Как‑то раз, — а дело было к вечеру — Вешалка продырявил коловоротом стенку, которая отделяла его комнату от патио, поглядел в эту дырочку и, к своему величайшему удовольствию, словно попав в чудесную сказку «Тысячи и одной ночи», улицезрел несколько обнаженных одалисок, несколько резвых обнаженных одалисок. Но давайте по порядку.
Густо населенный квартал Дешевых Домов в районе Эдуардо Ауноса, что звучит гораздо лучше, состоит из двадцати одной улицы. И если их расположение изобразить на рисунке, получится очень похоже на решетку. Вроде дворца Эскорйал, только поменьше. Ведь и тот сделан в форме решетки, на которой жарили святого Лоренсо.
Раньше улицы были нумерованные. Первая улица, Вторая, Третья, Четвертая — вплоть до Двадцать Первой. Было в этих номерах что‑то от тюрьмы или от Нью — Йорка. Теперь улицам дали названия. Каталанские, язык на них сломаешь, особенно они трудны для ленивых мурсийских языков жителей квартала. Сейчас улицы называются так: Ульдекона, Пинатель, Сискер, Понтильс, Роджальс, Трагура, Арнёс, Аско, Мотрильс, Риудомс и т. и. А мурсийцы произносят: Урдекона, Пинатей, Сиркё, Понтйс, Рочаль, Трагира, Арне, Аско (с ударением на а!), Могриль, Рудон и т. д. А некоторые цыганки еще больше портят дело. Улицу Трагура они зовут Трасхира: «Трасхира, мородец, Трасхира». — «Что придумар этот прохтак?» Улицу Ульдекона они зовут Урдеконья, «чехтное хлово», — и т. д.
Квартал со своими дверями и окнами — такими симметричными, такими одинаковыми — похож на сыр «грюйер» с множеством дырочек или на любой другой сыр, в котором крошечные мышки выели себе гнезда.
Теперь, когда весь Юг переселился в Каталонию, квартал утратил свою симметрию. Теперь по его краям громоздятся бараки и какие‑то нелепые лачуги, так что квартал как бы растолстел. Но от этого вид у него стал не здоровый, а болезненный. Толстяк с язвами, струпьями, болячками и свищами. Бараки сами размножались и плодились как грибы, но Это не были прекрасные грибы из волшебных сказок, скорее, клейкие, белесые, ядовитые поганки, растущие в дуплах и отнимающие у деревьев соки и здоровье.
|
На этих симметрично расположенных улицах соседи Знают друг друга, может, быть, слишком близко и живут довольно дружно. Всего шаг отделяет дверь одного дома от двери другого. Сегодня женщины шьют и болтают в подъезде одного дома, завтра — в подъезде другого. Они одалживают друг другу — бывает, правда, не очень охотно — посуду, кухонную утварь; немножко соли, щепотку перца. Радио включают на полную мощность, чтобы можно было слышать с улицы, пока они сидят на солнышке или в тени, как когда. Женщины ищут друг у друга вшей, а мужчины курят, передавая друг другу сигареты, бережно и неторопливо. В общем, здесь царит дух товарищества и равенства, что‑то вроде коммунизма, когда все принадлежит всём, и что‑то вроде вавилонского столпотворения: время от времени возникают разногласия, которые мужчины разрешают криком и тумаками, женщины, поссорившись, тоже кричат и вцепляются друг другу в волосы, иногда — для разнообразия — мужчины хватаются за ножи.
Во дворе своего дома Вешалка установил душ. Казалось бы, чего проще: присоединил резиновый шланг — попробуй узнай, откуда он его достал — к крану в кухне, к другому концу шланга прикрепил консервную банку с дырками наподобие лейки, а получилось великолепно. Так рассказывала всем, кто хотел ее слушать, его тумба — жена, которая несколько дней подряд мылась и принимала душ — может быть, слишком часто по сравнению с прежними временами, когда она вовсе не мылась. Потом ей надоело и она уже не мылась, но по — прежнему рассказывала всем о душе, да и Вешалка не переставая хвастался своим изобретением.
|
В конце концов кое‑кто из соседок поддался искушению и тоже решил попробовать помыться под душем. Жена Вешалки, женщина не жадная, даже щедрая — такая же щедрая, как и толстая, то есть слишком, — пригласила их. Соседки пришли.
Это были: Хосефа, мать Энрике; Кандида, незамужняя бабенка; Бука — сестра Буки, потому ее так и прозвали, и еще несколько замужних и незамужних женщин, молоденьких, с пышными грудями и толстыми задами, на которые смотреть было радостно или страшно — кому как покажется.
Жена Вешалки не мылась. Она предпочитала сидеть с другими соседками в тени, сплетничать, обмахиваться газетой. Вешалка из своей комнаты, где он делал вешалки, слышал, как льется вода, как женщины прыгают и кричат, как они шлепают друг друга по ягодицам, а когда он прикладывал ухо к тонкой перегородке, слышал такое, от чего у него темнело в глазах и дух захватывало.
— Смотри, увидит тебя муженек такой чистенькой…
— И на части развалится.
— Как бы с ним не случилось того, что с моим; пока он возился, богу душу отдал.
— Осторожней, здесь девушки!
— Девушки? Да им побольше нашего перепадает!
— Чего это нам перепадает?
— Еще спрашивают! Того самого…
|
Такие диалоги, становившиеся все более откровенными, Вешалка слушал каждый день и наконец однажды не долго думая схватил коловорот и — трр — трр — трр — просверлил дырку, приложил к ней глаз и увидел — как в чудесной сказке «Тысячи и одной ночи», мы уже говорили — одалисок, если не слишком изящных и стройных, так по крайней мере
5 Современная испанская новелла
резвых и шумных, которые плескались под душем’, не скрывая своих прелестей, и весьма смело острили.
Однако, на беду, самая младшая дочь Вешалки вошла в Это время в комнату и сразу же выбежала на улицу.
— Мама, посмотри, там папа…
Жена Вешалки неохотно подняла со скамейки свою огромную тушу и вошла в дом. Увидев мужа, который был так поглощен своим занятием, что даже не услышал ее шагов, она без лишних колебаний схватила вешалку и дала ему как следует по голове. И лишь потом стала кричать на мужа, требуя объяснений. Вешалка был сконфужен, напуган, весь съежился.
— Сама виновата, ты же пригласила их мыться.
— Вот как! Ну и негодяй!
Она снова набросилась на Вешалку.
Услышав шум драки, прибежали одалиски, полуодетые, с мокрыми волосами, и помогли подруге.
— Прощелыга!
— Если мой муж узнает, он тебя убьет!
Его вытащили на улицу и стали всем скопом дергать за волосы, трясти. Вешалка вырывался, хотел отбиться, но тщетно.
— Убить его — и все! — кричала жена.
— Убьем, убьем!
И давай тузить, колошматить, дубасить. Вешалка чуть умом не тронулся.
Ребятишки выли и прыгали вокруг. Встревоженные шумом, залаяли собаки. Должно быть, решили, что дерутся животные. Одна из собак была чесоточная, с большой болячкой на спине. На болячку садились мухи. Солнце палило. И т. д.
КИНО «КАСАС» (Перевод с испанского А. Старосина)
Пригород
В приходе Богоматери Портской (30 тысяч душ) есть только два кино. Одно находится в Порте, другое — в Дешевых Домах. Теперь строят новое кино рядом с домами СЕАТ, этими маленькими небоскребами, которые, как по волшебству, выросли, словно из‑под земли, рядом с проспектом Пуэрто — Франко. Но когда еще его кончат.
Кино в Порте называется «Касас» («Дома»). Кино в Дешевых Домах — без названия. Или нет, с названием. Это — «Новое кино», если мы не ошибаемся. Оно находится там, где был знаменитый танцевальный зал «Семерка треф», который открыл Гальярдо, чтобы составить конкуренцию «Сапогу» — другому танцзалу. Скоро Гальярдо пришлось закрыть свой зал и сделать кино — довольно маленькое. Кино «Касас» зовут кино в Порте, а кино Гальярдо — кино в Дешевых Домах, надо же их как‑то различать. Жители друг друга понимают; нам кажется, мы тоже разбираемся, где какое кино.
Кинотеатр в Порте, он же «Касас», — большой, но всегда полон, даже переполнен, так что многим приходится стоять.
В кино «Касас» есть места первого и второго класса, как во всех кинотеатрах, но второй класс в «Касас» находится внизу, а первый — вверху. Те, что сидят внизу, всегда во власти тех, кто вверху, — это извечный закон: верхние бросают вниз окурки, плюют, отпускают нахальные шуточки, понятно? Второй класс в кино «Касас» стоит пять песет, первый — шесть. По средам и четвергам соответственно четыре и пять песет. В кино «Касас» крутят фильмы только по субботам и воскресеньям, средам и четвергам. Кроме того, в праздники и накануне праздников. Иногда получается, что фильмы крутят всю неделю. Смотрите, мол, и не жалуйтесь.
В кино «Касас» запрещено курить. На экране, в перерыве между программами, появляется такая надпись на испанском языке. Но зрители курят. И плюются. Что поделаешь?
В летние месяцы работает вентилятор — в кино «Касас», конечно. Он заглушает звук.
В кино «Касас» на афишах пишется: «Ближайшая премьера». Но всегда дают, что называется, старье.
Зрители грызут орехи, как обезьяны, — арахис, миндаль, пьют газированную воду; некоторые берут с собой ужин и смотрят картину по три раза, особенно зимой, потому что в кино тепло, а дома холодно. Весь пол покрыт шелухой, которая трещит, когда на нее наступают — тр, хр — р, и это тоже мешает слушать. Детишки писают, и робкие ручейки разливаются по полу. Некоторые пачкают сиденье, и тот, кто садится на него потом, пачкает одежду, а заметив это, начинает громко орать, словом, поднимает такой шум — хоть святых выноси.
Влюбленные обнимаются, целуются, ведут себя неприлично, точно так же, как во всех других кино.
Летом многие сидят в майках, а некоторые вообще голые по пояс. Это зависит от воспитания и от жары.
Посетители кино «Касас» занимают места для друзей, для родственников, для знакомых, которые придут потом. А этот друг, родственник или знакомый, войдя в зал, в котором темно и ничего не видно, кричит:
— Пепе? Ты где?
Пепе же, Перико, или как там его, ревет:
— Зде-е-е-сь! Скоре — е-е — ей, я тебе занял местечко!
Эти крики тоже мешают слушать. Некоторые начинают шикать, чтобы заставить крикунов замолчать, и тогда уже совсем ничего не слышно.
Но, должно быть, зрителям в кино «Касас», тамошней публике, этот звук не очень нужен, потому что они все равно понимают картину, и смеются, и плачут, и кричат, когда появляется бандит, и аплодируют, когда появляется герой, по отзывам, совсем как за границей, или когда интересный эпизод. И объясняют друг другу:
— Смотри‑ка, его связывают.
— Смотри, он ее целует.
Смотри, его окружают.
Как будто один слепой, а другой — зрячий.
Картина до такой степени их захватывает, что, когда на экране целуются, они подзадоривают: «Давай, давай!», а когда на экране драка, начинают тузить друг друга, так что приходится зажигать свет.
В кино «Касас» часто показывают картины из андалузской жизни, с пением и танцами, потому что публика их обожает. «Лола — Насмешница», «Кармен из Трианы», «Андалузский кабальеро», «Мечта Андалузии». Когда давали «Горе-горюшко — горе», были такие очереди и такие ссоры, что пришлось вмешаться полиции и разогнать толпу. Когда показывали «Марию де ла О», зрители отплясывали чечетку в проходе между стульями. Когда давали «Цыганочку», все распевали:
Идут цыгане,
лере — лере.
Ах, да, ах, нет! —
и т. д.
И били по спинкам стульев, и щелкали пальцами, и стучали ногами, но в такт. Когда…
Если тебе придется выбирать между адом и кино «Касас», ты выберешь ад — там поспокойней. Честное слово!
Ему нравилось кино. Очень. Но в Испании священникам не полагалось ходить в кино. На это смотрели косо. Его преподобие Хорхе Льоверас Эсприу иногда ходил в кино при духовном училище.
В воскресенье он пошел в кино «Касас», смотрел «Пригород» Адольфо Марсильяча. Ему говорили, что это очень хорошая картина. Главный герой там священник.
Мосен Льоверас и раньше несколько раз бывал в кипо — но довольно редко. Видел «Пеппино и Виолетта», «Занон молчания», «Весельчак», некоторые другие фильмы, названия которых уже не помнил. Он ходил с Энрике, Пакирри, Пако — Франсиско Канделем — и некоторыми другими. Один он ходить не любил. И причина для этого была. Все на тебя смотрят, косятся. Потом шепчут что‑то друг другу. «Поп, поп пришел», — говорят; наверное, говорят.
А когда он был с Пакирри, Энрике, Пако или с кем — нибудь еще и разговаривал с ними, он переставал обращать внимание на все эти перешептывания и взгляды. Переставал замечать все это или делал вид, будто не замечает. В том числе и влюбленную парочку через три ряда от него, которая забыла обо всем на свете. И ругательства, и озорные возгласы, раздающиеся в зале.
В это воскресенье мосен Льоверас отправился в кино один. Он не нашел ни Энрике, ни Пакирри, ни Пако Канделя, ни кого‑либо еще, он их нигде не видел, они не проходили мимо его канцелярии. Он решился пойти, потому что ему сказали: «Это замечательная картина, там выведен священник, очень похожий на вас». Мосен Льоверас решил вопрос просто: он посмотрел картину из будки механика, потому что у него были очень хорошие отношения с владельцем кинотеатра. В общем, получилось так, что он смотрел картину как бы снаружи.
Картина ему понравилась. Понравилась и не понравилась. Скажем так: того, что ему понравилось, было больше, чем того, что ему не понравилось. Больше было «за», чем «против». Понятно?
В картине был выведен священник. Священник, который не носил очков, потому что не корпел над книгами в семинарии. Его назначили в пригород. Как мосена Хорхе. Правда, приход у мосена Хорхе был больше. В два раза больше, в три, в пять раз. По воскресеньям у него всегда было четыре, пять, иногда десять свадеб; один раз, когда повысили пособия, двенадцать. Это по утрам. А по вечерам — пятнадцать-двадцать крестин. Так что переваривать пищу в приятной беседе за столом, прилечь на часок после обеда в воскресенье было невозможно. Нужно было бегать. В его приходе всегда нужно было бегать. Каждый день по три часа он принимал в приходской канцелярии посетителей, которые шли бесконечным потоком. Утром месса, посещение больных: потом нужно было сходить в одно место, сходить в другое, заниматься своими обязанностями: похоронами, ведением приходских бумаг, так что не оставалось времени на прихожан, бед — няков, тружеников, больных, в общем, как говорится, на апостольскую деятельность, чтобы посвятить себя ей, как хотел бы, как я «елал бы, как мог отдаваться ей священник в картине. На такой приход нужно было не двух священников, а десять. Кино — это одно, а жизнь — совсем другое. Повседневные обязанности не оставляли места для сердца и призвания. Вечером он бросался в постель, как голодающий бросается на кусок хлеба. Но обычно нужно было молиться, как и сейчас. А священник в фильме никогда не молился — то есть по требнику, конечно.
С молитвами вообще нужно было что‑то делать. Столько молиться невозможно. В средние века и позднее, да и теперь в деревнях у священника было время, даже с избытком, он не знал, куда девать столько времени. В городе — иное дело; а в пригороде — еще хуже. Даже скучать некогда и поддаваться искушениям тоже. А дела — это в большей степени молитвы, чем слова, думал он.
Теперь он молился, час был уже поздний, и молитва была запоздалая, он хотел скорее кончить, чтобы идти спать, но отвлекался, думая о картине и еще о чем‑то.
Священник в картине пил в таверне с обездоленными. Он тоже. Но у него не было такого выражения лица. Ни у кого не бывает такого выражения. Просто нет напитка, от которого появилось бы такое выражение. Ни от джина, ни от рома, ни от касальи[9]. И уж, конечно, не от барречн, которую пили в тавернах его прихожане. Он и курил с ними. Он угощал, они угощали. «Идеалес», «Пакетилья», «Бисонте» — все, что было под рукой. Ему нравилось курить. Это было приятно. Успокаивало нервы. Если бы он сейчас не молился, он закурил бы. Люди иногда говорили: «Смотри, поп курит». Или — «пьет». Некоторые удивлялись этому, как и тому, что он ходит в кино. Прихожане были необразованны, а потому их взгляд на священника был или слишком узок, или слишком широк. Одни хотели видеть в нем аскета. А те, кто выступал в его защиту, несколько усложняли дело. «Разве он не человек, как все? — говорили они. — Он тоже может делать все, что делаешь ты». И в доказательство приводили женщин. Убивать надо таких защитников.
Священник привык к своему кварталу, к соседним кварталам, к округе. Ему не хотелось уезжать отсюда. Он не собирался уезжать. Он наладил здесь дела и не представлял себе жизни без этого пригорода. Но теперь ои видел, что, судя по всему, уехать придется. Он начал ощущать враждебность к себе. За четыре, пять, шесть лет ему удалось стать необходимым для людей, обитающих на этих улицах, для жителей квартала, всех кварталов, семи или десяти кварталов, которые составляли его приход. Теперь он боялся, что это не так, что его перестали любить и что его присутствие стало для них невыносимым.
Сегодня к нему в гости пришел Кандель.
— Мосен Хорхе, чем кончился суд над Хуаном де Диосом?
— Не знаю. А в чем дело?
— Говорят, вы дали показания в его пользу.
— Я? Я даже не был на суде. Мне прислали повестку, но я не пошел. Предпочитаю заплатить штраф.
— Но вы подписали бумагу, в которой удостоверялось хорошее поведение Хуана де Диоса.
— Никакой бумаги я не подписывал. Я просто показал, что ко мне приходили два свидетеля и они так говорили.
— По — моему, адвокат основывал свою защиту на этой бумажке.
— Ну и что? Это его дело. Моя совесть спокойна.
— Но ведь дело не в том, спокойна ли ваша совесть. Нужно, чтобы все знали об этом. Чтобы годы вашей работы у нас в кварталах не пропали даром из‑за недоразумения.
— А что мне делать?
— Что — пибудь.
Мосеи Льоверас продолжает молиться. Он не может отвлекаться надолго. Он должен закончить молитву. Завтра ему нужно рано вставать. Завтра в шесть утра месса. Заупокойная, а семья усопшего будет торопиться на работу.
— Это правда, что сегодня утром в Дешевых Домах вас бранили и оскорбляли? — спросил Кандель.
— Нет. А кто тебе сказал?
— Рыжий.
Его не ругали и не оскорбляли. Он ходил исповедовать больпого, носил ему причастие. И что‑то заметил. Что‑то странное даже в воздухе. Но не знал, что именно, хотя что-то заметил. Какую‑то напряженность, словно электричество в атмосфере, какую‑то тревогу, которую улавливаешь шестым чувством. На него не напали. Просто он поздоровался с женщинами, которые мели тротуар перед своими домами, а они ему не ответили. Просто мальчик поцеловал ему руку, а мать дала мальчику подзатыльник. Просто несколько человек повернулись к нему спиной. Но никто его не ругал.
— По — вашему, этого мало?
В этот вечер Франсиско Кандель побывал в Дешевых Домах, чтобы узнать настроение людей, вообще обстановку.
Он прошел по Седьмой улице, или улице Ульдекона, потом по Восьмой, или Альбарка, потом по Первой (Арнес), потом ио Тринадцатой (Серрат) и, наконец, по Четвертой (Тортоса). Всюду стояли группы людей. Можно было понять, что все говорят об одном и том же. Некоторые держали в руках газеты, потому что об этом уже писали, как правило, в разделе «Судебная хроника», а «Соли» и «Касо» преподносили дело как что‑то сенсационное и ужасное. В некоторых газетах упоминалось имя священника.
На улице Пинатель Франсиско Кандель задержался на несколько минут. Хосе и Вешалка крикнули ему:
— Как тебе нравится твой дружочек поп?
И сунули ему газету под нос.
— Вот и верь попам. Покажется, что есть один хороший, а потом выходит, что все они одинаковы.
Франсиско Кандель хотел бы схватиться с этими типами. С Вешалкой он бы справился наверняка. Но Хосе был парень крепкий, здоровый. Так что Канделю пришлось сдержать себя.
— На процессию, — добавил Хосе, — никто не пойдет. И алтари не будут строить. А если построят, мы сломаем.
Священник продолжал молиться. Он думал, что все это козни дьявола. Каждый год процессия проходила по разным кварталам. В прошлом году — по кварталу Дом Антунеса, в позапрошлом — по Колонии Сантивери, Порту и Плюс Ультра; в этом году она должна была пройти по кварталу Дешевые Дома. Об этом уже было объявлено. Сеньор ректор говорил, что нужно вызвать побольше жандармов для охраны, больше, чем вызывали обычно. Однако викарию не нравилась Эта идея. Между тем времени уже оставалось совсем немного: всего четыре дня; нет — пять; нет — нет — четыре. Процессия состоится в воскресенье. А сейчас…
Сеньор ректор посмел даяге упрекнуть его:
— Вы очень молоды. Вам еще не хватает опыта.
Но разве это неопытность — взвешивать все обстоятельства и беспристрастно принимать их со всеми последствиями?
Кандель говорил ему:
— Вы должны что‑нибудь сделать.
— Что? Не подниматься же мне на трибуну и не кричать, что это неверно, что я поступил так, потому что…
— А неплохо было бы именно так и поступить, раз случай представляется. На улице Тортоса как раз есть эстрада, микрофон, громкоговорители.
Потом Кандель ему сказал:
— У вас шурин случайно не адвокат?
— Да.
— Поговорите‑ка с ним.
Он поговорил. По телефону. Незадолго до начала молитвы.
Его шурин был шутник.
— Ну и впутался же ты в историю!
— Но этот защитник не имеет права на меня клеветать.
— Он имеет право делать что угодно, только бы защитить своего клиента.
— Вот так гак!
— А ты не знаешь, есть ли со стороны потерпевшего частное обвинение?
— Не знаю. Кажется, да.
— Тогда свяжись с обвинителем.
Он стал искать в газетах, кто ведет дело по частному обвинению. Оказалось, какая‑то женщина, юристка. В телефонной книге он нашел номер ее телефона. Позвонил — нет дома. Завтра опять позвонит. Эта мысль его успокоила. Он кончил молиться. Пошел спать. Завтра вставать в шесть. Волге, если бы все кончилось, как в кино, — хорошо!
Киньонес, Фернандо
СВАДЬБА (Перевод с испанского Э. Чашиной)
«Она любит солнце, — сказала дама — американка. — И теперь уже скоро запоет».
Эрнест Хемингуэй
Она тоже была не очень молода, и помолвка их длилась недолго.
Как‑то мартовским вечером он встретил ее у входа в метро, что недалеко от улиц Ареналь и Майор; на белых кафельных стенах тоннеля лежал красноватый отблеск, который у верхних ступеней лестницы становился гуще из‑за большой рекламы, только что вспыхнувшей над меховым магазином. Широкий черный пояс подчеркивал непринужденное покачивание ее бедер. Сантосу было нужно на улицу Ареналь, но он ускорил шаги и свернул на Майор, желая рассмотреть ее; она почувствовала интерес к себе и, полуобернувшись так, что стало видно ее свежее лицо с полным иод — бородком, крупным ртом и простоватыми глазами, еще больше выпрямилась в своем хорошо отглаженном синем пальто. Ему ничего не удалось сказать ей. В тех редких случаях, когда он останавливался посмотреть на понравившуюся ему женщину, он всегда говорил что‑нибудь, а на ртот раз промолчал. Встав на углу, он смотрел ей вслед, и, по мере того как она удалялась, в нем росло сожаление. Два раза его остроносые, когда‑то серого цвета ботинки с дырочками, потускневшие от холостяцкого небрежения, поворачивали следом за ней и оба раза отступали, а он все смотрел из‑под тяжелых век на эту женщину с застывшим на лице выражением горечи и вызывающе поднятым подбородком. «Должно быть, она из Андалузии», — подумал он.
Вечером в кафе Регуло он, держа в руке погасшую сигарету, уже в который раз говорил о женщинах с Хименесом Луной и Матиасом. Вдруг вспомнил о ней и замолчал, легонько покачиваясь на каблуках. Потом приподнялся на носки, словно, вспомнив эту женщину, захотел стать выше ростом; назавтра и на следующий день он тоже думал о ней — горько и безрадостно. Он видел ее во вторник, а в субботу, в одном из баров на улице Ла Крус, рассказал о ней Хименесу Луне. Ему было необходимо это сделать, но, как только Хименес заговорил о ней в легкомысленном тоне, он замолчал. Хименес Луна не понял его. Он вообще никого не понимал — ни людей, ни быков.
— Если ты не пошел за ней, значит, не очень‑то она тебя Заинтересовала, — сказал Хименес.
— Ну почему же… — прервал он приятеля, рассеянно глядя на горлышко винной бутылки. И добавил; — Дело не в этом. Может, это и странно, не знаю, но что‑то мне помешало.
Их представили друг другу через две недели. Случилось Это в Постас, недалеко от того места, где он впервые увидел ее; Сантос молча пожал ей руку, угадав по выражению ее лица, что и она узнала своего мимолетного поклонника. Ее звали Мария де лос Сантос, и то, что ее фамилия и его имя были одинаковые, показалось ему волнующим предзнаменованием. Он не угадал: она родилась в Мадриде. После смерти родителей жила с теткой, седой доброй женщиной, похожей на тех старушек, которых обычно изображают на картинках. У Марии была угольная лавка на Пласуэла де ла Паха, куда она неделями не заглядывала; управляющий, толстый мужчина в очках с черепаховой оправой, удрученный своими многочисленными обязанностями, а также тем, что хозяйка имела над ним двойную власть — как женщина и как владелица лавки, приносил ей счета домой или в кафе. Мария немного презирала его — ах, этот управляющий! — и, несмотря на видимое безразличие, не выпускала лавку из поля зрения: всегда была в курсе угольных дел, текущих и сезонных, поддерживала нужные знакомства, наносила визиты, что позволяло ей держать под контролем свою собственность, не пачкаясь при этом угольной пылью. Во время встреч с управляющим, а случалось это раза два в неделю, Мария возражала, проверяла счета, возмущалась, уступала, вновь возвращалась к уже выясненным вопросам — и так до тех пор, пока у управляющего не начинали дрожать руки, а цифры на бумагах плясать. Она была добрая, только чуть взбалмошная и фантазерка, в общем, незамужняя женщина, не получившая достаточного воспитания, немного черствая, как многие рано оставшиеся без родителей люди, которые никому не доверят ключи от кладовой. Все свое время эта тридцатидвухлетняя женщина распределяла между торговлей, визитами, долгим послеобеденным сном, сеансами в кинотеатрах «Плейель» и «Соль» да старательным приготовлением жаркого и каши. На улице на нее часто обращали внимание, а толстый управляющий не мог без волнения смотреть на ее высокую пышную грудь; эта грудь, а также великолепное жаркое из телятины, которое, как он знал, она отлично готовила, представлялись ему величайшим и недосягаемым чудом: ведь иллюзии — это последнее, что мы теряем. Правда, тоску по жаркому он утолял раз в году, в день ангела хозяйки, сидя вместе со счетоводом за ее столом напротив тетки, тощей, улыбающейся и бледной словно смерть.
Мария влюблялась дважды: последний раз — когда ей было двадцать два, то есть десять лет назад; первый раз — в двенадцать лет — она влюбилась в мужчину лет на двадцать старше себя, но однажды он появился у них в доме с молодой женой (это было еще при жизни отца Марии), и, пока все их поздравляли, ее маленькое сердце сжалось и перед глазами закружились он и его жена, отец, комната, весь мир. Вторая и последняя ее любовь была к инженеру по имени Эсекьель, высокому, худому, почти лысому молодому человеку, с которым она познакомилась случайно и которого потом видела всего шесть раз, да и то всегда в окружении людей, стоящих гораздо выше ее по общественному положению; он же хотел просто немного повеселиться. Из этих двух неудачных увлечений Мария, и так пессимистка по натуре, вынесла неколебимое и горькое представление о любви, которое презрительной ноткой проскальзывало в ее отнюдь не сентиментальных разговорах с иными тоже незамужними приятельницами, угадывалось в скептической улыбке, с которой она наблюдала за финальными поцелуями в кино, да еще в мстительной привычке — позволить заинтересовавшемуся ею мужчине подойти к ней, чтобы потом резко и с ледяным равнодушием его оттолкнуть. Но Мария была женщиной, да к тому же в годах, а поэтому вопреки всему была готова еще раз склониться перед любовью, если она придет, и принять ее всем своим существом. Она верила, что наступит праздник ее любви и она его встретит, как встречают блудного сына, который сам натерпелся и заставил страдать других: смехом и слезами, великолепными кусками жаркого и самыми лучшими домашними сладостями, замешанными на прежних разочарованиях.
Сантос, мужчина со смуглыми спокойными руками, пришелся ей по душе. Для нее он прежде всего был выходом из положения. К тому же он ей нравился. С самого начала что‑то влекло ее к Сантосу и в то же время вдруг отталкивало, властно и неожиданно. Этот бывший тореро был невысок ростом, Мария была выше его сантиметров на десять. Но она чувствовала, что ни его рост, ни зрелый возраст тут ни при чем. И держалась с ним рассеянно, неприветливо, словно повинуясь суровой обязанности.
Сантосу было сорок шесть лет. Родился он в Ронде и уже восемнадцатилетним юношей в совершенстве владел искусством подбегать к быку с двумя деревянными палочками, украшенными цветами, и, склонившись к рогам, втыкать в Загривок животного бандерильи — прямо или наклонно, но обязательно, чтобы их острые концы очутились совсем рядом, — а потом бежать со всех ног, чувствуя дыхание быка у себя за спиной. Удар рогами, полученный двенадцать лет назад в Боготе, а затем, спустя семь лет, еще один в Барселоне сильно подорвали его здоровье. Со времени последней операции он иногда, особенно по ночам, чувствовал резкую боль в животе, равномерно вспыхивающую и угасающую, словно колебание маятника, который кто‑то пускал в ход, дернув за тонкую прочную бечевку, но когда он ложился, если был на ногах, или, наоборот, вставал среди ночи, боль вскоре проходила. Только две раны — в Боготе и Барселоне — были тяжелыми, остальные удерживали его в по стели от двух до пяти дней, но и они постепенно делали свое дело, неотвратимое, как и потеря ловкости с годами. После второго ранения ни один матадор не взял себе Сантоса постоянным бандерильеро. Он жил в Мадриде и выступал когда придется; это составляло примерно пятнадцать коррид на обеих городских площадях за сезон, а за год — двадцать или двадцать три; и всего лишь семь за последний год, когда в его жизни появились грузовики.