— Ты не должен был приезжать, — снова заговорила она, — даже если я все устроила и предупредила тебя.
— А где бы я тогда тебя увидел?
— Да, конечно. Но скажи мне, в тот вечер в Утрере что-то случилось?
Мануэль молчал. Опустив глаза, смотрел в землю, словно шестилетний ребенок. Словно раненый шестилетний ребенок.
— Не верь тому, что завтра напишут в газетах, — сказал он. — Наверно, напишут, что мне здорово досталось, но я тебе говорю: бык лишь опрокинул меня. И удар был несильный. Под конец все шло хорошо, и я бы отрезал ему ухо, а то и два, если бы не упал. Но я упал.
Это был тот самый бык, которого он посвятил отцам — салезианцам. Когда вечером его везли вниз на мулах, он вспоминал конец боя, аплодисменты салезианцев и разочарованный вид расходящейся публики. Желток вечернего солнца приклеился к крышам на площади, и он видел, как длинными рядами люди направляются к выходу, а детишки бегают по пустой теперь арене: люди смотрели на него без участия и словно думали, что он был не так плох, во всяком случае, оправдал их надежды и был лучшим среди остальных. Самые важные люди Севильи заполнили первые ряды, и, когда открыли выход на арену, его появление публика встретила аплодисментами, а он, Мануэль Кантеро, опять провел бой ниже своих возможностей, кроме разве первых ударов и нескольких удачных фигур в конце. Он вспомнил, как третий бык, зацепив рогом за туфлю, рывками потащил его по арене; кричали сидевшие близко женщины, он слышал эти крики и, посылая проклятия в песок, пытался защитить забинтованную голову.
— Мне сказали, что по тебе с ума сходит один из этих Росси, — взорвался он вдруг. — Один из этой важной знати, что тебя окружает.
Иногда он не мог сдержать себя, и она смотрела на него широко открытыми глазами. Потом опустила их и снова подняла.
|
— Армандито Росси, — ответила она. — Он мне нисколько не симпатичен, уверяю тебя.
И вдруг улыбнулась, словно успокаивая его:
— Ведь он ребенок, у него на уме вечно какие‑нибудь глупости, всякие мамбы. Думаешь, мне это может нравиться? Вообще, с тех пор, как я познакомилась с тобой…
Впервые она увидела его на обложке журнала. На фото он казался маленьким мальчиком по сравнению со стоящим позади него высоким тореро, который, как и он, наблюдал За корридой из запасного выхода. Вверху большими белыми буквами на коричневом фоне было написано: «Мануэль Кантеро!» — а внизу помельче: «Солнце Севильи». Какое‑то время она его разглядывала, а потом завернула в эту обложку провод от ночника. Несколько дней спустя к отцу пришел с визитом некий сеньор Фоптибри из Мадрида, и она, беседуя с его дочерью, услышала, как он мимоходом упомянул имя Кантеро. «Да, он хороший тореро», — сказал Фонтибри. И ей припомнилось остренькое личико с обложки иллюстрированного журнала, пелерина плаща, стянутая у подбородка, и затененные беретом глаза, обращенные к арене.
— Не верь тому, что напишут завтра, — настаивал Мануэль. — Ни хорошему, ни плохому. Журналисты сочиняют быстрее, чем бегают, а бегают они быстрее поезда. Они так ловко умеют расставить слова, подбавить поэзии и прочей ерунды, что на их удочку попадаются не только тореро, но даже политики, даже самые умные люди.
— По — моему, у отца есть друг, директор почтамта в Севилье, — сказала она. — Потом, если наши дела уладятся, он, вероятно, сможет чем‑нибудь помочь.
|
— В этом нет необходимости. Дон Рафаэль прекрасно со всем справляется. Он берет журналистов на себя и всегда меня выручает во время трудного интервью. В Мадриде всего два или три журналиста, с которыми нельзя договориться. Хотя каждый по — своему, но все они говорят правду и очень часто попадают в самую точку'.
Он вспомнил недавнюю статью в газете, озаглавленную «Кантеро сходит со сцены». Газету ему подсунули под дверь номера в одном из отелей Овьедо, открытую на странице, посвященной корриде, и слова «Кантеро сходит со сцены» были жирно обведены красным карандашом. Еще оглушенный криками болельщиков, он смотрел с кровати, как тремя толчками подсунули газету, но предпочел не выходить в коридор, хотя и слышал, как уходил на цыпочках тот, кто это сделал. Не ваяшо, кто он был. Может, и дон Рафаэль. Э™ было на него похоже. Газета была мадридская, а статья — о корриде в Толедо, одной из многих его неудач в последнее время, когда ему опять не удалось убить быка. Но сейчас статью он помнил лучше, чем корриду. «Кантеро начал довольно хорошо, но затем последовало несколько нечетко выполненных движений. Проведенный с чисто севильским темпераментом пасо дель печо позволил было зрителям надеяться на интересный финал, но их ожидания были обмануты». Любопытно, в школе у него была плохая память, а сейчас он помнил все отзывы о своих корридах. Иногда целыми абзацами. А может, раньше, когда он был маленьким и видел, как отец взобрался на серый грузовик, подталкиваемый приехавшими за ним вооруженными людьми, голод не давал ему много думать.
|
Звуки оркестра в танцевальном зале, вдруг вспыхнув, снова угасли, и почти тотчас они услышали позади себя чей‑то голос. Это был дон Рафаэль, направлявшийся к ним через парк. Он старался говорить как можно мягче:
— Извините нас, сеньорита, но Мануэлю пора уходить. Тореро многим приходится жертвовать. Пошли, мальчик.
Назавтра, воскресным утром, они выехали из Севильи. Впервые за полмесяца Мануэль спал в своей кровати и поэтому, проснувшись, позволил себе полежать около часа, прислушиваясь к движению в своей недавно купленной квартире. Ночью он думал о девушке. Садясь в машину, тоже думал о ней. Как всегда, за рулем был ЗФраин, подручный, а он сидел сзади с доном Рафаэлем. Пеоны и пикадоры выехали прошлым вечером девятичасовым скорым, чтобы встретиться с ним в отеле перед самой корридой. Вечером, одетый в фиолетовый с золотом костюм, он в сопровождении пеонов ехал на площадь. Мануэль смотрел на море, то появлявшееся, то исчезавшее за виллами, которые тянулись вдоль побережья. Пригнувшись к ветровому стеклу, он издали увидел, как трепетали распрямленные сильным ветром вымпелы на площади. Фигурас, его лучший пеон, арагонец с лицом, как
6 Современная испанская новелла
из старого дерева, тоже увидел это и, повернувшись, бросил:
— Скверно.
Когда они входили в загон для лошадей, один из пеонов был вынужден обеими руками придерживать берет, чтобы его не унесло ветром. Дон Рафаэль знакомым жестом положил ему на плечо свою большую, жирную руку и сказал:
— Здесь всегда одно и то же. Поэтому и прогорают все импресарио. Ветер. — Понизив голос, он добавил: — Сегодня не возись долго. Поработай немного для виду, да ты сам знаешь. Парочку фигур — и довольно.
Мануэль слушал, не глядя на него.
Во время парада тореро в амфитеатре оставалось много свободных мест, и Мануэль, обежав глазами первый ряд, гадал, удалось ли ей приехать на воскресенье в Маррус позагорать на здешнем пляже и посмотреть бой быков. Всего три часа езды на машине, из Севильи сюда многие приезжают. Но вот запели трубы, и он почти испугался, снова услышав надоедливый голос дона Рафаэля, который, встав по другую сторону прохода, давал ему наставления. Он всегда появлялся неожиданно, всегда был рядом с ним, этот страдающий одышкой человек с седым ежиком волос над красным крестьянским лицом. Он смотрел на него, Мануэля, как на вещь, но вещь, дающую большую прибыль. И все же только этот человек мог заставить его выступить за год в ста, а то и больше корридах. Только он был способен довести его до финала большого сезона. Может быть, и другие сделали бы это, думал иногда Мануэль, но он никого не знал, кроме дона Рафаэля, который два года назад сделал из него тореро после стольких неудач, насмешек и отрезанных впустую ушей молодых бычков.
— Послушай моего совета, Манолито, — медленно и настойчиво говорил дон Рафаэль. — Сегодня не затягивай бой. Тогда выйдешь из положения без лишних волнений. К завтрашнему дню ты должен отдохнуть, а в Виторию мы выедем сразу же.
После парада часть публики из первых рядов осталась стоять, аплодируя, овация ширилась, захватывая амфитеатр, и скоро вновь аплодировал весь стадион, освещенный вечерним солнцем. Мануэль знал, кому предназначались эти аплодисменты, знал, хотя вначале, когда он вышел с забинтованной головой и беретом в руке, публика приняла его холодно, но теперь все эти люди хлопали ему, и маленький матадор сделал два шага вперед и остановился, скромно склонив го лову, а овация все усиливалась. Потом Мануэль стремительно отступил назад, к товарищам, и взял их за руки, чтобы и они разделили с ним успех. Во взгляде первого матадора, мексиканца Сальдивии, он уловил какое‑то мимолетное и странное выражение, не то униженное, не то высокомерное, но не снял своей руки с его плеча, продолжая подталкивать обоих матадоров вперед. Когда, чуть приотстав от остальных, он покидал арену, среди публики вновь вспыхнули аплодисменты, уже немного вялые, но предназначавшиеся только ему. Зрители помнили прошлое лето, когда он, после посвящения в матадоры, почти в каждой корриде отрезал оба уха у своих быков. Мануэль же помнил не только свои безукоризненные тогда пасо натурале и заключительные удары шпаги, входившей в тело быка по самую рукоятку, но и товарищей по корриде, цвета костюмов, масть быков. Теперь иное дело, он почти никогда не знал, какой породы быки, которых он убивает, спрашивал лишь, из Андалузии они или из Саламанки, и то на ходу, в загоне для лошадей или у барьера, когда наверху уже пел рожок. Он выступал каждый день, но в двадцати корридах ему не удалось отрезать ни одного уха, словно быки сговорились его обманывать. А тут еще эта страшная усталость, бесконечные переезды с места на место, покровительственные похлопывания дона Рафаэля, его пронзительный взгляд и скрывающая снисхождение улыбка, с которой он сообщал о новом контракте: «Через три дня начнешь выступать, я договорился на весь август и еще кое‑что наклевывается, так что будем заняты по горло». Да, уж кто‑кто, а Мануэль всегда был занят по горло. Занят и запродан, весь в ушибах и синяках, пропахший быками и не имеющий времени подумать даже о том, сколько денег заработает он и сколько получит дон Рафаэль, вечно спешащий, не помнящий ни городов, где он выступал, ни товарищей по корриде, сегодня Аранхуэс, завтра Барселона, послезавтра Малага, потом Валенсия или Ла Корунья. Если два дня подряд случалось выступать с одним и тем же тореро, к которому он дружески относился, то, пока на арене действовали пикадоры, они продолжали отрывистый разговор, начатый на вчерашней корриде.
— Ну, как доехали?
— На этот раз плохо. У нас спустила шина в Мансанаресе.
— А я еле на ногах держусь.
За последние два месяца с небольшим Мануэль провел тридцать шесть коррид, и почти каждый раз бык сбивал его с ног. Он чувствовал себя подавленным. И кое‑кто прекрасно Знал об этом.
— Здорово тебе досталось.
Тогда он сжимал губы и делал вид, будто поглощен происходящим на арене.
Едва были сняты барьеры, публика окружила его. И все из‑за прошлогоднего успеха. Все из‑за него — и сорок шесть проведенных коррид, и контракт на август, и гром аплодисментов. А потом — разочарованные лица зрителей.
— Ну и красавчик! — крикнул кто‑то на солнечной стороне амфитеатра. — Посмотрим, каков ты в деле!
А какой‑то мальчишка провизжал:
— Водички попей, водички!
Перед Мануэлем выступал тореро, который был еще моложе его, — Муньос из Логроньо, хороший матадор, но и только. Матадором он стал всего неделю назад, и поэтому из шести быков, участвующих в корриде, Мануэлю выпал второй и пятый вместо третьего и шестого, которые прежде полагались бы ему как самому молодому и которые на этот раз достались Муньосу. Его огорчало то, что не он заканчивает корриду. А может быть, и то, что уже появились матадоры моложе его.
Его первый бык был очень плохой, и Мануэлю пришлось манипулировать плащом и мулетой перед самой его мордой. Публика молчала, некоторые даже хлопали. Больше он ничего не мог сделать. Убив быка, Мануэль, недовольно раскачивая шпагу кончиками пальцев, направился через арену за полотенцем, которое Эфраин уже протягивал ему из‑за барьера; он был доволен, что публика молчала, раздалось лишь несколько свистков, да кое‑кто зашикал.
Когда Муньос дразнил мулетой третьего быка, Мануэлю показалось, что какая‑то женщина из первых рядов кивнула ему. Это была ее подруга, а рядом с ней мужчина, которого он видел тогда в толедском отеле. В тот раз, перед неудачной для него корридой, Мануэль только и делал, что говорил и спрашивал о ней, а подруга смеялась. Сейчас он дважды поднял руку, приветствуя их, и увидел, что женщина отрицательно покачала головой и развела руками. «Может быть, она все‑таки приехала, — подумал Мануэль, — просто подруга ее не видела». И обернулся к арене посмотреть, что там делается. «Во всяком случае, сегодня бык меня не тронет и меня не освистают. Сегодня я отрежу ухо».
Мексиканец Сальдивия отрезал ухо у четвертого быка, прекрасно справившись с бандерильями и изящно проделав трудный и долгий ритуал с мулетой.
Второй бык Мануэля и предпоследний в этой корриде, был маленький, упитанный, пестрый и в чулках. Публика шикала на тех, кто разговаривал, а Мануэль размахивал плащом перед быком, все еще смотревшим на пеона, который его дразнил:
— Хехе, хехе! Хия! — кричал Мануэль тонким, детским голосом.
Пестрый бык яростно бросился на него и промчался под плащом. Мануэль побежал за ним вдоль барьера, развернув плащ напрягшимися руками. Плащ почти полностью закрывал его; публика начала возбужденно переговариваться в предвкушении интересного зрелища и с симпатией следила за маленьким быстрым тореро с забинтованной головой.
— Хехе, хехе!
Бык опять кинулся на него, и Мануэль, плотно сдвинув ноги, встретил его двумя стремительными верониками. И когда он быстрыми взмахами плаща снова вынудил быка к наступлению, а сам грациозно, каким‑то неуловимым движением увернулся от рогов, в публике раздались аплодисменты. Но следующую фигуру — ките — он не мог завершить, потому что бык насел на него, и ему пришлось упереться рукой в его шею, чтобы избежать удара; так окончилась его короткая работа с плащом, но зрители все‑таки поаплодировали, подбадривая его перед выступлением с мулетой. То, что не удалось Мануэлю, прекрасно выполнил Сальдивия, и вновь разразилась овация, совсем такая же, какая была, когда он отрезал ухо, а четко выполненным фигурам Муньоса аплодировали гораздо сдержаннее.
Во время работы с бандерильями бык все время норовил остановиться и приподнять голову, однако все сошло гладко: просто бык попался очень вялый. Мануэль взял шпагу и мулету из рук Эфраима
— Бычок недурен, — сказал Эфраим — Заставь его опустить голову — и он твой.
Мануэль искоса взглянул на Зфрзина. Он знал, что тот едва сдерживается, чтобы не крикнуть: «Да справься ты ради бога с этим быком и начни наконец отрезать уши! Чего ты ждешь?» Мануэль направился к ложе алькальда, которую ему показал дон Рафаэль, а тот шел рядом с ним, только по другую сторону барьера, и озабоченно говорил, но так, чтобы никто, кроме Мануэля, не слышал:
— Сделай четыре фигуры и кончай с ним, понятно? Для нас важнее завтрашняя встреча в Витории. Там ты обязательно должен отрезать хотя бы одно ухо. А сейчас не рискуй, понял?
Мануэль прекрасно его понял и все же подумал: «Нет, я сделаю все, что смогу». После посвящения быка алькальду он повернулся и поискал глазами ее друзей, им он тоже хотел оказать эту честь. И пока Мануэль неторопливо шел к ним, кинув взгляд туда, где, набираясь сил, стоял бык, он услышал, как зрители перешептываются о том, какой он маленький, а женщины в первом ряду с почти материнским состраданием говорят о его забинтованной голове.
— Ну, что у тебя новенького?
— Мария Луиса?
На другом конце провода послышался смех, и Мария Луиса заговорила в своей обычной манере: начинала спокойно, а потом выпаливала все сразу и тут же сыпала торопливыми и настойчивыми вопросами.
— Я просто так, милая. Вчера смотрели бой быков в Mappvce. Ты ведь не приезжала? Кстати, что у тебя с Маноло, этим маленьким тореро? Знаешь, он вчера посвятил нам быка. Страшно симпатичный.
Она не видела утренних газет, и сейчас голос ее прозвучал еле слышно.
— Ну и как?
— Неплохо, совсем неплохо. В конце было немного хуже, он никак не мог убить быка. Но кое‑что он проделал просто великолепно.
Крепко прижав телефонную трубку к уху, она смотрела на покрытый цветами дворик, освещенный ярким утренним солнцем.
— Я так испугалась, когда бык сбил его с ног. Тог самый, которого он нам посвятил. А он ничего, поднялся, весь забинтованный, в ссадинах, и хоть бы что. Нет, серьезно, кое‑что он делал прекрасно, просто мастерски. А вот когда убивал… Просто досадно! Наверное, он сильно ударился.
Она уже не смотрела во двор.
— Да, я слушаю, говори.
— Как‑то мы были в Толедо с мужем и Макукой, она ведь прехорошенькая, верно? В отеле, перед самой корридой, Хавьер нам представил этого тореро со всеми его друзьями и помощниками. И едва я, сама не знаю почему, упомянула твое имя, он принялся расспрашивать о тебе так, словно он от тебя без ума, сказал, что познакомился с тобой на празднике у Гонсалесов и что ты самая милая и самая хорошая. Да что я тебе рассказываю! Я ушам своим не верила.
Оглушенная этим потоком слов, она немного отвела телефонную трубку от уха. Под самым окном раздавались певучие голоса торговцев.
— А этот тореро премилый, и знаешь, он не показался мне неотесанным. И работает прекрасно. Но ты и он? Неужели это возможно?
— Да мы просто знакомы, и все. Мне он тоже кажется симпатичным.
Она уже знала, как держаться — сдержанно и непринужденно, это хороший тон. А только о хорошем тоне все и беспокоятся. Беспокоятся всегда, при любых обстоятельствах. Надо всегда улыбаться, говоришь ли ты о любви, о сагардельской посуде, о летнем отдыхе в Сан — Себастьяне, марке автомобиля или о рождении долгожданного ребенка. Факты не имели значения в таких разговорах. Достаточно было легко и изящно скользить по поверхности. Как бы тебе ни было больно и тяжело, об этом не стоило говорить с окружающими. И по — видимому, ничего не стоило принимать близко к сердцу. Она не умела притворяться, ей было двадцать три года, и она с каждым днем все острее чувствовала, как она далека от этих людей. В обществе, к которому принадлежала ее семья, как и в любом другом, встречались люди благородные и ограниченные, некоторых интересовала настоящая жизнь во всей ее полноте, но ею жили в другом мире. Барьер благополучия словно мешал им проникнуть в сущность явлений, понять их глубину, и это всех уравнивало — умных и глупых, приветливых и высокомерных. А ее интересовали все люди. Неважно, тореро ты или конструктор, лишь бы ты любил свое дело, а не работал ради денег или громкого имени; и она втайне думала, что, вероятно, нет особой разницы между ее преподавателем английского языка и ее отцом. «Все мы страдаем и испытываем страх». А может быть, хороший тон — это никогда не говорить неприятной правды и относиться к жизни как к воскресной партии в карты. «И все же все мы страдаем».
В голосе Марии Луисы послышались детские, просящие нотки:
— Ну, а что ты еще о нем знаешь?
— Что я могу знать? Нас недавно познакомили, мы пого^ ворили, и я прониклась к нему симпатией.
Она видела, как дрожал ее указательный палец на трубке.
— Послушай, он с ума по тебе сходит, этот мальчик, — продолжала Мария Луиса. — Он и вправду еще мальчик. Ему не то девятнадцать, не то восемнадцать.
— Девятнад… в общем, по — моему, девятнадцать, — уточнила она.
— Гм… тебя беспокоит его возраст, я вижу.
— Вовсе нет.
— Хорошо, хорошо, будь умницей и не делай глупостей.
— Ладно. Как ты думаешь, не сходить ли нам в «Льоренс», — переменила она разговор. — Сегодня там «Знамение креста», кажется, неплохой фильм, хотя старый.
— Нет, я не пойду, это что‑то про римских христиан, про то, как их мучают и все такое. Идти в кино, чтобы переживать, — нет уж, уволь! Я видела «Малыша», очень приятная картина, хотя малыш умирает. Ты видела? Ну, пока, у меня еще уйма всяких дел. А что до Манолито Кантеро, то мне показалось, что он без ума от тебя, девочка. И по — настоящему! Жаль этих ребят, влюбляются всерьез, да не в тех, кто им под стать. — Приятный голосок Марии Луисы стал серьезным. — Ты ведь, наверно, знаешь, что его семья… словом, я думаю, что она совсем простая.
Небо было серым. Он сделал два шага и остановился. Чуть повернул голову в сторону товарища, шедшего слева, как бы поджидая его, а на самом деле его вдруг оставили силы. Полная народу площадь и серое небо закружились у него перед глазами. Сквозь мелкий моросящий дождь едва были видны ряды амфитеатра с темными пятнами раскрытых зонтов. Шел все тот же неторопливый, нескончаемый дождь, который он видел из окна отеля, когда отдыхал в постели перед одеванием. В дороге он чувствовал себя неважно, и по приезде в Виторию у него начался жар. Когда он ложился, температура была тридцать восемь, а потом, уже после разговора с доном Рафаэлем и перед тем, как ехать на площадь, снизилась до тридцати семи с половиной. Сразу после приезда к нему зашел импресарио, и когда он уже лежал и через балконную дверь смотрел на темное небо, услышал, как тот За дверью сказал дону Рафаэлю:
— Господи, хоть бы он не расхворался, и так дождь льет не переставая, а ведь это первая коррида ярмарки. Тогда народ не пойдет на вторую корриду, да и на новильяду тоже.
— Не беспокойтесь, я поговорю с ним, — сказал дон Рафаэль.
Теперь, на площади, костюм казался ему таким тяжелым, словно был сделан из железа. Сальдивия стоял здесь же, слева от него. И хотя мексиканец проделал тот же утомительный путь из Марруса в Виторию, он не выглядел усталым.
Третьим должен был выступать местный тореро, Эчанис.
Сначала Эйзенхауэр поздоровался за руку с генералами и произнес несколько слов перед микрофоном; потом показали наводнение в Мексиканском заливе, людей, спасающихся на крышах домов, и уже в конце хроники появился титр: «Благотворительная коррида»; она замерла в кресле, увидев лицо Мануэля, показанное крупным планом, потом он наблюдал за корридой из‑за барьера, совсем как на обложке того журнала, затем камера, помещенная почти у его ног, показала, как он дразнил быка плащом, а диктор в это время комментировал действия матадоров и сыпал шуточками вроде: «Посмотрите‑ка на этих красавчиков — зрителей», «Эй, друг, сейчас проглотишь свою сигару». Но вот на экране остались бык и Мануэль, и, едва она заметила, как беспокойно переступают его ноги, огромная черная голова ринулась на Мануэля и опрокинула его на землю; он прикрыл лицо руками, а бандерильеро, окутанные облаком легкой пыли, окружили быка. «Но Кантеро поднимается, — говорил комментатор, пока она сидела, зажмурив глаза, — и, с завидным мужеством окончив бой, пробегает круг почета».
Ее случайный спутник, Фелине Исарсун, наклонился к ней и сказал:
— А все‑таки ухо ему не досталось. Вообще для хроники всегда выбирают самые интересные моменты корриды.
По его голосу она поняла, что все уже знают о ее отношениях с Мануэлем. Но сейчас она думала только о том, что коррида, показанная в хронике, состоялась вскоре после того, как ей попалась на глаза фотография Мануэля, и незадолго до праздника в Уэльве, когда она впервые увидела его, хмурого и усталого, с мальчишеской фигурой и густыми белокурыми волосами, причесанными на косой пробор. В Уэльву она приехала с отцом и братом Антонио и даже вечером, во время танцев, ни на минуту не могла забыть, как рыжий бык, словно тряпку, швырнул Мануэля к противоположному краю арены, а тот руками защищал лицо от острых рогов; вихрь плащей и пыли, распростертое тело Мануэля — все было точно как в хронике. «Господи, дай мне снова все вспомнить, пока не началась картина». И пока Плуто и Гуфи тасовали события, происходящие в мире, она торопливо и напряженно вспоминала, как сначала увидела его на обложке мадридского журнала, а потом в Уэльве, на песке арены, под нависшей мордой быка; вечером, во время танцев, она думала о нем с каким‑то странным чувством восхищения и жалости, которое потом, в тишине спальни, уже было не только состраданием. И все же тогда она очень его жалела и лишь спустя шесть дней, когда во время сельского праздника у Гонсалесов ей представили его и неизменно следовавшего за ним толстого мужчину, уже собиравшихся уезжать, она почувствовала нечто другое: одновременно нежность и уважение, которое всегда питала к дяде Лукасу, почти не общавшемуся с ее семьей; да, это были нежность и восхищение, но совсем иные и гораздо более сильные; потом, на следующий день после праздника у Гонсалесов, во время мессы в церкви святой Магдалины, она плакала, вспоминая вчерашний вечер и то, как он прощался с ней и как она, кусая подушку, думала о нем ночью, а он в это время ехал навстречу новым корридам, навстречу смерти; она тогда пыталась припомнить свои прежние увлечения и не могла, кроме разве первой влюбленности в шестнадцать лет, но представить, что она когда‑нибудь испытывала нечто похожее на теперешнее свое чувство, было невозможно, и она лишь хотела увидеть его еще раз, а из памяти не шел его последний взгляд, долгий и печальный, который позволил ей думать, что и она ему понравилась, хотя и была старше его на четыре года. Потом, слушая, как бьет четыре, а затем и пять часов, она нарисовала себе все трудности, которые возникнут, если из этого получится что‑нибудь серьезное, и почти с ненавистью подумала о тете Лауре, умершей старой девой и подавившей в себе многолетнюю любовь к человеку, который считался ниже ее по общественному положению, она вспомнила, как однажды за обедом все посмотрели на нее, когда она заявила, что не понимает такого самопожертвования. А дальше началась борьба с поя? аром, горевшим внутри нее, долгая борьба, потому что погасить этот пожар никак не удавалось; что‑то заставляло ее тут же опровергать все доводы, которые оиа себе приводила. Она стала тайком покупать журналы, пишу щие о корридах, просматривать утренние газеты и слушать вечерние известия по радио.
Она вспомнила, как у нее упало сердце, когда утром, через три дня после их знакомства, двое рассыльных принесли ей ящик и визитную карточку: «Рафаэль Мартинес — доверенный тореро — Мануэль Сильвела, 6, Мадрид и Консепсьон, 21, Севилья». Типографский текст был небрежно зачеркнут чернилами и под ним написано: «Мануэль Кантеро». В ящике оказалась целая охапка роз и гвоздик, и Хосефа, старшая горничная, взяв цветы, испуганно улыбнулась: «Ох, сеньорита, наверно, от кавалеров», — а мать целый час выжидала случая, чтобы сказать ей: «Ради бога, девочка, поменьше подарков от тореро и поосторожнее со всем этим, каждый есть то, что он есть, и в нашем доме все должны Знать свое место, цветы же, прошу тебя, верни как можно скорее». Он в это время ехал на следующую корриду, потом на другую, потом на третью, четвертую и спал в машине, которую вел его подручный.
Арена в Витории была мокрая. Мануэль заметил, что стоящий у служебного входа Эчанис волнуется, но пытается казаться спокойным и, искоса поглядывая на Мануэля, как на равного, все же не может скрыть своего восторженного любопытства. В последнее время ни один тореро не смотрел на него так — похоже, что Эчанис нечасто читает газеты. Эчанис провел всего четыре корриды, он был посвящен всего три года назад и, кроме того, в последний раз в Мадриде выступил не очень удачно. Арена на площади в Витории была мокрая, но без луж. А хотя бы и с лужами — Мануэлю было все равно. Совершенно все равно, даже если бы лил настоящий ливень. Ему хотелось одного: лечь в постель, хоть несколько минут побыть одному, дать отдохнуть мышцам и немного подумать о ней. Костюм уже казался ему невыносимо тяжелым. Немного подумать о ней, лежа в постели. Как они будут переписываться? Ей домой писать нельзя. А ему, куда ему можно писать? Ведь пройдет полмесяца, месяц или даже полтора, прежде чем он попадет домой, а она в августе вместе с семьей уедет отдыхать, и не известно, на сколько. Дон Рафаэль как во время сезона, так и после, зимой, не позволял ему ничем заниматься. Да и сам Мануэль не представлял, как он может что‑нибудь сделать, чего‑нибудь добиться самостоятельно.
— Пока я тобой занимаюсь, тебя в твои годы ничто не должно интересовать — ни женщины, пи все остальное. Только быки. Для тебя существуют только быки и еще я. Хоселито Тетух был настоящим мужчиной, но и он говорил, что зад быка ему нравится больше, чем женское лицо. А ведь был настоящим мужчиной. Но прежде всего он был тореро, тореро до мозга костей. Я тебя создал и не позволю, чтобы ты все испортил.
Группа болельщиков из Бильбао старалась вовсю: размахивала беретами, пела, подняв над головой бутылки с вином и потрясая плакатом, на одном конце которого был грубо нарисован черной и синей краской паром, а от него начиналась красная надпись, шедшая через весь плакат: «Давай, Эчанис. Мы — за тебя!» Сегодня впереди будет Эчанис либо Сальдивия. Мануэль не сможет. Да он и не хочет. Единственное, чего он хотел, — так это плюнуть на все, как когда‑то в детстве, когда он жил в одном из переулков Трианы. Он с удовольствием плюнул бы на плащ, на зрителей, на дона Рафаэля, а особенно на самого себя. «Потому что я обезьяна. Обезьяна дона Рафаэля, и все. Измученная, выжатая как лимон обезьяна, которую и быки и люди бросают, будто мяч, с арены на арену, из отеля в отель». У него болела голова, острая боль пульсировала в левом виске. Бинты сняли вчера вечером, но сейчас опять началось. Мануэль знал, что у него температура — горели губы, шея, руки. Они будто повисли в воздухе, отделившись от тела, и не было ни кровати с простынями, ни темноты, где бы они могли успокоиться. Шумная группа болельщиков образовала круг и танцевала около одного из входов в амфитеатр.