Расстрелы на восточном кладбище 4 глава




Итак, на этот раз, помимо прочих остроумных забав, городские власти решили устроить состязания хромых.

Мы все пришли в восторг, нисколько не сомневаясь, что мой кузен одержит победу и получит приз. Мы заранее предвкушали, как будем лакомиться петухом и праздновать победу Кико. Я не видел в этом ничего плохого и простодушно восторгался будущим триумфом кузена, в котором не сомневался ни на секунду. Я забыл о его хромоте и о том, что он бежит, нелепо подпрыгивая, и что смотреть на него без смеха невозможно. Победа его мне представлялась такой же, как победа любого спортсмена, первым прибежавшего к финишу под приветственные крики и бурные аплодисменты, среди которых на этот раз раздадутся и мои восторженные возгласы: «Слава победителю!» А потом я пойду рядом с Кико, держась за его рубаху или штанину, чтобы все видели и знали, что тот, кто завоевал приз, мой кузен.

Но недолго длилась наша радость. Надежда увидеть Кико победителем, а потом съесть петуха быстро рухнула, потому что у него в отличие от нас оказалось самолюбие и чувство собственного достоинства. Он не пожелал принять участие в состязаниях. Ни уговоры родителей, ни ругань братьев, ни угрозы теток, которые почему‑то проявляли особый интерес — думаю, их прельщала возможность полакомиться петухом, — не могли заставить его согласиться. К своему стыду, должен признаться, я тоже умолял его и, кажется, даже плакал, уткнувшись ему в колени. Но Кико с раздражением оттолкнул меня. Тогда мне казалось странным, что дядя настаивает меньше всех. Ему как будто тоже не нравилась эта затея. Теперь, зная его характер, я понимаю, что так оно и было.

Кико отказался наотрез. Он был рассержен, обижен на нас. И как он был прав! Он один, а не мы, жестокосердные или простодушные, заставлявшие его выйти на посмешище в праздник святого Антония.

Состязание сорвалось, потому что в городе было только двое хромых: мой кузен и еще один юноша, живший неподалеку от нас. И удивительное дело! В отличие от Кико он очень обрадовался возможности участвовать в соревновании. Вот вам доказательство того, как непохожи характеры у людей, даже если они калеки. Как бы там ни было, но состяза ние между хромыми не состоялось. Мы рассердились на Кико и весь день почти не разговаривали с ним.

Только один человек внушал Кико уваясение. Это был его отец. Я уже говорил, что кузен в припадке ярости выкрикивал угрозы, от которых бросало в дрожь. Тогда вмешивался отец. Только он способен был обуздать ярость Кико. Кико очень уважал отца, а может быть, боялся его тяжелой руки.

Я не мог видеть, как Кико наказывают палкой или ремнем. Все мы, даже моя тетя, жалели его. Обычно после наказания Кико исчезал. Он уходил в поле, или прятался среди осоки, или же сидел у скирды на гумне. Он не плакал. Лицо его было искажено гневом, он остервенело курил трубку, сильно и часто затягиваясь, и вполголоса изрыгал страшные ругательства.

Часто, потихоньку от тети и дяди, я шел искать своего кузена, опасаясь, как бы он не совершил какого‑нибудь безрассудства и не убил себя, осуществив свою вечную угрозу. И радовался, когда видел его живым и невредимым. В такие минуты я особенно ясно сознавал, как люблю его. Я потихоньку приближался к нему, разумеется, очень осторожно, боясь вызвать у него раздражение. Он встречал меня молча, и когда я садился рядом, даже не смотрел в мою сторону, продолжая яростно курить.

Если его наказывал отец или же не было табака, Кико, как я говорил, грозил удавиться. Я часто слышал от него эту угрозу вперемежку со страшной бранью. Никакие увещевания моей тетушки не могли его сдержать. Конечно, эта постоянная угроза, которую он повторял в минуты гнева, огорчала и печалила ее, но она делала вид, будто не придает этому значения, и спокойно отвечала, словно не принимая всерьез его слов:

— Да, да, сынок, на ветке тимьяна.

И столько раз, сколько он произносил эту угрозу — а я ее слышал, повторяю, очень часто, — столько раз моя тетушка отвечала ему так, и всегда спокойно, разве что с затаенной грустью. Кико еще больше злился оттого, что его слов не принимают всерьез, и снова и снова повторял свою угрозу.

Когда моей тетушке говорили про ее слабоумного сына, она всегда отвечала, что он — ее крест.

— Каждый несет свой крест, почему же я должна быть исключением? Мне бог дал этот, значит, такова его воля.

Так говорила тетя, которая была очень набожной и принимала горе с покорностью верующего человека. И все же судьба сына постоянно тревожила и печалила ее.

Помню, тетушка не раз в беседе с моей матерью — особенно в последнее время, когда стала болеть, — говорила, что ее постоянно мучает мысль о сыне и она молит бога, чтобы он взял его раньше, чем ее. Я это не раз слышал. Однако бог не внял ее мольбам.

Тетушка умерла, а дядя, следуя последней воле покойницы, женился на одной из ее сестер, тоже вдове с двумя ребятишками.

Так тетка стала Кико мачехой, а кузены — братишками. В это время мы уже жили в другом городе. Я кончил учиться и через какое‑то время потерял их из виду. После смерти тетушки, занятый собственными делами, я перестал думать о ферме и почти совсем забыл о своем кузене. По правде говоря, я вспомнил о нем только в тот день, когда мне сообщили о том, что с ним произошло. Весть была печальной. Едва я услышал об этом, в моей памяти сразу же всплыло все, что было связано с Кико. Кико наконец исполнил свою угрозу.

В тот день он встал очень рано и направился к роще на склоне Монтсиа. Роща находилась на самой окраине городка, далеко от фермы.

Он захватил с собой подпругу, которая висела на телеге. Никто не обратил на это внимание, а может быть, просто не придал этому никакого значения. Совершенно очевидно, что решение было им принято заранее, поэтому действовал он спокойно. С подпругой на плече Кико вышел из дому, чтобы никогда не вернуться. Все остальное происходило, по — видимому, так.

Придя в рощу, он выбрал дерево, которое, по его мнению, больше всего подходило для того, что он задумал, и с трудом вскарабкался на него — мешала хромая нога. Привязав один конец подпруги к ветке над головой, он — я не сомневаюсь — уселся на нижнюю ветку и выкурил свою последнюю трубку. Во всяком случае, это можно заключить по позе, в которой его нашли.

Выкурив трубку, он обмотал вокруг шеи другой конец подпруги и затянул петлю с помощью пряжки. Затем, не выпуская трубки изо рта, ринулся в пустоту. Подпруга, сделанная из прочной кожи, да еще обмотанная в два или три раза, сжала его челюсти, поэтому рот Кико не в пример прочим удавленникам остался закрытым.

Его обнаружил крестьянин, владелец соседнего поля, и побежал сообщить о случившемся его родным. Печальная новость достигла и городка, ибо, как я уже сказал, это произошло на самой его окраине.

Уже смеркалось, когда явились стражники вместе с судьей и судебным исполнителем. Они увидели удавленника, болтавшегося на ремне, и содрогнулись от ужаса. До сих пор никому из них не приходилось видеть ничего подобного. Мне рассказали потом, что каждого, кто смотрел на Кико, сначала охватывал ужас, но стоило всмотреться повнимательней, и люди с трудом удерживались от смеха.

Я представляю себе Кико в нелепой позе висящим на дереве: громоздкий, с уродливой короткой ногой, голова отведена вбок, горло, словно ошейник, сдавила подпруга, в зубах зажата трубка, словно он продолжал курить, отчего его губы как‑то зловеще кривились. Воистину жуткое зрелище.

Бедный Кико! Он очень любил меня. Да и я тоже его любил, хотя не раз вместе с другими детьми причинял ему боль какой‑нибудь жестокой шуткой: бросал в него комья грязи или распевал обидные песенки про хромых, впрочем стараясь держаться подальше. Я был еще слишком мал и не понимал, что заставляю его страдать. Но я любил его и часто после того, как отец его наказывал, искал, чтобы спросить, не больно ли ему, и, как мог, старался утешить.

Он очень злился на нас за наши шутки. Они жестоко ранили его, и, может быть, именно поэтому мы издевались над ним — таковы уж дети, а иногда и взрослые, что гораздо хуже. В такие минуты он, казалось, готов был на все, он угрожал и страшно брайился, но никогда не тронул никого из нас и не осуществил ни одной из своих угроз. И только в тот день, когда гнев его достиг предела — как я жалею, что не был тогда рядом с ним и не утешил его, как в детстве! — Кико обратил свой гнев против самого себя.

Часто после наказания он на несколько часов исчезал с фермы. Случалось, не приходил обедать и даже ночевать. Но в конце концов всегда возвращался. Не сомневаюсь, что он бродил тогда, словно зверь, заблудившийся в непроходимой топи, яростно куря трубку, и думал о том, что рано или поздно он это сделает. Но какая‑то сила удерживала его, не давая уйти из жизни. Этой силой была его мать.

Теперь я часто вспоминаю Кико и вижу, как он любил меня. Помню его, когда тетя заставляла меня читать; помню его, когда, укрывшись от ненастья на ферме или в доме бабушки, я читал что‑нибудь; родные, сидя вокруг, молча слушали. Самым внимательным слушателем всегда был Кико: он смотрел на меня, открыв рот, из которого тонкой нитью стекала слюна, восхищенный моими знаниями. Помню еще, как он срывал для меня листки с «календаря и заставлял прочесть то, что было написано на обороте — «куплеты» и «шарады», как он говорил и смеялся при этом.

Бедный Кико! Если ты нашел себе место на небе среди страдавших в этом мире — а ты заслужил его по праву, — прости меня за то, что я, сам того не желая, тебя обижал. Что бросал в тебя комья грязи, пользуясь тем, что могу быстро бегать, что смеялся, когда ты бежал за мной по песчаной дороге, ковыляя на своей хромой ноге и ругаясь оттого, что не можешь меня догнать; что в праздник святого Антония я умолял тебя принять участие в состязаниях и рассердился, когда ты отказался выставить на посмешище свое несчастье. Прости меня. На своем пути я встретил столько вполне разумных мерзавцев, что теперь вспоминаю тебя с еще большим теплом.

Аус, Виктор

В ОЖИДАНИИ НОСОРОГА (перевод с испанского Е. Гальрперина)

Звонок! Проклятый звонок! Сто раз он уже готов был оборвать тонкий провод, по которому пробегал этот ужасный прозаический звук, и сто раз отказывался от своего намерения. Он жил тогда в Мадриде и работал в одном из отделов министерства, где почти ничего не приходилось делать. К тому же и сама работа была довольно однообразной, так что вряд ли могла возникнуть какая‑либо непредвиденная малоприятная ситуация. Располагался он в очень милой квартирке, предоставленной ему министерством, недорогой и удобной, имевшей целых двести метров. Не стоило, конечно, рисковать положением, которого он добивался много лет, и возможностью перехода в отдел провинции Альбасете только ради того, чтобы удовлетворить свою прихоть — оборвать провод.

Хотя звонок дребезжал достаточно противно, еще хуже были его последствия: звонил‑то дон Андрес. И когда такое случалось, ему приходилось отрываться от дела (это могла быть и закуска) и стремглав мчаться к его кабинету, стучаться в дверь, ждать ответа, входить и…

— Послушайте‑ка, Перес…

Шеф всегда обращался к нему именно так — Перес. Ну что за манера! Дон Андрес просто выводил его из себя. Почему как раз непосредственный начальник единственный во всем министерстве называет его Перес?

— Я вас слушаю, дон Андрес, — пробормотал он, стараясь не обнаруживать кипевшего в нем возмущения и решив на всякий случай улыбнуться как можно шире.

— Раз уж вы писатель, — продолжал дон Андрес, — вам и карты в руки — займитесь редактированием доклада о выдаче лицензии на ввоз органических удобрений для компании «МАРКСА».

Волна гнева, поднявшаяся у него в груди, подкатила к самому горлу и едва не заставила его вскрикнуть.

— Но я… — сдержался он вовремя.

И оттого, что он сделал усилие подавить столь неосторожно нараставший в нем бунт, его круглое, гладкое лицо покры>лось красными пятнами.

— Вы что‑то сказали? — спросил дон Андрес.

Он не сразу ответил, однако, чувствуя на себе строгий и укоризненный взгляд начальника, торопливо пролепетал:

— Да, но… ведь я пишу…

— Знаю, и очень недурно, сентиментальную прозу…

Он чуть не лопнул от злости, но снова сдержался. Все же в его голосе прозвучало что‑то похоягее на вызов, когда он спросил:

— Разве вы не читали мое последнее произведение, которое я вам принес?

— Читал, как же… Очень мило… в самом деле, мило… А сейчас ступайте и сегодня же принесите мне этот доклад на подпись.

И дон Андрес протянул ему объемистую папку с документами. Он взял документы и вышел из кабинета. При Этом у него было сильное искушение со всего размаха хлопнуть стеклянной дверью. Но вместо этого он осторожно прикрыл ее за собой, стараясь сделать это как можно бесшумнее.

Возвратившись к себе, он бросил документы на стол и закурил сигарету, чтобы хоть немного успокоиться.

— Очень мило… в самом деле, мило, — передразнил он сердито дона Андреса.

Ну можно ли так говорить о его трагедии «Барабаны бьют по обнаженному черепу Мафусаила», трагедии жестокой, святотатственной и вместе с тем девственно целомудренной, со звукоподражанием, в шестнадцати актах и с эпилогом, написанным белыми стихами?

Он раскрыл папку с документами и стал приводить их в порядок, чувствуя, как слезы гнева застилают глаза. Чтобы хоть как‑то разрядиться, он яростно принялся гасить в пепельнице сигарету и, зловеще поглядывая вокруг, процедил сквозь зубы:

— Сентиментальная проза… Да он просто дурак!

Ему вспомнился финал последнего акта трагедии.

НИСЕФОРО. И зачем тебе э™ тридцать ночных горшков?

НИКАНОРА. Чтобы класть туда для захоронения зародыши моих детей от Никодемо.

НИКОЛАСА (с довольной улыбкой). От Никодемо, отца твоего брата Никасио, который убил свою жену, потому что Застал ее в объятиях собственного отца?

Такие острые, сумбурные, насыщенные катастрофами пьесы могут нравиться, а могут и не нравиться, но называть их сентиментальной прозой — сущая ересь. Дон Андрес, наверпо, даже не заметил, что имена всех персонажей начинаются со слога НИ. А если бы и заметил — что весьма сомнительно, — вряд ли бы ему удалось раскрыть значение подобного совпадения: абсолютное отрицание, ничего не значащие слова на тарабарском языке. Мог ли дон Андрес понять этот глубокий Замысел, если его не уловил ни один из семидесяти четырех театральных антрепренеров Испании, которым автор разослал свое произведение?

Домой он вернулся в дурном настроении, прямо прошел в свой кабинет, даже не поздоровавшись с женой, уселся там За письменный стол и приготовился начать новое произведение. Однако, как не раз случалось в последние месяцы, вдохновение упорно не появлялось. В голову не шли нуяшые мысли — ни старые, ни новые, ни символические, ни реалистические. Его очень беспокоил доклад об удобрениях для «МАРИСА». Он никак не мог вспомнить, написал ли он «…в том, что касается данной компании…» или «…в том, что касается данную компанию…», и сомнения мешали ему спокойно думать о чем‑нибудь другом.

За ужином он сидел молча, лишь изредка поглядывая ка жену, к десерту даже не притронулся и снова удалился в кабинет. На мгновение ему показалось, что муза сжалилась над ним — в голове зашевелились кое — какие мысли.

Он сел за стол, достал несколько листков бумаги, поспешно принялся исписывать их, потом вдруг остановился и прочитал написанное. Ему не понравилось. Поэтому листки были скомканы и брошены в корзину. После этого он застрочил снова.

И тут дверь тихонько приотворилась, но он, казалось, ничего не замечал и только лихорадочно продолжал писать. Жена подошла к нему сзади и положила руки на его плечи.

— Эухенио…

Он вздрогнул, поднял голову и, обернувшись, угрюмо уставился на нее.

— Ты меня испугала. Я не слышал, как ты вошла.

— Прости, — ласкаясь к нему, замурлыкала Глория. — Разве не пора бай — бай? Ты ведь устал.

На Глории была прозрачная ночная рубашка. Поерзав на месте, он резко повернулся к столу, стараясь избежать ласк жены. Он знал, куда она клонит.

— Неужели не видишь, что я работаю? — буркнул он, пытаясь отвести от себя ее руку.

— Ты готов заниматься чем угодпо, лишь бы не замечать меня, — вспылила Глория, и голос ее звучал уже не ласково, а скорее презрительно, — Если бы ты хоть что‑нибудь интересное сочинял, за что платят деньги… И ты еще называешь Это работой.

Глория с презрением ткнула пальцем в исписанные листки. Эухенио даже не нашелся, что ответить, и только стыдливо прикрыл их руками. Тогда Глория решила снова изменить тактику — вернуться к ласке.

— Пойдем, — вкрадчиво заулыбалась она, — ляг в постельку. Мне нужно рассказать тебе о разных делах.

— Они меня не интересуют. Я хочу сегодня же начать Эту вещь. У меня вдохновение.

Глория громко расхохоталась.

— Ну и оставайся со своей музой. Вряд ли только она…

— Что ты вообще понимаешь? — заревел он, уязвленный ее насмешливым тоном. — Ты, которая не смогла окончить и четырех классов… Еще наступит день, когда я, Эухенио Ионеско, прославлюсь на весь мир, и уж тогда посмеюсь я.

Глория, едва сдерживая негодование, двинулась к двери кабинета. Но прежде чем выйти, она все же выпалила с издевательской усмешкой:

— До завтра, Эухенио Перес… Лоренсо!

Последнее слово она произнесла медленно, с наслаждением чеканя каждый его слог.

Эухенио пренебрежительно вскинул руку — жест, который Глории так и не удалось увидеть, и снова взялся за перо. Покусав немного ручку, он зачеркнул все шесть строчек, которые успел написать, и, скомкав листок, швырнул его на пол. Потом закурил сигарету^ поднялся и нервно зашагал по комнате.

Эухенио сидел, склонив голову над документами и пытаясь найти подходящую форму для редактирования дурацкого доклада, который дал ему дон Андрес, когда чья‑то увесистая рука шлепнула его по плечу.

— Как дела, Ионеско? Сочиняешь гениальное произведение?

Больно ударившись грудью о край стола, Эухенио чуть было не ругнулся. Но, услышав, что его назвали Ионеско — а это был псевдоним, — и узнав по голосу Ромеро, он обернулся к приятелю и улыбнулся. Ромеро тоже служил в министерстве, а вдобавок считался еще и литератором. Но не этим снискал он себе уважение Эухенио. Ромеро сочинял всего-навсего слащавые рассказики да сценарии для детских фильмов, зато ввел среди сослуживцев моду величать его Эухенио Ионеско. И теперь уже никто даже не произносил его настоящего имени — Эухенио Перес Лоренсо. Поэтому‑то он и улыбнулся приятелю.

— Что ты, старина! Разве тут можно творить? Дон Андрес поручил мне отредактировать доклад о перспективе сбыта пробок в Германию. А тебе, — спросил он несколько растерянно, — неужели тебе удается сочинять что‑нибудь здесь, в конторе?

— Конечно, — самодовольно ответил Ромеро. — Дома у меня просто нет времени. А кроме того, я вовсе не желаю зря тратить те восемь часов, которые нам приходится высиживать здесь. Уж не хочешь ли ты сказать, что весь день ни черта не делаешь?

— То есть как… — запинаясь проговорил Ионеско. — Я работаю…

— Так я и думал. У тебя тут столько понаписано…

— Ну да, я ведь редактирую документы… — робко пояснил Эухенио.

— Не будь дурачком, парень, — язвительно заметил Ромеро. — Это не называется работать, это называется тянуть время. Ладно, пойду к себе, посмотрю, может, еще удастся написать парочку глав до конца рабочего дня.

Не дожидаясь ответа, Ромеро удалился, оставив Эухенио в состоянии растерянности и душевного смятения. Эухенио упрямо отвергал возможность творить что‑либо значительное в помещении, заваленном всякими делами и документами. И тем более это не место для создания тех произведений, которые он уже задумал написать; таких, например, как «Трагедия мира», в основу которой будет положена несовместимость человека с головастиком и постоянные волнения матери о преждевременной любовной связи ее восьмидесятилетнего сына с самцом бабочки.

— Нет, невозможно… — шепотом проговорил он, энергично замотав головой. — Невозможно!

Как только Эухенио окончательно отверг эту мысль, он снова склонился над докладом о перспективе сбыта пробок.

Но вот наступил долгожданный день. Получив премиальные, Эухенио вместе с женой отправился в одно из небольших горных селений, где собирался отдохнуть положенный ему месяц.

Как и каждое лето, Глория настойчиво убеждала мужа поехать куда‑нибудь на взморье. Но ему просто необходимо было пожить в тихом, уединенном местечке, где он мог бы написать все то, что замышлял на протяжении долгого года, пока редактировал всякие доклады.

Как и в предыдущие годы, они, даже не споря, решили снять маленький домик в том горном селении. Селение было расположено недалеко от Мадрида, славилось своей целебной водой и поэтому привлекало к себе немало дачников.

Поездка прошла в полном молчании. Эухенио не мог говорить из‑за охватившего его радостного волнения, а Глория так и не нашла повода завязать разговор, к тому же окружавший их пейзаж казался настолько знакомым, что не нуждался в комментариях.

Первые дни Эухенио провел в лихорадочном ожидании. Он не мог начать писать, потому что считал себя обязанным помочь жене разложить и расставить в домике всевозможные вещички, навести там порядок. Между тем в голове непрестанно роились самые различные темы. Он уже представлял себе, какими должны быть наиболее значительные сцены, а иногда доходил даже до того, что отвечал жене целыми фразами персонажей, которые то и дело рождались в его воображении.

Наконец настал день, когда он освободился от домашних забот, но к вечеру неожиданно началась ужасная гроза, и дождь настолько его раздражал, что мешал сосредоточиться. Следующий день тоже оказался для него потерянным, и все по вине Глории: она предложила присоединиться к экскурсии, организованной для дачников со специальной целью — проверить, появились ли в лесу грибы после вчерашнего дождя. Правда, ему удалось остаться дома, но споры и пререкания с женой привели его в состояние, весьма далекое от столь необходимого душевного равновесия.

В последующие дни Эухенио тоже ничего не удалось написать: то он никак не мог решить, с какой темы следует начать, то бесцельно расточал время, стараясь доказать жене, что ему нисколько не интересно ходить на семейные праздники к Родригесам, плавать в бассейне у Гонсалесов, совершать восхождения на Пико Туэрто, играть в канасту с Эмилией и ее мужем или тащиться со всей компанией на фильм с участием Марисоль. Когда же Глория уходила из дому одна, это его так злило, что он в бешенстве рвал все написанное на мелкие кусочки.

Только одная^ды выдался у него спокойный день, и он почувствовал прилив вдохновения и ту расслабленность, которая так необходима для творческого полета мыслей. Глория ушла неизвестно куда, неизвестно с кем, и он начал писать. Но вскоре внезапно погас свет, и все селение погрузилось в полный мрак до следующего дня. Эухенио, рыдая от бессильной ярости, улегся спать. До возвращения в Мадрид оставалась только одна неделя. Когда он проснулся утром, жены дома не было. Он вспомнил, что не видел ее со вчерашнего вечера, однако решил не беспокоиться — гораздо лучше воспользоваться ее отсутствием и приступить к созданию основного произведения. Ночью, во сне, он подсознательно выбрал наконец желанную тему.

Даже не позавтракав, прикуривая одну сигарету от другой, он начертал наверху чистого листка гениальное название — «В ожидании Носорога» — и описал декорацию первого действия.

В дверь постучали. Эухенио вскочил и, раздраженно взмахнув рукой, пошел открывать. На пороге стояла молочница, которая протягивала ему кувшин.

— Хорошо выспались, дон Эухенио?

— Да, спасибо, — коротко ответил Эухенио, думая только о том, как бы поскорее вернуться к своей работе.

— А ваша супруга?

Вопрос обычный, однако тон его показался ему несколько странным.

— Ее нет дома. Она вам завтра заплатит.

В этот момент до его слуха донеслись какие‑то непонятные звуки. Он поднял голову и увидел приближавшуюся к дому ватагу мальчишек, вооруженных палками, которыми они непрерывно ударяли по пустым консервным банкам.

— Ну и сорванцы! — заворчала молочница. — Лучше бы в школу ходили.

Под этот невообразимый аккомпанемент мальчишки что-то еще и горланили. Эухенио невольно прислушался:


Стоит раку задремать,
Унесет его теченьем.
Стоит мужу задремать,
Хлоп — рога для украшенья!

 


Затем, не переставая бить по жестянкам, они разбежались в разные стороны.

И тут показалась Глория; она спокойно направлялась к дому. Увидев жену, Эухенио указал на нее молочнице.

— Вот и моя жена. Она вам заплатит. Извините, у меня дела.

— Да вы не беспокойтесь, сеньорито. Как‑нибудь в другой раз— У вас и так достаточно неприятностей. Я всегда говорила: чем лучше муж, тем больше его обманывает жена.

Сказав это, молочница поспешила удалиться. А Эухенио остался стоять, недвижно вцепившись в дверную ручку, с широко раскрытым ртом. Постепенно все становилось ясно. Когда Глория подошла к нему совсем близко, он пробормотал:

— Послушай… мне только что сказали…

Он не успел договорить, потому что Глория, перебив его, Затрещала как пулемет:

— Ты сам во всем виноват. Моя мать была права, когда предупреждала меня: «Не выходи замуж за этого никчемного человека, доченька. Что может быть хуже смиренника и тихони?»

В министерстве узнали обо всем спустя несколько месяцев. Но никто не позволил себе обсуждать случившееся или подтрунивать над товарищем. И никто, даже Ромеро, не называл его больше Ионеско. К этому времени автором лучших романов, автором самых популярных радиопередач стал не кто иной, как Эухенио Перес Лоренсо.

Бельестерос, Мерседес

РОЖДЕСТВЕНСКИЙ РАССКАЗ (перевод с испанского Е. Гальрперина)

Даниэль верил в чудодейственную силу имен, даже в судьбу каждого имени, способную сыграть с человеком любую шутку. Поэтому он всегда чувствовал себя в некотором роде пророком Даниилом, которого бросили, измученного и беззащитного, на съедение львам, и дожил до сорока лет, так и не избавившись от гнета какой‑то смутной тревоги. Львы мало — помалу пожирали его. Они уже разорвали на куски его молодость, нанесли глубокие раны его мятущейся поэтической душе и грозили расправиться с ним окончательно, не оставив от него и следа. Он предпочел бы сколько угодно подвергаться физическим пыткам, лишь бы не быть жертвой духовного насилия. У него было такое ощущение, будто какой‑то чудовищный обман обволакивает его со всех сторон, а неспособность людей понять его и их презрение причиняли ему невыносимую боль и не давали выйти из тупика. И вот он, поэт, проживший юность в лирическом полусне, бодрствуя обычно до зари под чарами нового сонета, рождавшегося в его душе, попал в ловушку к самой что ни на есть обыденной жизни.

Вместо муз его чрезмерно часто посещали свояченицы, рассказывавшие о нотариусе — отце семейства, который умер, «взяв с собой ключ от кладовки». Он чувствовал себя жалким, ничем не примечательным человеком, отождествлявшим смерть уже не с тревожно — патетическими представлениями о потустороннем мире, не со страстными порывами в стиле Бодлера, а со злополучным ключом от кладовки. И он перестал сочинять стихи.

Вот так, постепенно, его и искалечили, превратив в чужого человека в собственном доме. И все потому, что (он в Этом не сомневался) его не любили. А может, и любили, но по — своему, как любят непризнанного отца семейства, и даже немного побаивались. Он не знал, почему все так получилось. Возможно, потому, что жена, когда дети были совсем маленькими, уже тогда напускалась на них с угрозой: «Вот расскажу все отцу». Или же потому, что, упиваясь своими произведениями, произведениями поэта — неудачника, и позволяя взрослым постоянно говорить детям: «Оставьте отца в покое», «Не мешайте отцу», он утратил потребность в общении с ними. Так все больше и больше он отдалялся от семьи, пока наконец не стал в ней чужим.

Дети, по мере того как они росли, теряли внешнее сходство с его родней. Все дочери становились похожи на тетю Асунсьон, на эту проклятущую тетку Асунсьон по материнской линии, вообразившую себя красавицей вульгарную женщину, которой жена очень гордилась. Сыновья же все больше превращались в живой портрет дядюшки Амбросио Видаля, еще здравствующего эгоистичного старикашки, у которого денег куры не клюют. И у Даниэля сложилось впечатление, что его дети, его кровь и плоть, всячески стараются угождать старому Амбросио Видалю ради его наследства.

«Имена, — думал Даниэль, — это наша путеводная нить, наша судьба».

Думая так, он пытался прочитать имена на бирках, привязанных к чемоданам его попутчиков. В купе, кроме него, ехали еще два пассажира. Бирку сеньора, спавшего напротив него, он прочесть не мог, так как она оказалась перевернутой. Вид у этого пассажира был несколько странный: коротенький, полный, он носил сюртук, белый жилет и широкий фуляр вокруг шеи. Он спал безмятежно и, казалось, улыбался во сне. Даниэлю было досадно, что он не может узнать его имени. Как же его зовут? Но постойте, эта чертова бирка, которая так возбуждала любопытство Даниэля, кажется, скоро вывалится из окаймлявшей ее кожаной рамки. Так что не будет ничего удивительного, если в конце концов она упадет прямо к его ногам.

Другой чемодан принадлежал сеньоре, сидевшей у окна. На ее бирке Даниэлю удалось прочесть только имя: Флавия. Оно приятно взволновало его, и он решил, что такое имя достойно быть высеченным у поднояшя мраморной статуи.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-10-21 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: