Расстрелы на восточном кладбище 20 глава




— Как странно, что дверь заперта.

По дороге ты рассказывала мне о своей усталости. Ты сказала, что отец — после всего пережитого — никуда не годится (рта фраза всегда казалась мне двусмысленной и вызывала недоумение). Что отец должен переменить образ мыслей, ходить в церковь и т. д. и тогда он скоро получит работу. Дон Франсиско, священник, много с тобой говорил. Ты была верующей и потому так настаивала на том, чтобы отец ходил в церковь.

В харчевне Хосе Пардиньяса у нас никогда не покупали товара ни на песету — если ты не возражаешь, я продолжу по порядку. Мама все же не переставала ходить к ним, она была в самых сердечных отношениях с хозяйкой, семидесятилетней, но очень крепкой старухой, у которой всегда находилось доброе слово для бедняков — себя она тоже причисляла к бедным. Она нещадно бранила моего отца, который довел нас до нищеты своей «политикой», но, как я уже сказал, не покупала товара ни на песету: ее сын привозил на велосипеде свежую провизию с рынка. Ты подняла с земли булыжник и стала стучать йм в дверь. Наконец появился Хосе Пардиньяс — сын, высокий широкоплечий детина.

— Добрый день, — сказала мама. — А где родители?

Хосе посмотрел на нее похотливо (то было мое первое и мучительное «взрослое» наблюдение).

— Вчера уехали в город, — сказал Хосе.

— Твоя мать захворала?

— Нет, — ответил Хосе. — Какие‑то дела у нотариуса.

Он пригласил нас войти, ведь мы, наверно, устали и хотим пить (эта заботливость со стороны слывшего грубияном человека натолкнула меня на второе, столь же терзающее наблюдение. Сукин сын, как он ворковал перед голубкой!). Мама ответила, что от ходьбы мы не устали, дорога недальняя, но она, мол, устала от другого. Хосе Пардиньяс сказал, что нам не трудно будет продать рыбу на соседних хуторах.

— Там мы обычно и продаем, — заметила мама.

— Хотите, оставьте корзину мне, — предложил Хосе, — Я попозже подвезу ее на велосипеде.

Мама поглядела на него, помолчала минутку и опустила голову. Она сказала:

— Мы принесли еще табак.

Я протянул мешочек. Хосе Пардиньяс положил его на скамыо и взял меня за руку.

— Ты любишь голубей? — спросил он.

Я покачал головой. А через полчаса он открыл дверцу голубятни. Я стоял, опершись на перила террасы, и голуби подлетали ко мне, садились на плечи — так неподвижно я стоял, — потом снова бороздили голубой нежный воздух над полями, влажно блестевшими после дождя.

— Как тебе нравятся мои голуби? — весело спросил Хосе.

Я вышел, не ответив. Мать ждала меня на площади. Она умылась и поправила прическу. Пока мы шли обратно в деревню, она объясняла мне что‑то, но что именно, я сейчас не могу вспомнить, с годами все это перепуталось у меня в голове. Как бы то ни было, через восемь месяцев родилась моя сестра Кармен. Говорю через восемь месяцев, но ведь я мог и ошибиться. Мама сказала отцу (новорожденная спала рядом с ней):

— Даниэль, девочку надо окрестить.

— Да, надо.

— Послушай, Даниэль.

— Что?

— Ты должен пойти на крестины. Должен пойти в церковь. Должен найти работу.

Отеп несколько минут молчал. Потом сказал:

— Да.

Мою сестру Кармен, очень похожую на отца (те же глаза, тот же длинный приплюснутый нос, который ее так огорчает), окрестили в воскресенье утром. Процессию, вышедшую из дому, возглавляли крестные. Крестная мать, мамина кузина, смешно хромавшая, несла на руках крошку, завернутую в белый крестильный балахон. Дальше шел мой отец, один, понурив голову. Шествие замыкали я и Блоха. Блоху забавляли чрезмерно пристальные взгляды прохожих, сытые лица богачей, высовывавшиеся с балкона казино, толстобрюхий аптекарь, подмигнувший хозяйке кондитерской. Когда мы подошли к паперти, чужак, подмастерье сапожника, вышел из тени акаций, не говоря ни слова, стал рядом с отцом, и так мы вошли в церковь.

Вот почему отец принес мне яблоки. И когда он уходил три часа тому назад, последнее, что он увидел, были яблоки, в которые жадно впивались зубами сыновья моего друга Октавио.

Нуньес, Мерседес

ТЮРЬМА ВЕНТАС (Перевод с испанского С. Вафа)

Вступление

Примерная католичка, родившаяся в обеспеченной семье, я вряд ли могла себе представить, что когда‑нибудь пойду по пути, который впоследствии избрала.

Как и вся молодежь 30–х годов, я с горячим интересом следила за политическими событиями того времени. Мои симпатии склонялись к Республике, однако конкретно никак не проявлялись. До самой последней минуты я недоверчиво улыбалась, когда кто‑нибудь высказывал подозрение, будто готовится мятеж. Как могли правые готовить мятеж, если вся Испания проголосовала за Народный фронт? Это было абсурдно.

Но то, что казалось абсурдным, стало реальностью. Первые же выстрелы на улицах города, в котором я жила, положили конец моему мирному существованию. Больше нельзя было оставаться в стороне. Как и тысячи моих сверстников, я буквально за несколько часов из пассивной наблюдательницы стала активной участницей борьбы на стороне Республики.

Мое участие в борьбе, хотя и искреннее и восторженное, было чрезвычайно скромным и ничем не примечательным. Я не сделала ни единого выстрела, не запимала никакой важной должности, не произнесла ни одной речи, не написала ни одной статьи, не стала героиней труда на производстве. Тем не менее франкистские власти оказали мне высокую честь, сочтя меня достаточно опасной, чтобы продержать в тюрьме в течение нескольких лет, а военный трибунал совершенно серьезно судил меня за «участие в заговоре». И все это несмотря на мое «безупречное прошлое».

«Расскажи тем, кто на воле, все, что ты здесь видела». Эти слова, сказанные мне на прощание одной из узниц тюрьмы Вентас, терзали мою совесть, пока я не выполнила своего обещания. И вот, двадцать лет спустя, я написала эту книгу. Конечно, в ней я не смогла рассказать обо всем. Возможно, Клару звали вовсе не Клара. Возможно, я приписала Росите слова, которые сказала Мария или Луиса. Не знаю. Меня заботило только одно: я хотела с наибольшей достоверностью восстановить те безумные послевоенные дни, которые довелось пережить узницам Вентас. Вам, молодежь, детям победителей и побежденных, посвящаю эту повесть с надеждой и любовью.

«Тюрьма Вентас, восхитительный отель…»

Наружный засов камеры отодвигается, и тюремщица — фалангистка в темно — синей форме появляется в дверях.

— К следователю, — сухо бросает она, — идите за мной.

Дохожу до конца коридора, в котором находятся камеры-одиночки, и попадаю в тот необычный мир, каким была тюрьма Вентас в роковой 1940 год. Коридоры, лестницы, уборные забиты множеством женщин — бледных, истощенных, в одежде, сшитой из кусков одеяла и матрацной ткани. Они теснятся среди неимоверного количества постельных тюков, чемоданов, узлов, кувшинов, узких длинных мешков, оловянных мисок…

Завидев меня, женщины сбегаются. Они улыбаются мне, приветливо машут рукой, а одна девушка из‑за спины тюремщицы поднимает сжатый кулак. Все эти проявления дружеских чувств для меня словно луч солнца после долгого мрака и тишины одиночной камеры.

Наконец‑то. После короткой встречи со следователем — грозным молодым офицером с женоподобным лицом — меня переводят из одиночной камеры в общую, с правом свиданий и переписки.

Узницы окружают меня, обнимают, расспрашивают.

— Откуда ты?

— Когда тебя арестовали?

— Сильно били?

— В чем тебя обвиняют?

Анхела из Эскориала, не раз пробиравшаяся, рискуя быть наказанной, к моей камере, крепко берет меня за руку.

— Ты пойдешь в мой коридор. Я уже договорилась со старшой и с девушками. Правда, у нас полно, но мы потеснимся и дадим тебе место.

(Позже я поняла все значение такого проявления солидарности здесь, в тюрьме Вентас, рассчитанной на пятьсот человек и вместившей более шести тысяч, где каждый сантиметр площади ценился на вес золота.)

В коридоре узницы обнимают меня, наперебой дают разные советы и наставления.

— Не откровенничай со всеми. Здесь есть своя пятая колонна.

С помощью Анхелы мне удается пристроить матрац. Я его сворачиваю и сажусь. С любопытством оглядываюсь вокруг. Ни одна из узниц не сидит без дела. Легкие пальцы женщин творят чудеса.

По моей просьбе многие показывают мне изящные вещицы, созданные кропотливым трудом из самых неожиданных материалов: кружевные салфетки, нарядные передники, цветы из электрического провода и кусочков шелка, совсем как живые, смирные ослики из лоскутков одеяла, с уздечками и переметными сумами.

— Это еще что! — говорит какая‑то женщина, видя мое восхищение. — Разве это можно сравнить с тем, что делают мужчины! Покажи ей шкатулку для ниток, которую сделал твой жених, — обращается она к светловолосой девушке.

Каждая достает что‑нибудь, сделанное на Порлиере, Торрихосе, Иесериасе…[12]

— Видела бы ты, какую красивую шкатулку сделал одной женщине из левого коридора ее муж: он на Порлиере. У него Пепа[13], — говорит смуглая подвижная женщина.

— Пепа? А что это?

— Неужели не знаешь? Смертная казнь. На Порлиере приговоренные к смерти про нее даже песню сочинили. Вот послушай.

И с типично мадридским задором она поет песенку на мотив чотиса[14]


Пепе знаменитая девчонка,
Всем в Мадриде голову кружит,
Но она лишь с красными дружит…[15]

 


— Замолчи, — с упреком говорит старуха. — Над такими вещами не шутят.

— Знаю, бабушка. Но ведь мужчины сами подали нам пример. Они поют, чтобы показать, что, даже если фалангисты расстреляют половину Мадрида, они все равно не испугаются.

— Вот — вот, — поддерживает ее другая. — И мы тоже поем. Чтобы их позлить. Им, конечно, хотелось бы видеть нас плачущими.

И мне хором поют:


Мадридский застенок это —
Такое большое здание,
Где люди мрут то и дело
От недостатка внимания…

 


После этого следуют другие песни, полные непокорства и удивительно хорошего юмора. Концерт заканчивается песней тюрьмы Вентас на мотив «Мадлон»[16], которую исполняет в полный голос весь коридор:


Тюрьма Вентас, восхитительный отель…

 


Кончается песня словами:


Франко, любителя сладко пожить,
Со сворой его уничтожим.
Тогда мы в свободном Мадриде своем
Победу отпраздновать сможем.

 


Надзирательница врывается в коридор с истерическим воплем:

— Молчать! Всех посажу в одиночки!

— Вот она, Шут гороховый, — с издевкой говорит мне одна из девушек.

«Считалка»

Появляется другая надзирательница. Ее костистое лицо окаймляет квадратная грива серых, жестких, как проволока, волос; челка закрывает брови. Огромные ноги обуты в туфли на низком каблуке.

— Христофор Колумб, — шепчет мне какая‑то добрая душа.

Прозвище так остроумно — да простит меня прославленный первооткрыватель Америки, — что я едва сдержваю смех.

— Девочки, строиться! Девочки, «считалка»! — кричит старшая без всякого успеха.

Наконец с грехом пополам нас удается построить парами, Христофор Колумб считает и пересчитывает узниц, сбивается, снова считает. В результате ей приходится смириться с той цифрой, которую называет старшая.

С поднятой вверх рукой нас заставляют пропеть фалангистский гимн «Лицом к солнцу». Женщины поют вразнобой, с такой явной неохотой, что вдобавок нам приходится скрепя сердце пропеть «Ориаменди».

«За бога, за родину, за короля…» И вдруг я слышу слова, которые наполняют меня ликованием и которых никак не мог написать автор гимна карлистов:

Мы своей добьемся цели, Настоим мы на своем И правительство Негрина[17]

Мы и Испанию вернем…

Христофор Колумб подбегает к нам с другого конца коридора злая, словно фурия, и, не зная что делать, начинает выкрикивать обычные лозунги:

— Испания!

— Единая! — вяло отвечаем мы.

— Испания!

— Великая! — откликаются двое или четверо.

— Испания!

Мощный, единодушный возглас звучит, как вызов:

— Свободная!!!

Крысы

Наступает ночь. Узницы расстилают свои матрацы, готовясь ко сну. Учащаются ссоры.

— Ты залезла на мой кирпич.

— Кто? Я? Посчитай получше. Раз, два, три.

— Сюда смотри. Видишь, здесь только полтора.

— Может, ты отодвинешь немного матрац? Я не могу постелить себе постель.

— Я тоже.

После долгих пререканий все наконец устраиваются. Анхела и моя соседка справа, молодая женщина с очень бледным лицом, обучают меня сложному искусству приготовления постели на площади в три кирпича на шесть, то есть на шестидесяти сантиметрах в ширину и на метре сорок в длину.

— В это время, — говорит мне Анхела, — я вспоминаю своих мальчишек. Дома, перед сном, я всегда целовала их, а теперь… бедняжки…

Она порылась в вещевом мешке и вытащила оттуда маленькую фотографию.

— Это старший, видишь? Может быть, на следующее свидание отец приедет с ним.

— А твой муж? — спрашиваю я.

— Он во Франции.

— И мой тоже, — говорит женщина с бледным лицом. И тут же добавляет срывающимся голосом: — У меня была дочка, как солнышко. Она только родилась, когда меня арестовали. И умерла здесь в прошлом году. Началась страшная эпидемия. Без воды, без медикаментов, без необходимого ухода дети умирали как мухи. Шестъ — семь детишек за день, а иногда и больше. Мы не знали, что делать с трупами, пока у нас их заберут, чтобы похоронить, и складывали в уборной. Сбегались крысы, и мы, матери, по очереди дежурили там. Я провела жуткую ночь среди крыс, потому что не хотела, чтобы они сгрызли моего ребенка.

Расстрелы на восточном кладбище

Внезапно просыпаюсь и вижу: женщины сидят на своих матрацах и молчат. Еще ночь. У некоторых дрожат губы, в глазах слезы, кулаки сжаты.

— Что случилось?

— Тише!

К чему они прислушиваются? Как ни напрягаю слух, различаю только отдаленный, зловещий вой собак. Так они воют, когда чуют смерть… От страшного предчувствия перехватывает дыхание. Неужели?..

Все яснее и яснее слышится рокот мотора. Нет сомнения — это грузовик. Он приближается. Проезжает мимо тюрьмы. Постепенно рокот удаляется. II вдруг смолкает. Должно быть, грузовик остановился. Вой собак делается пронзительным и надрывным, почти человеческим. Внезапно он обрывается. Наступает мертвая тишина. Тревога волной прокатывается по всему коридору. Анхела затыкает руками уши. Какая‑то старуха тихо молится. Несколько женщин беззвучно плачут.

«Тра — та — та — та — та!» — разрывает тишину пулеметная очередь, которую ни с чем не спутаешь. И сейчас же, словно прорвало плотину, коридор оглашается криками, рыданиями, яростными проклятиями.

— Убийцы!

— Сволочи!

— До каких же пор, мама родная, до каких?!

— О боже!

— Тихо! — приказывает чей‑то властный голос.

Все стараются сдержать дыхание. И почти тут же слышатся короткие отрывочные выстрелы: добивают.

— Три, четыре, пять, шесть, — шепотом считает Анхела.

Восемнадцать.

Восемнадцать испанцев только что расстреляны на восточном кладбище, неподалеку от тюрьмы.

Таково ежедневное пробуждение узниц тюрьмы Вентас.

На доследование

Входит тюремщица и громко выкрикивает чье‑то имя.

— Я, — отвечает одна из узниц. — Зачем?

— На доследование, — отвечает та вполголоса и как бы с сочувствием.

— Боже мой! — шепчет женщина, делаясь белее полотна и прижимая руки к груди.

— Гады! — со злостью шипит Анхела.

— Что это за доследование? — спрашиваю я.

— Доследование? Чтобы заставить говорить, они выволакивают тебя из тюрьмы, везут куда‑то и там или избивают палками или пытают электрическим током. Одним словом, делают с тобой все, что взбредет им в голову. А через несколько дней или недель ты возвращаешься сюда полной развалиной… или же вообще не возвращаешься.

— Но это же противозаконно!

— Милая, у тебя нет ни малейшего представления о том, что такое фашизм! Какое им дело до законности? Нику[18] — ту, что в третьей камере справа — выпустили на свободу! Хороша свобода! В дверях ее поджидало несколько молодчиков — фалангистов с машиной. Ее увезли в какой‑то застенок и там измолотили палками. Семь бандитов били ее! Словом, Нику, молодую и здоровую, принесли обратно на носилках, к тому же ослепшую. Зрение постепенно вернулось к ней, но не полностью. Теперь она больше никогда не сможет разогнуться: в свои двадцать шесть лет ходит сгорбленная как старуха. Время от времени на нее нападают приступы безумия. И тогда ее приходится держать, потому что она никого не узнает. Ей кажется, будто она у фалангистов. «Трусы! — кричит она им. — Семеро против одной!» И сколько таких, как Ника! А таких, кто ушел на доследование и пе вернулся…

Женщина, которую вызвали, одевается с помощью двух других узниц и шепчет:

— Бедные мои дети, бедные мои дети…

Не сговариваясь, заключенные дают ей что‑нибудь из своих скудных запасов: ломтик хлеба, помидор, кусочек соленой рыбы.

Влетает разъяренная надзирательница и истошно орет:

— Где тут та, что идет на доследование?

— Здесь, — отвечает женщина. Голос ее звучит твердо. Я смотрю на нее, пораженная. Она все еще бледна, но голова ее высоко поднята, взгляд бесстрашно устремлен на фалангистку.

Выходя из коридора, она оборачивается к нам, быстро поднимает руку и спокойно, не повышая голоса, говорит:

— Салюд, камарадас!

— Из этой они ничего не вытянут, — заключает одна из узниц.

Вода

— С каким бы удовольствием я сейчас хорошенько помылась, — говорю я.

Узницы дружно смеются.

— Ничего у тебя не получится!

— Здесь лицо сполоснуть и то роскошь.

— Ты ахнешь, когда увидишь очередь за водой!

Ко мне подходят две девушки.

— Вот что: у нас есть ведро, мы моемся в одной воде. Если хочешь, можем мыться втроем.

Для этого нам приходится обнажить перед всем коридором, к ужасу некоторых старушек, свои тощие тела.

Помывшись, я хочу вылить грязную воду. Но девушки останавливают меня.

— Погоди, мы вымоем пол под матрацами.

Так и делаем. Затем выливаем воду в жестяную банку, стоящую в уборной — большую пустую банку из‑под оливкового масла, — потому что в уборной тоже нет воды. Этой уборной пользуется весь коридор — двести женщин — и больные из четвертого изолятора, «чахоточные», как их здесь называют. В уборную всегда огромная очередь.

— Это просто чудо, что мы не болеем тифом, — говорит одна из девушек.

Вдвоем отправляемся во двор к водопроводному крану, вокруг которого выстроилась огромная, шумная очередь из сотен женщин с жестяными банками, ведрами, большими глиняными кувшинами.

— В тюрьме есть и водопровод и канализация, — объясняет девушка в ответ на мои расспросы. — Есть даже душевые, умывальники, прачечные, ванны. Ведь эту тюрьму выстроили при Республике. Но они перекрыли воду и оставили только этот крал. На шесть тысяч женщин. А в тридцать девятом нас было почти девять тысяч! С одной стороны, они стремятся унизить нас, заставить ягить по — свински, чтобы увеличить наши страдания. Но прежде всего им хочется столкнуть нас из‑за стакана воды.

И как бы в подтверждение ее слов около меня разгорается спор:

— Эй, ты, становись в очередь!

— Кто, я? Я здесь стою уже больше часа. Еще раньше тебя!

— Врешь! Я видела, когда ты пришла.

— Меня видела?

— Тебя. Кто тебе уступил свою очередь?

— Тут одна, она ушла.

— Вставай в очередь!

Все начинают говорить разом, возбужденно. В конце концов, несмотря на бурные протесты женщины, ей ничего не остается, как встать в очередь.

Всякая попытка «пролезть» встречает громовое и единодушное «Становись в очередь!», которое вынуждает того, кто нарушает общий порядок, подчиниться.

Стоящая рядом со мной красивая женщина рассказывает:

— Из нашего пригорода, из Колменар де Орехи, половина жителей в тюрьме. А сколько тех, у кого Пепа… Эй, та, в голубом, лезет без очереди! — вдруг кричит она пронзительным голосом, прерывая свой рассказ.

— Так вот, — продолжает она. — В Колменар де Орехе в начале войны… Эй, ты, с кувшином, в очередь! — снова кричит она.

Все смеются. Наверное, я так никогда и не узнаю, что произошло в Колменаре.

Коммунистический лидер

И вдруг одна женщина, еще молодая, с бледным, серьезным лицом, пересекает двор и спокойно направляется к крану. И никто — о чудо! — никто не протестует. А она так же спокойно ставит ведро под струю.

— Почему же ты ей ничего не говоришь? — шутливо спрашиваю я у женщины из Колменара.

— Она приговорена к смерти, — хмуро отвечает та. — А здесь, в тюрьме Вентас, приговоренных к смерти пропускают без очереди.

Бледная женщина с полным ведром проходит мимо нас. В дружеских приветствиях, обращенных к ней, чувствуются любовь и уважение.

— Это Матильда Ланда, видная коммунистка. Настоящий человек, умная, смелая. Представляешь, один ее родственник, довольно важная персона, приходил сюда, обещал ей смягчить наказание и даже выпустить на свободу, если она публично отречется от своих идей. Но Матильда ответила ему, что она коммунистка и предпочитает тысячу раз умереть, чем продаться.

— Узницы очень многим обязаны ей, — говорит та, что из Колменара. — Она дает им советы, пишет за них прошения. Мало того. Раньше любой фалангист мог прийти, безо всякого судебного предписания увести узницу и расстрелять ее. Только благодаря Матильде этому был положен конец. Никого не боясь, она так поговорила с начальником тюрьмы, что с тех пор этот тип не осмеливается больше никого казнить без ордера на расстрел. Да, эта женщина — настоящее сокровище.

Умалишенная

В галерее, где находятся одиночные камеры, сидит взаперти Эухения, каталонка. Эухения лишилась рассудка. Присутствие здесь этой несчастной безумной, которая, естественно, не может отвечать за свои поступки, уже само по себе страшное обвинение тому режиму, который заключил ее в тюрьму.

Эухения — женщина неопределенного возраста, высокая, тощая, остриженная под машинку. Единственная одежда ее — ночная рубаха из грубой ткани — едва прикрывает колени. День и ночь Эухения ходит по камере с оловянной миской в руках. Из этой миски она ест, умывается — когда вообще умывается, в нее же мочится. С наступлением ночи она бережно закутывает ее, баюкает, словно ребенка, и кладет в постель.

Если приблизиться к решетке ее камеры, слышны бессвязные фразы:

— Я тебя очень люблю. Сегодня вечером я поеду в поезде.

Утром мы с Анхелой идем навестить ее.

Эухения встречает нас своей обычной безумной улыбкой, с неизменной миской в руках.

— Сегодня вечером я их видела, — ворчит она. — Их было пятеро.

— Мне сказали, что вы из Барселоны, — говорю я ей по-каталански. — На какой улице вы жили?

Услышав родную речь, Эухения словно преображается. В ее ничего не выражающих глазах на какое‑то мгновение мелькает разум. В страшном волнении она до боли сжимает мои руки и кричит по — каталански, захлебываясь, хриплым голосом, в котором слышится такая боль, что по телу пробегает дрожь:

— Моя дочь! Моя дочь! Ее убили на моих глазах!

Она тяжело дышит. Внезапно, словно лишившись сил, выпускает мою руку и прислоняется к железным брусьям двери, пуская слюну. Постепенно лицо ее снова становится бессмысленным. Она озирается, будто ищет что‑то, и, найдя выпавшую у нее из рук миску, жалобно улыбается.

Став вдруг совершенно безразличной к нам, она поворачивается спиной и, задрав рубаху, безо всякого стеснения ожесточенно чешет тощие ягодицы.

Подавленные, мы переглядываемся. Какие страшные обстоятельства свели с ума эту несчастную женщину?

 

Элоина

— Правда или нет то, что говорят о дочери Эухении, вряд ли мы когда‑нибудь узнаем. Но одно совершенно очевидно: ни в какой цивилизованной стране сумасшедших не считают ответственными за свои поступки и не содержат в тюрьме. Это противоречит всем принципам правосудия.

— Иди ты со своим правосудием! Неужели ты не понимаешь, что у нас фашизм? Сегодня в Испании есть только один закон: «Я так делаю, потому что хочу, вот и все», — отвечает мне Инес, смуглая подвижная девушка. — Ты знаешь историю Элоины?

— Нет.

— Так вот. Элоина была несчастной полуидиоткой, которая никому не причиняла вреда. Над ней всегда потешались мадридские мальчишки. Во время войны она нашла где‑то ризу священника, надела на себя и разгуливала в ней с таким важным видом, будто на ней было бальное платье или шляпа министра. За это в 1939 году ее приговорили к смерти. А ведь не требовалось особой проницательности, чтобы за метить, что у бедняжки, как говорится, не все дома. Однако суд не пожелал этого увидеть.

— Ее убили?

— Разумеется. Тогда еще приговоренных к смерти не запирали на ночь в отдельной галерее, как теперь. Они были тут же, с нами. Когда ночью пришли за Элоиной, произошло нечто страшное. Несчастная, увидев военных с пистолетами в руках и услышав свое имя, в ужасе начала кричать, прятаться под матрацы, бросаться нам на шею, умоляя спасти ее, пыталась запереться в уборной. Когда наконец ее все же поймали, она плакала, орала, упиралась, а ее волокли по полу, словно мешок. У некоторых женщин не выдержали нервы, и они потеряли сознание. Не знаю, как мы все не сошли с ума в ту ночь!

Девушки

Вокруг еще совсем молоденькой девчонки, только что прибывшей из Салезианского монастыря[19], собирается шумная группа девушек. Я тоже подхожу к ним.

— Сколько тебе дали?

— Двадцать и один день.

— Трики — три — три! Тра!

Веселое приветствие Социалистического Союза молодежи в ответ на ее слова привело меня в полное недоумение. А я‑то ждала, что они будут ей сочувствовать, утешать ее!

— Мне еще подвезло, — просто говорит девчонка. — А вот у Антонии Пепа.

— Сволочи! — с возмущением восклицает одна из девушек… — И не стыдно им приговаривать к смерти седую женщину!

— Да, волосы у нее седые, — отвечает девчонка. — Но хватка будь здоров! Нам есть чему у нее поучиться. «Я коммунистка, — сказала она им с гордостью, которой мог бы позавидовать сам дон Родриго на виселице, — и как секретарь партийной организации нашего города я беру на себя ответственность за все действия моей партии». А когда один из членов суда попытался было обвинить ее в воровстве, она оборвала его на полуслове: «Коммунисты не воруют!» Да так сказала, что он онемел. Единственно, что ей еще оставалось, девочки, это запеть «Интернационал».

— А ты?

Девчонка улыбается.

— Я старалась не опозорить Союза молодежи.

— Если бы когда‑нибудь мне сказали, что я увижу, как человека поздравляют с тем, что его осудили на двадцать лет тюремного заключения, я подумала бы, что сошла с ума, — говорю я девушкам из Союза молодежи.

Все дружно смеются.

— Здесь важно только одно: не отправиться на восточное кладбище. Заключение — ерунда! Чем больше тебе дадут, тем больше у тебя к ним будет счет.

— А сколько тебе лет?

— От роду пятнадцать. Осуждена на двадцать, — отвечает она насмешливо.

Мое удивление вызывает всеобщее веселье. Внезапно все смолкают. Их взгляды устремлены на некрасивую пигалицу, которая проходит мимо, украдкой поглядывая в нашу сторону.

— Вот идет эта…

— Будь она проклята!

Слева девушек полны ненависти и отвращения.

— Смотрите! На ней рубашка Союза молодежи! — изумленно восклицаю я.

— Вот, вот. Попробуй‑ка ты или я надеть такую рубаху, в ту же ночь упекут в карцер, пришьют дело об «участии в заговоре» и отправят на восточное кладбище. А ей все дозволено. Потому что эта пигалица — доносчица и на ее совести десятки убитых. Запомни хорошенько ее имя: Кармен Вивес Саманиего. Из‑за нее расстреляли тринадцать несовершеннолетних.

Тринадцать роз

— Их было тринадцать. Тринадцать девчонок из Союза молодежи, красивых, как само солнце. Младшей не исполнилось еще и шестнадцати. Едва «эти» вошли в Мадрид, как девчонки по собственной инициативе создали подпольную организацию. Ежедневно, рискуя жизнью, прятали они в надежные места известных антифранкистов, которым угрожала опасность. Но пришла эта дрянь и сказала, что хочет познакомить их с кое — какими товарищами, которые якобы тоже действуют организованно, и так далее и тому подобное. Одним словом, устроила им западню, и девушки попали прямо в лапы полиции.

Они предстали перед судом в Салезианском монастыре. И Вивес вместе с ними. Там их приговорили к смертной казни, а ей дали двадцать лет. Затем их привезли сюда. Можешь вообразить, в какое уныние впали все заключенные. Но девчонки держались молодцом и не переставали улыбаться.

«Нас приговорили к смерти, — сказали они, — и приговор будет приведен в исполнение в течение сорока восьми часов. Но это неважно, мы нн о чем не жалеем. С нами или без нас, наше дело победит! Мы хотим только, чтобы вы знали: на процессе выяснилось, что нас поймали благодаря вот этой доносчице. — И они показали на Вивес. — Она сама во всем призналась на суде, чтоб оправдать себя».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-10-21 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: