственного пейзажа, раскинувшегося как естественный, – горестный аккорд серьезности нашего времени, нашего общего положения или как там это еще назвать. Но в маленьком кафе я и в самом деле сидел погруженный в свои мысли, ушедший в себя, освободившийся от всего и от всех, а особенно от обеих моих квартир, той, что за городом, у реки, и той, что в городе.

 

 

Однако застрял я там ненадолго, вскоре меня засосал город. Я бродил по переулкам моего квартала. Первый знакомый, который мне там повстречался, был доктор Прецман. Он не спеша шел по тротуару, недалеко от кабачка, и в левой руке у него мерно покачивалась красивая толстая сумка из желтой кожи.

– Кстати, старуха умерла, – сказал он после того, как мы поздоровались.

– Боже мой, о ком вы говорите? – воскликнул я.

– О подруге вашей соседки, вашей милой госпожи Иды.

– Ах, вот оно что, – сказал я, – это та женщина с больной ногой?

– Ну, нога была лишь побочным явлением, – бросил он вскользь. – Кстати, надо вам заметить, госпожа Ида всю осень и зиму принимала в своей подруге живейшее участие, она почти два месяца каждую ночь проводила у постели больной, к слову сказать, по моей рекомендации. Дело в том, что больная упрямо отказывалась пригласить сиделку. В конце венцов нам все же удалось перевести пациентку в клинику.

– Но простите, господин доктор, выходит, вы тогда знали… Ну, когда мы ворвались в спальню, что госпожи Иды там нет?!

– Конечно, я это знал, – сказал он как‑то лениво, – иначе я бы никогда не допустил такого. Ведь последствия могли оказаться, ну, скажем, самыми невообразимыми. Впрочем, об этом ведь знали все, кроме вас, конечно… Мне туда, – добавил он, указывая на дом на другой стороне улицы. Мы простились.

 

 

Я медленно пошел вниз по улице. Мне хотелось задать доктору Прецману еще несколько вопросов… Но он снова слишком быстро исчез. Я должен был немедленно вынести себе два приговора, оба мучительные, как глубокие раны, которые я сам себе нанес. Во‑первых, тот, кто обычно имеет дело с духовными ценностями, должен признать, что, предаваясь порокам и разрешая себе непозволительные вольности, он полностью перестает быть самим собой, в то время как другие не теряют при этом почву под ногами, во всяком случае не в такой степени, – а это значит, что среди своих приятелей он всегда оказывается самым глупым; во‑вторых, чтобы стать таким вот, как те, с кем он пил, надо проделать большой путь в сторону поглупения, иначе говоря, то, на что другие способны, продолжая, так сказать, держаться на своем обычном уровне, он в состоянии совершать, лишь катясь по наклонной плоскости. О том, что я невероятно поглупел тогда и, видимо, и сейчас еще пребывал в этом состоянии, свидетельствовал тот факт, что мне ни разу не пришла в голову мысль, однако совсем не сложная, задать себе вопрос, где же, собственно говоря, была в ту пресловутую ночь милейшая госпожа Ида. Ответ на этот вопрос, который я так и не поставил, я получил только теперь от доктора Прецмана. Кто зарывает свои талант, тот его навсегда теряет. Потому что другие находят его, выкапывают и играют им в футбол. Когда я в мыслях своих дошел до этого пункта, а по улице – до кафе, где когда‑то сидел с Рамбаузеком, я повстречал госпожу Юрак.

 

 

Она собирается ехать за город, она обещала дочке зайти за ней на пристань, но до того ей надо еще забежать домой, чтобы оставить там свои покупки – при этом она указала на клеенчатую хозяйственную сумку, которую держала в руке. Не думаю ли я тоже туда отправиться? Раз так, пусть я наберусь немного терпения и подожду ее на трамвайной остановке, она скоро вернется. На этом она поспешно ушла и действительно почти тут же появилась снова. На полпути мы задержались, и через двадцать минут мы уже сидели так сказать, погрязнув там по колено, – в маленьком кафе на Лихтенвердской площади. Здесь мы тоже нашли себе более или менее укромное местечко в углу зала, но вдруг в кафе стали поминутно входить все новые посетители – в большинстве своем это были немолодые мужчины скромной внешности, однако в зале они не задерживались, а лишь проходили через него и исчезали за задней дверью – видимо, там была еще комната или что‑то вроде клуба. Я спросил об этом кельнера, когда он нам принес литр вина, и узнал, что каждую неделю местное общество филателистов проводит здесь собрание и обмен марками между своими членами. Опоздавшие, а их было немало, проходили мимо нас, и я был вынужден вести себя более или менее пристойно, но при этом я совершенно не знал, что мне здесь делать с этой женщиной она опять пила как лошадь, – если нельзя себе ничего позволить, и вообще, на что тогда она мне сдалась. Наше пребывание в кафе могло быть оправдано только свинством и больше ничем. Это мне стало вдруг совершенно ясно, словно кость, это выперло из сложившейся сейчас ситуации, которая с каждой минутой делалась все более пугающе нелепой. И когда я решительно не мог больше этого отрицать, взгляд мой случайно остановился на широком оконном стекле, и тут я внезапно осознал, что весна уже в полном разгаре и вскоре разом обрушится жара. Выглянувшее в этот момент солнце осветило светло‑зеленую листву трех деревцев на площади так контрастно и ярко, что показалось, будто она вырезана из цветной бумаги, и разорвало завесу дыма и тумана над территорией вокзала, и тогда отдельные детали вдалеке и цепи рыже‑красных вагонов, запламенев, вынырнули из марева. Поскольку любители марок, по‑видимому, уже все были в сборе, я, чтобы хоть как‑то поправить свое дурацкое положение, снова дал волю рукам, что было воспринято уже известным мне образом. Между тем в кафе вошел еще один тип – видно, где‑то задержавшийся член общества. Так как госпожа Юрак сидела вполоборота к проходу, я его заметил раньше, но все же мы слишком поспешно отпрянули друг от друга. Это был Рамбаузек. Когда он исчез за углом, факт его появления стал менее определенным, чем обычно бывают факты: это мог быть и Рамбаузек. Бежать за ним было глупо, да и поздно к тому же. Выходит, я попался. Он впился мне в затылок… Как защепка для белья… Я висел на веревке, словно не очень чистая рубашка. После такого неприятного превращения я уже не мог давать волю рукам. Мы вскоре ушли. День клонился к вечеру. Литр вина был выпит.

 

 

Мой гнев на Рамбаузека не знал границ. Что надо было этому животному в маленьком кафе на Лихтенвердской площади? Как это он вообще смеет марки собирать! А может быть, он ходит за мной по пятам? Пусть только попробует меня прижать – я его так прижму, что он своих не узнает! Мне приходили в голову самые дурные мысли; уж я его отважу, скотину эдакую, от собирания марок, а заодно и от его прочих «пристрастий»!.. Тем временем мы приехали на место, вышли из трамвая и пересекли площадь, направляясь к пристани. Мы перешли через железнодорожное полотно. Перед нами открылся вид на могучий простор бегущей воды. Она торопилась, торопилась нам навстречу и текла мимо. Подобно тому как над оркестром подымается пронзительный звук трубы, так и здесь светло‑зеленый цвет, недавно вспыхивавший лишь местами, поднялся теперь до доминанты, да, он набухал в косых лучах солнца, превращался в своего рода зелено‑золотой орган. Остов парохода криво вздымал свою мертвую трубу навстречу голубому небу и златоткущему солнцу. Идущая рядом со мной госпожа Юрак вдруг побежала. Но это не был беззаботный и веселый бег навстречу, скажем, девчушке – ее ягодицы напряженно и энергично двигались, словно круп лошади, которую пустили в быстрый галоп. Тем самым она, ни слова не говоря, внезапно оставила меня одного как нечто, так сказать, утратившее всякое значение.

 

 

Но теперь и я побежал, не для того, чтобы догнать госпожу Юрак, а потому, что и я теперь заметил машину «скорой помощи», стоящую на Прибрежной улице, возле обломков парохода. Вокруг машины сгрудилась толпа, которая в какой‑то миг показалась мне вылезшим из воды темным чудовищем. В этой толпе – в ее середине размахивали чем‑то белым – исчезла госпожа Юрак. Тут подбежал и я. Девочка, забравшись на палубу, провалилась сквозь щель в трюм, и чрево парохода чуть было не поглотило ее. Вытащил ее, рискуя жизнью, не кто иной, как Рамбаузек. Так вот, с девочки стянули теперь мокрую одежду и стали ее крепко растирать. Так называемое «искусственное дыхание» ей делать, было, к счастью, не надо (зато оно было нужно Рамбаузеку, который лежал, распростертый на мостовой, и под руководством врача ему делали дыхательную гимнастику; конечно, можно бы сказать «физкультуру», это было бы современнее, но не так красиво). Девочку уже давно перестало рвать водой, но обоим пострадавшим угрожало воспаление легких – вода в реке была еще очень холодной, – оно казалось почти неизбежным. Девочку перенесли в машину, матери разрешили поехать вместе с ней в травматологическую клинику. Машина тут же вернется за Рамбаузеком, если только удастся привести его в чувство. Мертвыми так называемая «скорая помощь» не занимается.

 

 

Без колебаний прыгнув вслед за девочкой, уже почти терявшей сознание скорее всего, от страха, – Рамбаузек сразу же передал ее двум полицейским, которые, мужественно громыхая сапогами, как раз вбежали на палубу. Таким образом, девочка вернулась на свет божий через ту же щель, в которой исчезла. Но сам Рамбаузек, схватив ее на руки, уже не смог устоять в вязком иле, и клокочущая вода увлекла его в темноту. На его счастье, тут же нашлись два смельчака, готовых прийти на помощь; они немедленно кинулись за ним, но обнаружили его лишь через несколько минут, потому что он, можно сказать, уже почти утонул. Не имей они при себе карманных фонариков, все их усилия оказались бы напрасными. Подхватив Рамбаузека с двух сторон, они сами с трудом выбрались на палубу, но все же ухитрились его вытащить. И вот Рамбаузек лежал распростертый на берегу. Его руки ритмично сводили и разводили. Пока он еще не подавал признаков жизни.

 

 

Я сел поблизости и старался, насколько было возможно из‑за хлопочущих над ним санитаров, его разглядеть; во всяком случае, голова Рамбаузека была мне хорошо видна. Она была всем, тело же – червеобразным придатком. То, что лежало здесь, на набережной, оказалось не чем иным, как растянувшимся во всю длину носом, подергивающимся и исполненным той серьезности, которой глупость всегда прикрывает свои мерзкие секреты. Этот нос весьма ощутимо изменил расстановку знаков препинания в моей жизни. И среди прочего он ставит точку в повествовательном предложении, где подлежащим является имя собственное – «Юрак». Да, вот этот нос Рамбаузек и стал совать в мою жизнь. Именно он возник в ней прежде всего остального. Причем в первый раз вовсе не в том полутемном подъезде, а еще гораздо раньше – в кабачке. Но вместе с тем нос этот можно считать и ручкой феномена «Рамбаузек», за которую мне в свое время следовало бы схватиться, чтобы с самого начала, оценив его по достоинству, навсегда с ним покончить. Однако я так не поступил, наоборот, я заставил Рамбаузека приседать на улице, а сам после этого покатился по наклонной плоскости, причем ничего не удалось мне избежать – ни иерихонских труб, ни треска пистолетных выстрелов.

 

 

Но теперь меня вдруг осенило, что я должен был сделать; я подобрал ключ к этой ситуации, он сверкал и жег мне руки. Такие ключи мы всегда находим в своем прошлом, только оно и может отпереть нам ворота настоящего. Я прыгнул на много лет назад и с грохотом и треском влетел в свою юность. Это был пустынный, точнее, безлюдный переулок, где по противоположному тротуару шагал элегантный человек лет тридцати, то есть одного возраста со мной, он щеголял с глуповатым видом своей большой, окладистой бородой. Тут‑то и произошло это наиэффективнейшее, кратчайшее разрешение некоей создавшейся вдруг ситуации, случай, так сказать, изначально успешного, эпиграмматически‑сжатого прозрения неожиданно возникшего передо мной феномена, и при всем этом разрешение весьма наглядное благодаря красноречивому языку действий. И тогда мне стало совершенно ясно, что жизнь вообще только потому и продолжается, что мы не способны дать ей всеобъемлющего определения, которого она так неутомимо ждет; а мы все, косноязычные рты да неумелые руки, заставляем ее и дальше вертеться‑кувыркаться от одного тома исторических хроник к другому. Но на сей раз она ждала не напрасно, пусть на малом участке, но все незамедлительно свершилось в ответ на ее клич. Я перебежал переулок наискосок, подкрался сзади к бородоносцу и, обогнав его, ухватил всей пятерней его пышную бороду, зажал ее в кулак и кратко, но сильно дернул книзу, из‑за чего бородач споткнулся; затем я как ни в чем не бывало прошел мимо него, а спина моя выросла до огромных размеров и в длину, и в ширину, словно гладкая отштукатуренная, но уходящая прочь стена отчуждения, полной непричастности и абсолютной уверенности. Именно так я и чувствовал себя на самом деле. Мое брадодерство открыло на какие‑то мгновения пропасть между мной и окружающим меня миром, через которую никто не сумел бы перемахнуть, а если кто и попробовал бы, то мне ничего не стоило с моей архимедовой точки опоры заставить его загреметь вниз; но у меня за спиной царила полная тишина, и я ушел. Впрочем, даже если бы тишина не царила, мое вежливое изумление заставило бы умолкнуть любой протест. Я без всяких разговоров, вполне охотно, однако не без задней мысли и со вполне корректной надменностью пошел бы с этим возмущенным и, может, даже буйствующим в приступе бешенства бородачом в ближайший полицейский участок, чтобы вести себя там еще более вежливо и выражать еще большее изумление. И мне бы наверняка удалось в конце концов, шепнув на ухо дежурному полицейскому какое‑нибудь остроумное замечание, передать потерпевшего именно в силу его все возрастающего возмущения в руки психиатров, чье искусство, как известно, и состоит в том, чтобы здорового человека, которого им удается заполучить под свой надзор, все больше сводить с ума, так что их диагноз в конечном счете оказывается справедливым.

 

 

В противном случае борода проникла бы в мою жизнь точно так же, как это удалось проделать лежащему передо мной носу, а могло случиться и что‑нибудь похуже, в этом я сейчас не сомневаюсь. Кто знает, до чего могла бы дойти такая вот история? Не исключено, что даже до прорастания волосами всего моего существа, так сказать до полной бородовой инфильтрации, или до того, что бородой поросло бы огромное пространство. А может, и я сам стал бы невероятно и необратимо бородатым?

Однако именно эпиграмматический кулак – наше единственное подлинное и действенное оружие против людей – своевременно схватил беду и резким рывком покончил с ней; борода уже не вошла в мою жизнь, а этот вот Рамбаузек вошел. Я не дернул его за нос, а необходимость сделать это была ведь очевидной, просто неизбежной, такой выход из положения напрашивался сам собой.

 

 

И тем не менее я был намерен хотя бы теперь разобраться во всем, все понять и каким‑то образом выразить это свое понимание; для меня здесь речь шла о конечном, но запоздалом и, следовательно, тщетном понимании, об его, так сказать, интеллектуальном аспекте, а по сути дела, о желании понять. В этот момент санитары отошли от Рамбаузека. Я тут же оказался подле него. Протянул руку, защемил его нос между пальцами и сильно дернул. В следующий миг он открыл глаза; и вот его уже слегка приподняли, и вот он уже сидит, кашляет, его рвет водой, он отплевывается. Он размахивает руками. Да, он жив. Я тут же отошел, оставив его на попечение врачей и санитаров. Я двинулся вдоль берега, пересек вокзальный перрон, пошел дальше в сторону площади, туда, где госпожа Юрак должна была бы сесть в трамвай – и там как раз, когда раздалась двутональная сирена возвращающейся санитарной машины (которая должна была увезти живого Рамбаузека, а не уехать пустой, оставив на набережной его труп!), меня обдало мягким дуновением слева, справа и над шляпой, воздух вокруг меня заколыхался, и я увидел, что вспугнутая за моей спиной голубиная стайка по косой взлетела надо мной, устремившись в небо.

 

 

Я вернулся домой, когда вечернее солнце еще не убрало своей золотой парчи, и нашел засунутую в щелку двери телеграмму от Роберта: через неделю он будет здесь. Пора было убираться восвояси. Я подумал о том, что нужно было бы привести в порядок свой дом, потому что я чувствовал себя, так сказать, доросшим до своего собственного жилища и достойным его. А эта мастерская показалась мне чем‑то вроде стреляной гильзы: все, что можно, я здесь уже сделал, и ничего больше не оставалось. К тому Же меня уже часто до рассвета тянуло с постели к рабочему столу у окна, откуда открывался широкий вид на реку; и я встречал рождение нового дня так, как подобает интеллектуалу, встречающему его раньше всех в сиреневых предрассветных сумерках. Благодаря эпизоду с Рамбаузеком с инфильтрацией было покончено, и я в тот же вечер насладился несколькими часами радостного покоя. Теперь я знал, что наконец‑то я поеду, смогу поехать, имею право поехать на запад.

 

 

У Рамбаузека, как и у дочки Юраков, никаких осложнений не последовало и воспаление легких не началось. Рамбаузека я даже навестил в травматологической клинике, куда уже три или четыре раза заходил, чтобы справиться о его здоровье. Я стоял у его кровати, словно у гроба с новопреставленным носом.

Рамбаузек, отныне рассосавшийся инфильтрат, тихо лежал на спине. Его нос представился мне длиною с кровать, а были ли там другие части его тела, меня мало интересовало.

Но в этом‑то я как раз и ошибался. Молчание Рамбаузека вдруг стало красноречивым и исполненным смысла, хотя ни слова не было произнесено. Я оперся рукой о край кровати; ничего не говоря, он положил свою ладонь на мою руку, похлопал по ней, а может быть, потрепал ее. То был умиротворяющий жест. Эта последняя точка над «и» нам обоим была, несомненно, нужна. Я ушел. В трамвае я еще чувствовал прикосновение его руки к своей, которой я теперь легко оперся о скамью.

Я находился в том приятном состоянии отсутствия, которое часто связано с нашим присутствием на праздниках жизни. В руке моей еще жило ощущение чего‑то легчайшего и теплого, словно ко мне на ладонь опустилась маленькая нахохлившаяся птичка с растрепанными перышками на грудке. Это чувство было таким телесно‑конкретным, что я поглядел на свою руку. И в самом деле на моей руке лежало нечто легкое и теплое, а именно ладошка четырехлетней девчушки, которая, сидя между мною и своей молодой мамой, самозабвенно‑изумленно глядела на проезжавший мимо, мерно покачивающийся огромный грузовик городского театра с громоздкими декорациями. Да, декорации меняются. Вы слышите удары колокола? Я свой услышал, я знал, сколько пробило. Ручка ребенка большую часть дороги пролежала в моей руке; у меня отдыхала небесная птица.

 

 

На другой день ранним утром я шел по длинному составу скорого поезда, который ехал на запад. Я отыскал удобное место в вагоне второго класса и вышел в коридор, который был слева по ходу поезда. Сквозь густой папиросный дым сиял мне день, лазоревый и золотой. Я опустил стекло. Мы мчались вдаль. Дорога вела в Париж. Вскоре она начала подниматься красивыми извивами, и холмы повторяли ее движение. Дома были прилеплены к склонам подчас очень густо. Ветер вместе с дымом теперь уже сильно бьет в лицо, перестук колес становится звонче, открывается лесистая долина. Мы уже далеко. Мы подъезжаем к той седловине, которую поезда преодолевают сквозь два туннеля. Дважды гора с клекотом и бульканьем прополаскивает нами свою глотку. После полоскания перестук колес звучит уже в другом ритме. Поезд мчится с горы. Темп исполнения alla breve – так было до сих пор, а вверх в гору более сложный, считать надо на 12/8. Дребезжит, торопится – финальная фраза. Теперь звучание должно разрастись: зачем мы жили на свете, если хотя бы в финале не можем стать свободными?! Вот это и достигнуто – слева и справа пейзаж срывается вниз, отпускает нас, мы взвиваемся, словно в лифте, громко, грозно, грузно: виадук. Айхграбен. О, изумрудный дол! Обдай свои деревья пьянящей пеною зеленых листьев, поет нам ветер с холмов. В ответ на ритмичный стук колес мчащегося с горы поезда из глубины моей груди, будто из самого средоточия моей жизни, вырывается верещащий ликующий вопль, как порой кричат лошади, когда их пускают в галоп или заставляют скакать во весь опор.

Пер. с нем. Л. Лунгиной.

 

 

Семь вариаций на тему Иоганна Петера Хебеля (1760–1826)

 

ТЕМА

 

Как‑то раз, когда наш знакомец с Рейна проходил в обществе доктора из Брасенгейма мимо кладбища, тот, указав на свежую могилу, заметил:

– Вот и Зельбигер тоже ускользнул от моих забот и обрел это последнее пристанище стараниями своих приятелей.

В трактире, где бражничали канцеляристы, разгорелся яростный спор, и один из собутыльников, стукнув кулаком по столу, воскликнул:

– И все‑таки их не существует! Я разумею привидений и прочих призраков. А те из вас, кои дадут себя запугать, – продолжал он, – глупые бабы, да и только.

Тут его товарищ, писарь, решил поймать спорщика на слове и сказал, обращаясь к нему:

– Послушай‑ка, счетовод, не много ли ты на себя берешь? Бьюсь об заклад на полдюжины бургундского, что смогу напугать тебя до смерти, хоть и заранее уведомлю о своем намерении.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: