Расстрелы на восточном кладбище 5 глава




Слово «Флавия», казалось, окутало его чудесным ароматом. А сама Флавия, с ее бледными руками и стройностью газели, просто очаровала его. Изящная и гибкая, она напоминала одалиску из гарема гренадского эмира. Разговор начала она, причем голос ее звучал тихо и, как слышалось Даниэлю, отрешенно. До этого она читала книгу стихов Поля Валери — обстоятельство, уже само по себе придававшее ей известную привлекательность. Говорили о том о сем — о поэтах, о балете, о музыке молодых композиторов, о пленительных закатах в Александрии и о тончайших движениях души, которые — о чудо! — доступны были только им двоим. Пейзаж, мелькавший за окном вагона, навел Флавию на грустные размышления. Она не замедлила высказать их вслух. И как же оценил их Даниэль! Ведь за последние пятнадцать лет ему постоянно приходилось выслушивать умилительные сравнения чуть ли не каждого клочка земли с «Вифлеемом»[6]. Прошло не очень много времени, а он уже знал, что Флавия наряду с некоторыми другими вещами предпочитает орхидеи, памятники старины и куропаток с душком.

Флавия тоже не была довольна жизнью. Даниэль отметил Это с восторженным сочувствием. Какая же это награда для одной непонятой души найти другую, такую же непонятую душу! Его сорок неудачно прожитых лет встретили наконец робкий отклик.

Они говорили о Дебюсси, когда проснувшийся толстячок шумно развернул пакет с провизией и весьма радушно предложил им куриную ножку.

Даниэль отказался и даже немного обиделся. Он вдруг решил, что еда — это вообще нечто кощунственное. Больше того, ему казалось, что он не в состоянии есть не только сей час, в такой момент, но что, возможно, никогда уже не сможет ничего проглотить. Незнакомец же, поев, выпил большими глотками красного вина и снова улегся спать.

До станции, где Даниэлю предстояло сойти, оставался один час. Она же, эта образованная и разочарованная жизнью газель, поедет дальше. К границе. Слово «граница» причинило Даниэлю острую боль, точно его ударили хлыстом. Оно открыло ему тайны его природы, в которых вихрем роились волнующие душу мечты. Граница, рубеж — это та линия, которую при желании можно передвинуть. Хватит ли только у него сил преступить границу своего бытия?

И он оглянулся назад — на свое унылое, однообразное существование: жена, рано поблекшая по причине, которую она называла «домашней суетой», ее выцветшие халаты, сшитые из скатерти, корзина с грудой белья, терпеливо ожидавшего, пока его выгладят, и вечные упреки: «Если бы ты надел теплый шарф, ты бы не простудился». Он вспомнил об Эвкалиптовых ингаляциях, ощутив во рту знакомый приторный вкус. Вспомнил и последние наставления жены: «Ты должен вернуться в понедельник, к сочельнику». Для чего? И зачем вообще по — рабски придерживаться всех этих повторяющихся из года в год ритуалов? Даниэля охватило безумное желание проехать мимо станции провинциального городка, где его ждала привычная, будничная жизнь, и устремиться дальше, за той, другой жизнью, которая неясно грезилась ему в юности. Не переставая об этом думать, он стал доверительно рассказывать Флавии о себе. Были мгновения, когда Даниэль, изливая душу, испытывал угрызения совести. Он смутно понимал, что поступает дурно, доверяясь незнакомке и взволнованно излагая ей интимные подробности, но остановиться уже не мог. Она смотрела на него и слушала внимательно, как слушают обычно увлекательную лекцию.

Потом Флавия встала и направилась в вагон — ресторан. Даниэль решил не есть в дороге, поскольку успевал домой как раз к обеду. И тут же представил его себе: дымящийся супник поставлен на середину стола, как в домах мастеровых. Он даже покраснел от стыда при мысли, что подумала бы Флавия, если б узнала, как опошлена его жизнь.

Едва только Флавия ушла, пассажир в сюртуке опять проснулся. Он оказался на редкость общительным человеком.

— Я не хожу в вагон — ресторан, — признался он. — Предпочитаю еду, приготовленную дома. Она куда вкуснее. Что может быть лучше домашнего обеда!

Незнакомец ласково обеими руками погладил свой пакет и продолжал:

— Я лично терпеть не могу пошляков. Если говорить конкретно, я имею в виду людей, которые недовольны своей жизнью, этих бедняг, этих жалких созданий…

Даниэль насторожился. Уж не собирается ли этот толстяк наговорить ему дерзостей? Что хотел он этим сказать? Возможно, притворившись спящим, он подслушал его разговор с Флавией? Однако, заметив благодушное выражение лица и мягкий, участливый взгляд своего странного попутчика, Даниэль не стал перебивать его.

— …Этих жалких созданий, которые, не умея жить и ценить жизнь, поворачиваются к ней спиной. Они, подобно Танталу, тоскуют о недосягаемом благе, и это потому, что они — наивные горемыки! — не понимают одного: нет большего блага, чем то, что находится рядом с нами. За пределами нашего бытия нет ничего, кроме пустоты, мрака и отчаяния.

Немного помолчав, он улыбнулся и продолжал:

— Критический ум разрушает все, к чему прикасается. Потому, что такой ум немилосерден и жесток. Критика, которую мы находим в книгах, — штука занятная, но в жизни… Если мы критикуем собственную жизнь, то тем самым уподобляемся обнаженным, оказавшимся в пустыне. И наоборот, если мы умеем ценить самые обычные повседневные мелочи, если в нужную минуту у нас достает мужества увидеть поэзию в традициях нашего дома, в корзине с чистым бельем, ожидающим, когда его выгладят…

Тут Даниэль не выдержал и перебил собеседника:

— Ну вас хватает смелости называть это поэзией?

— Конечно! — ответил тот с улыбкой человека, разговаривающего с ребенком. — Такая поэзия самая значительная, самая доступная, потому что она наша, собственная. Мебель в нашем доме, дымящийся супник посреди стола…

Он опять помолчал, а потом вдруг спросил:

— Неужели вы не чувствуете себя счастливым, когда заводите часы в вашей столовой?

Даниэль тупо уставился на него. Он вспомнил, что в столовой его дома действительно висят старые часы, которые давно уже никто не заводит. Он даже не знал, пригодны они еще или нет.

— Часы — это все равно что сердце в твоем доме, — заключил любезный пассажир и, слегка наклонив голову, вышел в коридор.

Когда Флавия вернулась в купе, она заметила, что Даниэль мрачен и чем‑то расстроен.

— Что с вами?

— Ничего. Этот тип испортил мне настроение.

— Какой тип?

— Тот, что сидел здесь. Он только что вышел.

— Я никого не видела, — удивилась Флавия. — Мне казалось, мы едем одни.

Так или иначе, им уже не удавалось настроить беседу на прежний задушевный тон. Быть может, именно поэтому Даниэль решил проехать мимо своего города, с тем чтобы попытаться вернуть чудесные мгновения.

Когда поезд подошел к станции, у него отчаянно заколотилось сердце. Так бывало с ним лишь в детстве, когда он сбегал с уроков в парк, чтобы половить там бабочек.

Поезд резко затормозил, как следует тряхнув пассажиров и их багаяг. Бирка на чемодане низенького сеньора выпала из рамки на пол. Даниэль нагнулся, чтобы поднять ее. Но как раз в этот момент в купе вошел ее владелец, и Даниэлю, чтобы скрыть свое любопытство, ничего другого не оставалось, как сунуть в карман белый кусочек картона, надпись на котором он не успел прочитать.

Паровоз уже набирал пары, готовясь двинуться дальше, когда странный пассажир неожиданно схватил Даниэля с такой силой, какую трудно было предположить в его коротких руках, выволок в коридор и буквально вышвырнул из вагона на платформу. Еще секунда, и из окна вылетел чемодан. Описав в воздухе дугу, он шлепнулся рядом со своим хозяином. Даниэль, который чудом не сломал себе ногу при падении, разразился сердитой бранью, увы, потонувшей в оглушительном реве паровозного гудка.

На скатерти, расшитой памятными датами — ведь это был сочельник, — торжественно дымился супник, все члены семьи болтали без умолку, и все то же, что Даниэль слышал на протяжении пятнадцати лет. Он внимательно смотрел на своих детей, медленно переводя взгляд с одного на другого.

— Что с тобой? — спросил один из них. — Почему ты на нас так смотришь? Ты не заболел?

— Нет, нет. Я просто заметил, что вы все похожи на меня.

— Я это всегда говорила, — подтвердила жена.

И ведь правда, она всегда это говорила, но он никогда не верил. На Даниэля внезапно нахлынул неудержимый прилив нежности к этим юным созданиям, в которых так явственно угадывались его черты.

После ужина дети окружили его, щедро выказывая небывалые до того пылкие чувства. А может, они всегда были такими, но он заметил это только сейчас? Б одном из уголков гостиной сверкал зажженными свечами самодельный «Вифлеем».

— Вы что, сами его сделали?

— Реку смастерил я.

— А я — этот луг.

— Тебе нравится пещера?

— А мама сделала горы.

Даниэль взглянул на жену. Она не была красивой, не была стройной, не была обворожительной, но зато умела делать горы!

— Ой, свечи погасли! — закричал вдруг один из малышей. — Папа, дай спички.

И он сунул руку в карман Даниэля. Вместе со спичками малыш извлек оттуда и бирку загадочного незнакомца.

— Что здесь написано, папа?

Даниэль прочел бирку. На ней было два слова: «Чарльз Диккенс».

Даниэль не смутился. И даже не удивился. Тем не менее он направился в столовую, подошел к старым часам и принялся их заводить.

— Часы, — сказал он, — это все равно что сердце в твоем доме.

Гойтисоло Гай, Луис

ЦВЕТНИК (Перевод с испанского Э. Чашиной)

Он направился было к повороту, за которым они исчезли. Грузовик, полный толстых досок, гудел за его спиной, но Доминго, казалось, не слышал ни сигнала, ни крика водителя: «Берегись, дед!» — который взял влево, чтобы не Задеть его. Испачканные известкой рабочие, подпрыгивая в кузове на досках, помахали оставшемуся позади старику^ Доминго остановился, борясь с ветром, рвавшим на нем одежду. Потом вернулся обратно и, наморщив лоб, будто силясь вспомнить что‑то, перешел придорожную канаву и сел на краю среди деревьев. Он смотрел на это место, на следы шин, на пятно, похожее на мазок кистью. Грузовик, уменьшаясь, катил по дороге среди платанов. Их голые стволы, почти без побегов на северной стороне, четко вырисовывались на фоне неба.

Было ясное и холодное утро ранней весны. Лес, мокрая Земля, зеленые поля, громадный серый город, растянувший — ея до моря, — все блестело на солнце, омытое ночным дождем. Ветер гнал по небу клочковатые облака, и казалось, что первые стрижи охотятся за ними, поднимаясь и в упоении падая вниз. Сначала Доминго шел по залитому солнцем тротуару, потом по дороге, засунув руки в карманы и спрятав подбородок в складки шарфа, шел навстречу резкому ледяному ветру. На некотором расстоянии от него, почти вплотную к платанам, с трудом двигалась Амелия, незаметная на фоне толстых, окрашенных в белое стволов.

Это утро начиналось так же, как остальные. Едва они позавтракали, Доминго пошел на площадь ждать, пока Амелия кончит наводить чистоту. Сидя на скамье, он загорал, не обращая внимания на женщин, сновавших мимо него за покупками, и взгляд его черных, глубоко сидящих глаз, как всегда, казался неподвижным. Если дул сильный ветер, он пристраивался у южной стороны дома, рядом с дурачком, который продавал табак, спички, камни для зажигалок и черные, перекрученные, как корни, сигары. Здесь же стояли двое полицейских, предпочитавших находиться на Этом углу, а не у подъезда Пенсионных касс, который был еще в тени. Потом, когда приходила Амелия, они шли гулять. С площади они выходили вместе, но у Амелии были опухшие ноги и она сразу же отставала. Расстояние между ними постепенно увеличивалось. Он не ждал ее, и она не просила его об этом и никогда не останавливалась на полдороге. Сжав зубы, медленно, упрямо шла она к намеченному месту, которое было ей так же безразлично, как любое другое, и которое успевало надоесть ее мужу прежде, чем она туда добиралась. Доминго спрашивал: «Вернемся?» Она же упрямо шла дальше. Они добирались до поворота дороги, откуда было видно здание, строящееся на том месте, где раньше был цветник. Посмотрев на стройку, они возвращались обратно. Еще год назад Доминго ухаживал за этим цветником, пока управляющий дона Виктора не сказал, что здесь начнется строительство и чтобы он уходил.

На обратном пути они сворачивали к источнику с ледяной водой, которую люди считали целебной. Он находился в ложбине, среди тесно стоящих стройных тополей. У источника всегда толпились люди, наполнявшие водой графины, кувшины и бутылки. Доминго и Амелия садились на солнце, молча слушали, что говорилось — разные старые истории. Немного спустя жена уходила готовить обед. Старик оставался сидеть под тополями. Иногда его одолевал сон и он дремал, открыв рот, черный и круглый, напоминавший отверстие цветочного горшка. Кошки окружали его и засыпали у него на коленях. Когда наступал час обеда, он возвращался домой.

Они снимали комнату в темном полуразвалившемся доме, в районе, который когда‑то был деревней, а теперь превратился в пригород. Их квартирную хозяйку, толстую, растрепанную старуху, всегда одетую в черное, все называли Вдовой. Семьи у нее не было, и, казалось, она только и делала, что следила за жильцами. Хозяйка не желала, чтобы Амелия готовила на кухне в одно время с ней, говоря, что та мешает ей своей медлительностью. Кроме того, они не должны были утром вставать раньше нее, открывать двери, предварительно не поставив ее в известность, так как она боялась сквозняков, а также пользоваться уборной в те часы, когда пользовалась она. Вдова подсматривала за ними в замочную скважину, а столкнувшись, заявляла, что не может держать жильцов за такую низкую плату, и угрожала, что попросит в конце — концов монахинь забрать стариков в какой‑нибудь приют.

Поэтому они проводили большую часть времени вне дома. Вечером опять шли прогуляться. Когда смеркалось, Доминго отправлялся в местный бар, а Амелия возвращалась к себе в комнату, шила или занималась починкой. Заведенный порядок никогда не менялся. Они строго придерживались его, малейшее отклонение выбивало их из колеи, и тогда они чувствовали себя так, словно изменили своему долгу; привычка превратилась в обязанность.

В кабачке можно было, заплатив лишь за стаканчик вина, сидеть сколько угодно, наблюдая за парнями, играющими на бильярде, в настольный футбол, шахматы или домино. Ровно в девять, когда били часы на углу, Доминго подзывал официанта, расплачивался и шел домой ужинать; ужинали они остатками от завтрака, которые Амелня не разогревала, чтобы не беспокоить хозяйку. Потом сразу же укладывались спать, каждый на своей стороне кровати, не разговаривая, словно другого здесь и не было. Хозяйка не любила, чтобы жгли свет без крайней необходимости.

Они вообще говорили мало, а спорили и того меньше. Иногда он ворчал, что она, когда готовит, наверное, съедает лучшие куски, при этом он не кричал, не бранился, он просто высказывал предположение. Она лишь отрицательно качала головой, на том дело и кончалось. Они редко обме нивались фразами, если не надо было попросить, или предложить что‑нибудь, или же рассказать что‑то необычайное, что видел либо слышал один из них. С посторонними они говорили еще меньше. Почтальон не знал их. Они никогда не получали писем от родных или друзей. Ходил слух, что у них был сын, сильный белокурый юноша с открытым, приятным лицом. Он погиб во время бомбежки, за несколько дней до призыва в армию.

Стрижи взмывали ввысь, пикировали и проносились, почти касаясь земли, как пули на излете. По дороге шла открытая машина, длинная, цвета сливок, шла мягко и медленно, производя не больше шума, чем рвущийся шелк. Мужчина вел машину одной рукой — другая обнимала прислонившуюся к немуг белокурую женщину в темных очках. А вторая блондинка, стюардесса в сером, улыбалась ему. «В любую часть света на самолетах нашей авиакомпании». Какого света? Самолеты, самолеты… раз! — и на тот свет, ах, сыночек, сыночек… Стиснув зубы, наморщив лоб и не вынимая из карманов сжатых кулаков, он смотрел на город, на зеленые поля и наступающие на них дома окраин, разбросанные, как игральные кости на зеленом сукне. Серые каркасы в строительных лесах росли день ото дня среди рокота моторов снующих туда и обратно грузовиков, стука молотков, мешков с цементом, балок и известкового раствора. Две линии простого каменного бордюра на траве, по обе стороны — дома, между ними асфальтированные тротуары с цепочкой фонарей, а там уже люди. Здесь был его цветник. Однажды утром, одиннадцать месяцев назад, джип дона Игнасио, управляющего, остановился перед изгородью из колючего кустарника и сухих пальм. Дон Игнасио, крупный моложавый мужчина, втиснутый в куртку из густого и мягкого меха, подошел к нему, дуя в усы, с покрасневшим от холода липом. Он сказал старику, который слушал его, опершись на свою мотыгу, что тот должен уйти отсюда не позже чем через месяц. И это весной, когда почки лопались, как хорошо прогретые яйца в инкубаторе, когда клумбы были полны свежих, упругих цветов, а сад походил на улей, столько там летало пчел и больших мух. И Амелия, которая говорила мало, а спорила и того меньше, которая всюду безропотно следовала за ним, сказала ему тогда:

— Пойди к дону Виктору.

— Нет.

— Пойди. Ты должен повидать его. Сходи к нему.

— Нет. Не пойду.

И она заплакала, кажется, в первый раз. Ох, нет, господи, кажется, во второй. А Доминго вырвал, срезал и продал не торгуясь все, что мог, вручил половину дону Игнасио и через двадцать семь дней в последний раз закрыл за собой калитку в ограде из колючего кустарника, теперь уже ненужную, потому что за ней не оставалось ничего, кроме сорняков да пустой, развороченной, как после бомбежки, земли.

Вскоре прибыли первые бригады рабочих. Доминго приходил каждое утро, наблюдая издали, как постепенно развертываются работы. Отвес, несколько метров бечевки, кирки и лопаты, экскаватор; на груде мешков двое одетых в светлое мужчин сверялись с чертеяшми и руководили работами, словно генералы, указывая вытянутой вперед рукой. Потом все это огородили кирпичным забором с широкими задвигающимися воротами, которые открывались только для того, чтобы пропустить грузовики, да с дверцей, в которую каждый день заглядывал Доминго. Отсюда он наблюдал, как в его маленьком пруду дымилась негашеная известь, как Засыпали глубокие ямы, вырытые на его полях, и как ставили первые столбы из армированного цемента, пока однажды прораб не спросил его, не потерял ли он здесь что-нибудь.

А одиннадцать месяцев спустя опять была весна, и снова, как в прошлом году, стрижи падали сверкающими серпами на пшеничные поля. Но наверное, птицы были другие и трава другая, а на месте его цветника теперь возвышались семь этажей наполовину законченного здания. Был март, и недавние всходы на окрестных полях, мягкие и нежные, дрожали от налетавшего ветра. Доминго смотрел на них с дороги. А однажды, не выдержав, зашагал по посевам, и Амелия пошла за ним, погружая ноги в рыхлую красную Землю, прогретую солнцем. В этот день они обедали позже обычного.

Доминго происходил из крестьянской семьи. Родился в Ла Ногере, усадьбе, имевшей около двухсот гектаров посевов и леса, основными арендаторами там были его родители. Летом он не разлучался с Аугусто, сыном владельца усадьбы, мальчиком приблизительно его возраста. Аугусто был очень слабый и болезненный, поэтому отец все три месяца каникул держал его в деревне. Осенью Аугусто воз вращался в город, а Доминго начинал работать в поле со своими родителями. Это было так же неизбежно, как смена дня ночью. Потом опять наступало лето, и дети, у которых впереди было три месяца — целая вечность! — ловили в канавах головастиков, играли в войну, выращивали на лесных опушках пшеницу, маис и фасоль. В октябре, когда Аугусто уже не было, Доминго приходил туда поливать растения, но делал это нерегулярно, без всякой охоты, пока они не погибали от первых заморозков.

Однажды Аугусто приехал с ружьем 24–го калибра — подарком отца, и время, когда они сидели в засаде в вересковых зарослях, сдерживая дыхание, с бьющимся сердцем, было, наверное, самым счастливым. Потом все изменилось. Аугусто проводил в Ла Ногере уже не все лето, а лишь несколько дней в сентябре. Отец возил его на модные пляжи и курорты принимать морские ванны. «Он у меня становится дикарем. Да и раньше был нелюдимым… Поэтому я и вожу его в Ситхес. Хочу, чтоб повидал людей, познакомился с девушками да пообтесался немного», — говорил он крестьянам. Аугусто теперь был длинным грубоватым юношей с прыщавым лицом, ломающимся голосом и невыразительным взглядом. Он приезжал в Ла Ногеру вместе с приятелем, толстым и злым, который гонял кур, колотил свиней и пинками разбивал кроличьи клетки. Когда они отправлялись на охоту, загонщиком брали с собой Доминго. Он пробирался по канавам, заросшим бурьяном, натравливал собак, а приятели ждали наверху с ружьями. Остальное время Аугусто и его друг проводили в саду, развалившись в шезлонгах, поглощая пирожные и прохладительные напитки, шушукаясь и хихикая. Потом два года подряд Аугусто не показывался в Ла Ногере. Он окончил школу и изучал языки за границей… Вернулся уже взрослым мужчиной, и Доминго впервые обратился к нему на «вы». С этого времени Аугусто бывал в Ла Ногере только наездами, всегда с друзьями и приятельницами. Встретившись с Доминго, хлопал его по спине, сердечно улыбался и предлагал сигареты, каждый раз забывая, что Доминго не курит. А потом спрашивал: «Помнишь, как мы вместе играли?» Однажды, уже женившись на донье Магдалене, он предложил Доминго уехать с ним в Барселону. Доминго согласился. Ему дали строптивую лошадку и легкую лакированную коляску, чтобы он каждый день возил на прогулку сеньору и маленького Виктора. Доминго нравились лошадь и коляска, город и их дом с огромным тенистым садом. Дом был выстроен под средние века: с высокой башней и островерхой крышей; в башне был балкон с разноцветными стеклами, где Доминго проводил почти все свое свободное время, разглядывая улицу через цветные витражи.

Он быстро освоился в городе. Ему удалось преодолеть страх, который он и его лошадь питали к автомобилям и трамваям, причем лошадь, пожалуй, справилась с этим быстрее его. По утрам он возил на прогулку сеньору и мальчика. Донья Магдалена была женщина добрая и очень любила животных. «Не бей ее, Доминго, не бей, — часто говорила она Доминго, поглаяшвая круп лошади. — У лошадей невеселая жизнь. То направо, то налево, то стой, то иди… Она слушается, а получает за это горстку сладких рожков. Так и идет, сама не зная куда, пока однажды не сможет подняться или же свалится посреди дороги у обочины». Хорошая, очень хорошая была сеньора.

Вскоре Доминго женился на Амелии, кухарке. Дон Аугусто сказал, что оплатит им двухнедельное свадебное путешествие в любое место, которое они выберут. Доминго выбрал Ла Ногеру. Тогда дон Аугусто хлопнул его по спине и спросил: «А помнишь, как мы играли вместе?» II подарил ему две гаванские сигары.

Сын родился ровно через девять месяцев. Все шло хорошо до того дня, когда во время прогулки лошадь понесла и коляска перевернулась. Ни донья Магдалена, ни дети не пострадали, и Доминго никто не ругал. Но дон Аугусто продал лошадь и поручил Доминго ухаживать за садом. Иногда вечером, после работы, Доминго, взглянув на свои сухие, жилистые, чуть дрожащие руки, шел на конюшню, где все еще стояла сломанная коляска, покрытая пылью и паутиной. Он проработал в саду несколько лет. Сын уже поступил учеником в столярную мастерскую.

Потом им пришлось оставить этот дом. Дон Аугусто сказал, что думает продать его и снять квартиру в центре города. Там для Доминго не было места. «У меня есть цветник в пригороде, — сказал дон Аугусто. — Если хочешь, сдам его тебе в аренду. Это хорошее занятие, на цветах можно неплохо заработать». Доминго согласился и снял пока комнату для жены и сына, который уже стал юношей и работал на лесопилке. А потом мальчик, сильный и белокурый, погиб, почти в двадцать лет. Во время бомбежки. В те времена дон Аугусто часто приглашал его к себе. Он потол стел, у него появился второй подбородок, морщины, вид у дона Аугусто был усталый. «Мы ведь играли вместе, помнишь? Когда были детьми, играли вместе», — говорил он и бросал на Доминго быстрый, беспокойный взгляд из‑под набрякших век. Дон Аугусто отправился с семьей в Ниццу, а когда вернулся, Доминго представил ему полный отчет о продаже. Только вместо цветов он посадил картофель и капусту, а теперь снова собирался приняться за цветы.

Цветник был тщательно возделан и приносил неплохой доход. Земля была хорошая, воды достаточно, так что цветы вырастали сочные и пышные. Доминго срезал их вечером, а продавал на Лас Рамблас рано утром, когда просыпались воробьи. Казалось, он был доволен работой. Только иногда, весной, становился печальным. Март был словно боль, утихавшая с наступлением дождей, от которых успокаивались нервы и пробуждались корни в темноте сухой, промерзшей Земли, а почки на деревьях медленно раскрывались, как туго сжатые кулаки. Они все еще жили в комнате, снятой несколько лет назад: от сада недалеко, плата небольшая, словом, старикам, какими стали он и его жена, это вполне подходило.

Три раза в год он навещал дона Аугусто — на Новый год, на пасху и в день его ангела, в октябре. И приносил ему цветы. Дон Аугусто принимал Доминго в зале, положив ногу на диванную подушку. Рядом всегда стоял горшочек с медом, время от времени дон Аугусто макал туда деревянную палочку и облизывал ее. Вокруг суетились родственники и слуги, присматривавшие за ним. Завидев Доминго, он опускал руку в карман и вынимал несколько сигар. Но теперь уже не улыбался, а смотрел левым глазом, внимательным, круглым и быстрым, как у петуха, правый же был постоянно прищурен. «Помнишь, как мы играли вместе?» И, словно удивляясь, поворачивался к присутствующим: «У нас был огород. Мы сеяли фасоль и пшеницу». А на лице дона Аугусто были усталость и боль. И страх.

О его смерти Доминго узнал из газет. Он пришел, когда дона Аугусто уже выносили. Гроб поставили среди венков и лент на повозку, которую тащили четыре изможденные клячи. Он шел за вереницей автомобилей и экипажей. Во время церемонии на кладбище Доминго встал в стороне, под кипарисами. И ушел последним.

Потом все пошло по — прежнему. Только теперь он имел дело с управляющим и сеньора навещал, кроме Нового года и пасхи, в день святого Виктора, а не святого Августина. Дверь ему открывала новая горничная, брала букет и вручала двадцать дуро от сеньора. Первые два раза он взял деньги. «Наверное, он меня не помнит, — говорил Доминго девушке. — А я носил его на руках, когда он и «папа» — то не умел сказать. Возил их с матерью на прогулку в коляске по утрам…» Потом он спрашивал о сеньоре и доне Альварито, ее сыне, который, наверное, уже стал большим, и о донье Магдалене. Но доньи Магдалены, хорошей и доброй, не было дома, или она была больна, или у нее была мигрень и она не могла его принять. Уже с третьего раза Доминго перестал дожидаться ответа — вручал цветы и уходил. В день святого Августина он шел на кладбище и оставлял букет у дверей склепа. В последний раз, когда наступил этот день, его уже выставили из сада, и цветов у него не было. Но стоял октябрь, он пошел на гору и набрал почти целую корзину маленьких белых цветов, пахнущих медом.

Дон Игнасио объяснил ему, что он должен уйти. Она сказала: «Пойди к нему», — а он ответил: — «Нет». И не пошел. Вместо этого обошел нескольких хозяев поблизости, предлагая обрабатывать их землю, и повсюду получил отказ; некоторые даже и не спрашивали, сколько ему лет. Тогда Доминго хорошенько наточил свои инструменты, тщательно смазал их и спрятал в шкаф, завернув в старые тряпки.

Он и теперь еще продолжал просыпаться на рассвете, но поднимался только через два часа, потому что хозяйку раздражало его хождение, словно он был сумасшедший. Едва дождавшись поджаренного на оливковом масле хлеба с чесноком да стаканчика вина, он торопился уйти из дому, как будто у него было множество дел. А сам сидел на солнце, читая газету, взятую у приятеля, или прогуливался в сопровождении все время отстававшей Амелии до того места, где раньше был цветник. Затем Д° обеда сидел у источника. Вечером снова грелся на солнце, опять немного гулял, потом ужинал в местном баре, выпивал немного вина. Если Амелии удавалось сэкономить немного, они шли в местное кино, открытое по средам, четвергам, субботам и воскресеньям.

В воскресенье, после мессы, он шел на небольшой пу стырь, где по утрам мальчишки устраивали что‑то вроде соревнований по авиамоделизму. Стоя в толпе зрителей, Доминго смотрел, как с нудным воем, напоминающим звук механической пилы, кружились в небе модели. Иногда одна из них (О Хулио, мальчик мой!) входила в пике и врезалась в землю. Вечером он опять сидел в баре, особенно людном по воскресеньям, наблюдая за мальчишками, толпившимися у бильярда и настольного футбола, и слушал по радио шумные футбольные репортажи. И почти никогда не возвращался домой раньше девяти. А если это случалось, то он доставал свои инструменты, раскладывал их на кровати и сидел так какое‑то время, глядя на них. Однажды утром, не предупредив жену, Доминго вышел из дому, спрятав под пиджаком серп. Он пошел в горы и жал там дрок, пока не выбился из сил.

Но этот весенний день ничем не отличался от других. Может, небо было чуть чище да пейзаж ярче после дождя. Стрижи летали, как листья на ветру, и свет был такой яркий, что больно было смотреть на изумрудную зелень пшеничных полей. Он дошел до придорожной гостиницы с цветной черепицей и белыми стенами. «Добро пожаловать в Лас Пальмарас» — гласил криво прибитый плакат при входе. Молодой мужчина и блондинка в темных очках любезничали на пустой солнечной террасе. Ключи от машины цвета сливок, оставленной на стоянке, лежали на столе, между портсигаром и зажигалкой. Из приемника, включенного на всю мощь, неслись рыдающие звуки музыки. Облокотившись на прилавок, официант в белой куртке пристально смотрел на старика. «Добро пожаловать в…» Доминго отвел глаза и двинулся дальше.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-10-21 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: