Во главе монахинь стоит Кардинальша — мать Мария де Лос Серафинес. Серафинес, монахиня — немка, явный агент гестапо. Ледяной взгляд ее глаз вызывает настоящее физическое недомогание. Серафинес чужды всякие чувства, в ней нет ничего человеческого. Это холодный, неумолимый враг, собранный и педантичный. У нее есть записная книжка, знаменитая на всю тюрьму, куда она заносит фамилию каждой узницы и ее краткую биографию. Память у нее феноменальная. От Кардиналыни никуда не скроешься.
«Вы такая‑то, — говорит она. — Из такой‑то галереи. Из такой‑то камеры. Объясните мне, почему вы не в своей галерее».
Женщина пытается как‑то оправдаться. Бесполезный труд.
«У вашей галереи день свиданий тогда‑то. Я лишаю вас свидания. В следующий раз приму более строгие меры».
При ней начались постоянные массовые обыски, непрерывные переселения женщин из одной галереи в другую. Словом, не дает нам сорганизоваться. Ее идефикс — коммунистки. Чтобы обнаружить их, она ни перед чем не останавливается. Такие подонки, как Вивес, охотно служат ей и ежедневно доносят на узниц. И все же ревностная служительница безумца из Берхтесгадена[20] достигает самых мизерных результатов. Мы всегда настороже.
И словно нам мало этой фурии, тюрьма Вентас обогащается еще одним примечательным экземпляром. Речь идет об Эухенио Варгасе, или Дяде Крошке, — новом начальнике тюрьмы. Эухенио Варгас — тот самый тюремный чиновник, который способствовал побегу Хуана Марча при Республике. Этот «Последний пират Средиземного моря»[21] вознаградил свое доверенное лицо за услугу, предложив ему место начальника тюрьмы Вентас, то есть должность, которая приносит большие барыши. Для заключенных в тюрьму поступают различные продукты, но по дороге они «теряются» и вместо того, чтобы попасть в наши пустые желудки, попадают в тюремную лавочку, где нам приходится платить наличными и в несколько раз дороже. И пока Дядя Крошка становится все более чванливым и толстым, срыгивая слова, полные ненависти, мы, узницы, на глазах худеем, а изоляторы переполняются.
|
Мы разгромим их!
Пересылки следовали одна за другой. Многие из приговоренных к смерти, среди них Матильда Ланда, отправлены в Пальму, на остров Мальорка. Уехала и Клара, от которой я больше не имела никаких известий, поскольку переписка между тюрьмами запрещена. Многие расстреляны: погибла двадцатилетняя Кларита де Пабло, точно сошедшая с полотна Ромеро де Торреса. Погибла Елена Куартеро, которой уже за пятьдесят. Погибли сестры Ороско и другие. Всех не перечесть.
Сейчас я в одном из подвалов, где мы проводим занятия. Здесь собралось много учениц и почти все учительницы.
Сегодня отсюда увели на доследование двух девушек, двух коммунисток, которых еще не судили. Мы всполошились. Давно уже никого не брали на доследование, поэтому строятся самые разные догадки. Девушки пользуются среди нас большим уважением, и мы беспокоимся за их судьбу.
Вдруг дверь подвала открывается, входит бледная, взволнованная женщина, которая возвращается со свидания. Увидев ее, все сразу смолкают.
— Что с тобой?
В полной тишине ее слова звучат как удар бичом:
— Гитлер напал на Советский Союз.
Мы потрясены. Повинуясь единому порыву, все мы — коммунистки, социалистки, анархистки, беспартийные, молодые и старые — торопимся выйти из подвала. В коридорах множество узниц с разных галерей. Охваченные одним и тем же чувством, они не обращают никакого внимания на окрики надзирательницы. Тюремщицы угрожают нам самыми страшными наказаниями, если мы тотчас же не вернемся на свои места.
|
— Мы разгромим их!
Таков единодушный возглас тюрьмы Вентас. Возглас, в котором заключена твердая вера всех узниц в страну социализма: даже те, кто еще совсем недавно резко критиковал германо — советский пакт, сейчас оставили свои сомнения. Никогда еще не переживали мы столь волнующих минут, не ощущали с такой полнотой товарищеского единства.
Теперь ясно, почему именно сегодня увели на доследование двух коммунисток. Они не случайно выбрали для пыток этот день. «Отмечали» важное событие.
Девушки вернулись через двое суток — избитые, в синяках, но улыбающиеся и полные решимости.
— Нас били в присутствии самого судьи, — говорят они.
Обе при горячей поддержке всего подвала отправляютея к начальнику тюрьмы и к матери — настоятельнице, показывают им следы побоев и решительно требуют, чтобы те выразили официальный протест против подобного зверства. Ошеломленные мужеством девушек, те соглашаются. Такое впервые случается в тюрьме Вентас.
Этот знаменательный инцидеш неопровержимо свидетельствует об одном совершенно очевидном факте: историческое событие, которое мы переживаем, изменило лицо тюрьмы.
Вот почему мы не говорим «Советский Союз разгромит их», а просто «Мы разгромим их», выражая тем самым сокровенные чаяния. Мы не зрители в этой борьбе, мы отряд великой армии. Отряд осажденный, но продолжающий сражаться с врагом и поэтому вносящий посильный вклад в общую борьбу. Чувство, которое все мы переживаем, придает нам новые силы, о которых еще вчера никто из нас даже не подозревал.
|
Заключенные спокойны и тверды. Никто не выказывает страха. Никто не говорит об ужасах войны, о том, что может принести она советскому народу. Из безразличия, из чудовищного эгоизма? Такое предположение было бы оскорбительным. Разве могли мы быть равнодушными к чужому горю? Нет, наше чувство куда сложнее. Оно ближе к тому, что испытывает солдат в пылу сражения, когда под пулями идет вперед и не может остановиться, чтобы склониться над товарищами по оружию, падающими вокруг него, хотя и связан с ними самыми тесными узами.
По правде говоря, к этому чувству примешивается и своего рода зависть. Они сражаются лицом к лицу, с оружием в руках. А мы безоружны.
— Как хорошо я понимаю теперь немецких добровольцев из интернациональных бригад! — говорит кто‑то рядом.
Это верно. Даже мне, никогда не державшей винтовки, хотелось бы теперь сражаться с оружием в руках! Отомстить им за все расстрелы, за все пытки, за все спетые нами «Лицом к солнцу», за все наши унижения.
Утром, не на рассвете, как обычно, а гораздо позже, оглушительный залп сотрясает тюрьму: на соседнем восточном кладбище разрывными пулями расстреляны Доминго Хирон, Эухенио Месон и Гильермо Асканио, коммунисты. Франкисты на свой лад празднуют подлое нападение гитлеровских орд на страну социализма.
Прощайте, овечки!
В течение многих месяцев приговоренных к смерти держали в подвале, без света, без вентиляции, не разрешая выходить, совсем изолировав от остальных заключенных. Им поставили маленький алтарь, перед которым они должны провести оставшиеся дни, размышляя о загробной жизни и стараясь «примириться» с господом богом, как говорит мать Консуэло, прозванная Козявкой.
Не знаем, какой уж ветер подул там, наверху, но только за несколько недель подвал, где находились приговоренные к смерти, опустел. Казни следовали непрерывно, одна за другой. Остальных приговоренных к смерти помиловали.
Атанасия, которая несколько недель провела в этом жутком подвале, возвращается в галерею, очевидно, TOHte помилованная. Во всяком случае, так ей сказали монахини. Но мы этому не верим. И уже совсем перестаем верить, когда приводят Долорес Куэвас, другую приговоренную к смерти, и велят ей идти в ту же камеру, где Атанасия.
— Это невозможно, — говорит Кармен, новая старшая, — там полно.
— Пусть потеснятся.
Галерею лихорадит. Мы уже знаем, что может означать подобное требование.
Под вечер я иду в умывальню. Туда же приходит с ведром Атанасия. Совершенно забыв о том, что официально она помилована, я пропускаю ее вперед себя, как приговоренную к смерти. Она устремляет на меня свой умный добрый взгляд.
— Ты тоже этому не веришь? — говорит она печально.
Я лепечу в ответ что‑то невразумительное.
Ночью просыпаюсь. Мои соседки по камере тоже не спят; все сидят на своих матрацах.
— Что такое?
— Атанасию и Долорес Куэвас вызывают к следователю. У них в камере сам начальник тюрьмы.
Отчетливо доносится голос Атанасии:
— И вы хотите заставить меня поверить, будто меня вы* зывают к следователю? Меня уводят на расстрел. Мало вам того, что вы убили моего сына? Но ничего, отольются вам наши слезы!
Начальник тюрьмы что‑то бубнит, но нам не слышно его слов.
Через глазок в двери мне удается увидеть решетку входа в галерею. В полумраке вырисовывается толстобрюхий, зловещий силуэт протеже Хуана Марча с пистолетом в руке. Рядом с ним угрожающе сгрудились тюремщики. По спине бегут мурашки, меня охватывает какое‑то чудовищное чувство— смесь страха, ярости и, вопреки всякой логике, безрассудной надежды: а вдруг помилование?
Жуткий кортеж движется по галерее.
— Прощайте, овечки! — отчетливо доносится голос Атанасии. Долорес Куэвас хранит молчание.
Одновременно распахиваются двери всех камер, и женщины выходят в коридор.
— Прощай, Атанасия! Прощай, Долорес!
Кто‑то из «этих» быстро закрывает галерею. Только тогда узницы дают волю своему горю, кричат, у некоторых нервный припадок.
Одна из моих соседок по камере вдруг вскакивает: взгляд ее блуждает, движения судорожны. Мы хватаем ее за руки. Недавно расстреляли ее мужа.
— Дядя Крошка, — шепчет чей‑то встревоженный голос.
И действительно, это он. Его сопровождают Морда и Мужик — тюремщицы, которые обычно уводят на расстрел.
— Молчать! — рычит протеже Хуана Марча. И, охваченный звериной ненавистью, изрыгает непристойную брань.
— Нечего сказать, хороши эти, из мастерской! Вам не шесть и не двенадцать надо дать! К стенке вас всех! Молчать, я сказал! — вопит он вне себя. — Молчать, или я вызову сюда пикет!
Морда вторит ему:
— А ну‑ка, где та, у которой нервный припадок, я ее мигом вылечу ведром воды. Подумаешь, какие нежности!
— Подлая лисица! — бормочет в отчаянии вдова, пытаясь вырваться из наших рук, но мы крепко ее держим, чтобы она не сделала какой‑нибудь глупости.
Одна женщина с нашей галереи сошла в ту ночь с ума.
Оказывается, она была пригозорена к смерти и скрыла это, чтобы не оказаться в страшном подвале. Когда «те» вошли среди ночи, она решила, что это за ней.
На свободе
Мать — настоятельница улыбается, показывая мне свои длинные вставные зубы, которые напоминают клавиши старого пианино, взятого на прокат.
— Я вызвала вас, чтобы сообщить, что пришло ваше освобождение.
Новость для меня так неожиданна, что я молчу: смысл Этих слов не совсем доходит до моего сознания.
— Вы меня поняли? — спрашивает она елейным голосом.
Видимо, она ждет реакции: радости, благодарности, слез…
Но я не доставлю ей такого удовольствия.
— Тогда разрешите мне взять вещи и попрощаться с подругами, — холодно отвечаю я ей.
Мать — настоятельница смотрит на меня немного растерянно.
— Вы встречаете известие о своем освобождении с таким безразличием?
— Мое освобождение вполне естественно. Неестественно то, что меня продержали несколько лет в тюрьме.
Позавчера под вечер, думаю я, едва сдерживая ярость, в Этот яге кабинет вызвали Роситу Вентура, приговоренную к смерти. Не для того, чтобы дать ей свободу, а чтобы сообщить приказ о казни. Росита была мужественной, прекрасной женщиной. У нее была здесь дочка двух лет, пухленькая, розовенькая. Всю ночь мы слышали плач малышки. Росита отказалась от исповеди. А на рассвете… Воспоминание, еще такое яркое, жжет меня и заставляет сжимать кулаки.
Мы смотрим друг другу в глаза. Монахиня первая отводит взгляд и принимается разглядывать свои жирные руки.
— Идите с богом, — говорит она, не поднимая глаз.
На галерее ликование, настоящее, искреннее. Все бегут обнять меня, многие дают адреса своих близких.
— Иди к нашим. У них, правда, с деньгами неважно, но они не оставят тебя на улице. Где едят трое, прокормятся и четверо.
Ко мне робко подходит молодая женщина. Ее мужа расстреляли в тридцать девятом году.
— Если у тебя будет время, — просит она, — навести мою дочурку. Ей всего четыре годика, она слишком мала, чтобы понять, но расскажи ей обо мне, передай, что я очень люблю ее, поцелуй за меня, одним словом, сама знаешь…
Волнение не дает ей договорить.
— Расскажи тем, кто на воле, все, что ты здесь видела, — говорит другая. — Пусть те, кто на воле, узнают обо всем.
— Хорошо.
— Не забывай нас.
— Никогда!
У лестничной решетки множество женщин со всех галерей, которые, миновав стражу, пришли проститься со мной. Прощание короткое и волнующее. Надзирательница требует, чтобы узницы отошли от решетки, и тщательно просматривает содержимое моего вещевого мешка.
И вдруг группа женщин, стоящих у лестницы, громко запевает:
О жизнь моя, солнце мое!
Когда ты ушла навсегда,
Умолкли веселые птицы,
Река перестала струиться,
О, ты моя страсть и беда.
Волнение сжимает мне горло. Да, дорогие сестры, я слышу ваш призыв к борьбе, вашу надежду, звучащие в песне, которую в Вентасе поют стоя: «Никогда не покидай поля боя, что бы ни случилось, чего бы это тебе ни стоило, будь достойна тех, кто на твоих глазах пал от руки врага…»
Сурово, без слов киваю головой, и это равноценно клятве. Надзирательница отодвигает засов.
Всей грудью вдыхаю свежий воздух. «Я на свободе, — повторяю себе, все еще не веря, — па свободе».
На свободе, в незнакомом городе, без близких, без гроша в кармане. Все мое имущество — длинный вещевой мешок из маленьких разноцветных лоскутков, который я кропотливо шила долгими часами и которым гордилась. У него даже ручки есть.
Направо? Налево? Не у кого спросить: на улице безлюдно. На мгновение останавливаюсь, раздумывая, затем наугад сворачиваю направо.
Вдруг вижу: навстречу мне быстрыми мелкими шагами идет женщина, молодая, скромно одетая. В руке у нее плетеная корзинка, откуда выглядывают бледные листья лука-порея.
— Скажите, пожалуйста, как пройти на улицу?..
— Дойдете до Пласа де Торрес и там спросите, — отвечает она на ходу.
— Послушайте!
Я бросаюсь за ней, женщина останавливается.
— А где эта Пласа де Торрес?
Женщина смотрит на меня с удивлением.
— Вы не знаете Мадрида?
— Нет, сеньора.
Ее проницательные глаза, очень черные, очень блестящие, быстро оглядывают меня. Внезапно взгляд ее падает на мой мешок.
— Ты оттуда? — спрашивает она, кивая в сторону тюрьмы.
Такой быстрый переход на «ты» наполняет меня радостью.
— Да.
— Сколько сидела?
— Здесь два года. Но я была еще и в других тюрьмах.
— Сволочи!
На пустынной улице это слово прозвучало, будто удар хлыстом.
Мы смотрим друг на друга, и вдруг мне кажется, будто мы давно знакомы.
— По этому адресу живут твои родные? — спрашивает она.
— Нет. У меня нет родных в Мадриде.
Женщина решительно поворачивается ко мне.
— Идем. Я провожу тебя.
— Но вы… ты же торопишься.
— Еще чего не хватало! Ради такого дела… Давай мешок.
— Что?
— Давай мешок, я понесу.
— Я и сама могу, — возражаю я.
— Да что ты можешь?! Посмотри на себя: кожа да кости. Эти сукины дети морят вас там голодом! — И она вырывает у меня из рук мешок. — Пошли!
Мы идем по тихой улице. Украдкой разглядываю свою спутницу. Судя по ее виду, на воле тоже не очень‑то сытно. Она молода, худа, нервна и решительна. Одежда на ней очень чистенькая и очень поношенная. Типичная мадридка, энергичная, с золотым сердцем…
Если бы всего несколько лет назад, приходит мне вдруг в голову, кто‑нибудь сказал мне, что я буду на улице дружески беседовать и к тому же на «ты» с незнакомой женщиной, это показалось бы мне невероятным. «Какая невоспитанность», — сказала бы моя мама. Да что там мама! Я бы сказала то же самое. Теперь оказывается, что я невежа и мне совсем не стыдно ею быть.
Женщина сжимает мою руку.
— Ты смеешься?
— Мне вспомнилась одна глупая девчонка.
Ойо, Артуро дель
ПЕРВАЯ ОХОТА (перевод с испанского Е. Гальрперина)
День был хотя и летний, но не жаркий. Со сьерры Арлансон дул легкий освежающий ветерок, а воздух был пропитан ароматной влагой. Ветерок игриво раскачивал большие листья и ветви черных тополей и тихо шевелил низкую траву, по которой мы ступали.
К реке мы спустились почти бегом. Непомерно большой мешок, болтавшийся у меня сзади, гремел жестяными коробками и всякий раз ударял по спине, когда мне приходилось делать шаг пошире. При этом и фляга неизменно давала мне шлепка по заду.
Сначала можно одним прыжком перескочить через быстро текущий ручей с очень прозрачной водой. Но потом надо перейти реку по кое‑как сбитому мосту, который каждую зиму сносит половодьем. Его мастерят из стволов деревьев, веток, а сверху насыпают землю и немного щебня. Когда идешь по Этому мосту, он то опускается, то поднимается, плавно, в такт шагу. Сразу же за мостом начинается роща, а посреди нее — мельница у неширокой протоки, несущей свои обычно тихие темные воды. А там дальше — шоссейная дорога.
Дорога поднимается до самого Логроньо. Вдоль нее, как часовые, стоят два ряда тополей, высоких и стройных, словно их выточил ветер, залетевший сюда со склонов сьерры.
Мы пересекли дорогу и пошли через поле, разделенное на участки. На одних участках хлеб только сжали, другие были уже вспаханы, на третьих лежал гравий. Мы направлялись к лесному массиву, прилегающему к селению Орбанеха.
К лесу мы подошли еще засветло. Здесь растут дубы, кусты падуба, а также хара[22]. Его пересекают проезжие дороги из Орбанехи и Кинтанильи в Атапуэрку и в Ибеас. Углубившись в лес, мы первым делом принялись искать подходящее место для охоты.
Нельзя сказать, что орбанехский лес — сплошные заросли или, наоборот, сплошное редколесье. Местами он довольно густой, но с многочисленными небольшими прогалинами. На этих прогалинах растет низкая желтовато — зеленая трава.
— Здесь, — сказал мне отец, — резвятся на закате солнца дикие кролики. И резвятся они всегда на одном и том же месте. Смотри‑ка!
Он нагнулся и подобрал с земли несколько горошин помета. Они еще не успели высохнуть и пожелтеть. Тут же лежали и совсем уже высохшие, пожелтевшие. Те, что поднял отец, были оставлены совсем недавно, очевидно накануне вечером. Они еще сохраняли черноватый оттенок и бархатистый блеск. Держа горошины в левой руке, отец медленно и молча начал давить их пальцами правой — большим и указательным. Я смотрел, как он это делает. Мой отец вообще все делал хорошо и обстоятельно. Не сводя с них взгляда, он раскрошил одну за другой все горошины. Сомнения быть не могло: здесь прошли кролики. Мы встали на колени и довольно долго осматривали землю, стараясь выяснить, откуда они выбегают на прогалину. Когда выбираешь место для засады, знать это очень важно. Нам позезло. Направление хода кроликов и ветра совпадало. Так что мы стали искать местечко поудобнее на противоположной стороне прогалины.
Здесь стояли два дуба в окружении колючих кустов падуба. Мы наломали веток, чтобы устроить засаду. Потом отец, прислонив т; веткам ружье и стараясь не шуметь, принялся раздвигать их, обламывать тонкие веточки, желая проделать отверстие для наблюдения. Я сбросил с себя заплечный мешок, флягу и взялся делать то же самое, повторяя каждое его движение. Обламывание веточек сопровождалось сухим и довольно громким треском. И коротких паузах наступала приятная тишина. Сначала мне нравилась эта тишина. Но с каждым разом она становилась все продолжительнее, а треск — все громче. Сердце у меня колотилось, и я уже не испытывал от такой тишины ни удовольствия, ни облегчения. Она напоминала резину, которая все растягивается и растягивается, а потом с треском лопается, вызывая ощущение болезненного удара. Я перестал обламывать ветки, а отец продолжал. Как и всегда, он делал сейчас все толково и на совесть. Наконец он сказал:
— А ну, вытащи‑ка из мешка коробки. Пора закусить. Скоро уж и солнце сядет.
Я сразу же засуетился в своем укрытии: развязал мешок и достал из него коробки. На хлеб мы положили картофельную лепешку, лук и колбасу. Все это я уплетал с превеликим аппетитом, точно ел украдкой какое‑то особое лакомство. Покончив с едой, мы попили воды из фляги. Вина у нас не было.
— А теперь, — сказал отец, — будем ждать.
Брови у моего отца очень густые и курчавятся. А сейчас, в лесных сумерках, они казались еще гуще. Напряженное, чуть сдавленное дыхание с легким свистом вырывалось у него из ноздрей.
Свет быстро угасал, и у меня было такое впечатление, будто я слепну. Я терпеливо пытался приспособить зрение к сгущавшимся сумеркам, но мне это не удавалось. Вскоре все вокруг стало почти незримым, так что разглядеть что‑нибудь было и в самом деле трудно. Темнота разлилась повсюду равномерно, однако густота мрака уже не менялась. Начиналась таинственная жизнь леса: повсюду короткие, резкие звуки, которые возникают неожиданно и тут же обрываются. Эти Звуки пугают, заставляют вздрагивать. Слышно было также, как мягко взмахивают крыльями совы и другие ночные птицы.
Прогалина виднелась теперь отчетливо, потому что чернеющие в темноте растения окружали ее со всех сторон. Она казалась плоской и гладкой, как ладонь.
— Постарайся не шуметь, — шепнул мне отец. — Ни звука! Слышишь?
— Да, — ответил я тихо.
Все мне казалось странным, загадочным. И почему‑то ста — повилось стыдно, что я от кого‑то прячусь. Хотелось пить. Отец сидел спокойно, неподвижно, уперев приклад ружья себе в пах.
— Пить хочется, — сказал я шепотом.
— Пей, только не шуми.
— Ладно.
Я тихонько вытащил пробку из фляги и сделал глоток. Сначала вода застряла у меня в горле, но потом, побулькав, все‑таки прошла.
— Я же тебе сказал: не шуми! — буркнул отец.
Я испытывал стыд и даже страх оттого, что нахожусь Здесь.
— Если уж они явятся, то явятся скоро. Гляди в оба!
Я, как только мог, широко раскрыл глаза. И поскольку меня никто не видел, старался таращить их все шире и строил при этом разные гримасы. Э™ занятие мне очень понравилось. Подумать только: притаиться в засаде, да еще в темноте, строить гримасы — и никто тебя не видит. По — моему, я даже несколько раз показал язык темноте.
Чу, какой‑то едва уловимый звук. Я тихонько толкнул отца, желая его предупредить. Мне почудилось легкое постукивание зубов кролика, быстро и ритмично щипавшего траву. Звук этот раздавался некоторое время, с короткими перерывами, но потом все смолкло. Г5скоре до нас донесся другой Звук — резкий, дробный стук колес какой‑то повозки.
И действительно, это была повозка, которая быстро приближалась.
— Нам помешали, — почти вскрикнул отец.
Теперь повозка была уже недалеко, и мы явственно различали голос возницы.
— Давай, давай. Рыжий!
Потом услышали и скрип колес и позвякивание конской упряжи.
— Давай, Рыжий, давай! Барсук ты этакий!
Повозка тарахтела совсем близко от нас.
Возница, понятно, не мог знать, что мы находимся где‑то рядом. Он, по всей видимости, был сам из Орбанехи и теперь возвращался домой. Ему и в голову не приходило, что мы тут прячемся. Вдруг он как закричит:
— Ах, Руфи! Руфи! Уж и сграбастаю я тебя когда‑нибудь!..
Эта Руфи тоже, наверно, жила в Орбанехе. II я подумал: «Руфи, Руфи… Уж и сграбастает он тебя когда‑нибудь!..»
Повозка поравнялась с нами, и, если бы вздыхатель Руфи мог видеть моего отца, он бы заметил, как тот разъярился.
— Он нам все испортил!
А вздыхатель, который был, очевидно, в отличном расположении духа, даже запел:
На лице твоем веснушки…
Неожиданно он оборвал песню — слишком высоко начал. Потом снова запел, уже тоном ниже:
На лице твоем веснушки…
Как на яичках куропатки.
А веснушки, точно розы,
Что растут в моем саду,
Что растут в моем саду…
Пел он протяжно, сильно растягивая последние слова песни, словно бы хотел придать им особое значение.
Мой отец задыхался от негодования. Я же, судя по всему, вел себя куда спокойнее. Значит, поклонник Руфи был из Орбанехи… А эту Руфи я знал. Мне стало не по себе. Конечно же, эта та самая девушка, которую прозвали Руфи — грибница. У меня запылали щеки.
— Я попью воды, — сказал я.
— Попей, — ответил отец, — ‘Делай что хочешь. Этот тип испортил нам охоту.
Я сделал большой глоток.
Руфи — грибница, молодая девушка из Орбанехи, в грибной сезон ходила в лес близ Вильяфриа за грибами.
«Хотя эта Руфи из Орбанехи и собирает подчистую все грибы, — говорила мне, бывало, бабушка, — пойди и ты в лес, может, она что‑нибудь оставила». И я шел в лес искать грибы. Но на самом деле я валился там на траву, прячась среди зарослей тростника. Стебли у тростника очень тонкие, и я неторопливо срезал их один за другим. Мне было приятно знать, что сейчас где‑то там, недалеко от меня, проходит Руфи со своей корзиной для грибов.
Иной раз это была вовсе не Руфи, но я все равно прятался. Инйгда там появлялся палач из Бургоса. Собственно говоря, он был не из Бургоса, а из Орбанехи. Он только возвращался из Бургоса в Орбанеху, верхом на низкорослой ослице. Я мог следить за ним, высунув голову из зарослей. На вид он казался обыкновенным человеком. Носил костюм из желтого вельвета, широкое зеленое кашне и берет. Он ду шил узников гарротой. Моя бабушка недолюбливала жителей Орбанехи главным образом из‑за Руфи и палача.
Теперь уже не слышно было ни стука колес, ни голоса возницы. Наступила ночь, и снова до нашего слуха стали доходить шорохи леса.
— Не шевелись! — приказал отец.
— Да я и так стою не шелохнусь.
Я прищурил глаза и увидел, как кролики резвятся на прогалине. Перебегая с места на место, они издавали чуть слышные звуки, похожие на нервный приглушенный смешок. Вся прогалина напоминала сцену, на которой выступают дрессированные кролики. Они смешно задирали белевший издали хвост, прыгали по краю прогалины, обгоняя друг друга, или выбегали на середину, где сидела настороже крольчиха. Иногда мне казалось, что их четыре, а иногда — пять или шесть. Глаза у них поблескивали, как бусинки. Они разгребали землю передними лапками, быстро — оыстро, словно желая опередить друг друга. Потом усаживались на то место, где выкопали ямку, и притихали. Но ненадолго. Цирк да и только!
Именно тогда я понял, что самое важное в жизни — не просто жить, а наблюдать за тем, как живут другие. Спрятаться где‑нибудь и наблюдать. Это лучше всего. Поэтому бог и сотворил мир. Поэтому он и прячется, наблюдая за нами. Мне бы вечно наблюдать за другими, вечно, как зт0 делает бог…
Я почувствовал, как ругка отца мягко легла на мое плечо. Затем все так же молча, не спеша он стал прицеливаться. И вдруг прогремел выстрел, вспыхнул красно — голубовато — зеленой огонек.
— Скорей! Хватай ее!
Хотя выстрел почти оглушил и ошеломил меня, я все же бросился и схватил крольчиху. Остальные кролики разбежались, оставив ее одну.
Крольчиха была из крупных. Она еще била лапками. Я отдал ее отцу.
— Вот это здорово! Наконец‑то нам повезло.
И довольный, он потрепал меня по щеке. Потом, приподняв крольчиху за задние лапы одной рукой, стукнул ее другой два раза по затылку. Крольчиха перестала дергаться. Тогда отец сунул ее в сетку, а я подхватил мешок и флягу.
— Ты все взял?
— Да.
— Иди осторожно, не натыкайся на колючки.
Мне не удавалось обходить колючки. Сухие кончики листьев падуба то и дело царапали мне до крови ноги, руки, лицо.
Наконец мы выбрались из леса. Вдали показались первые мерцающие огни селения. Лишь один раз отец спросил:
— Ну как? Понравилось?
Когда мы вернулись домой усталые, моя мать, взглянув на меня, сказала:
— Куда ты водил парня? Ведь он на Христа стал похож.
НОРА (перевод с испанского Е. Гальрперина)
Река Мэна — хотя вряд ли ее можно назвать рекой, поскольку русло у нес узкое, а сама она мелководная, почти всюду заросшая шпажником, осокой, поручейником и засоренная ветками и опавшими листьями, — течет издалека, доляшо быть со склонов виднеющейся на горизонте невысокой сьерры, собрав воедино множество ручейков. Кое — где Мэна становится шире, и ее можно перейти вброд. Через реку по мелководью тянутся повозки, запряженные волами, идут лошади, мулы, идут и люди — одни разувшись, другие переходят по камням, брошенным в воду для переправы. Местами река совсем мелеет и застаивается неглубокими лужами, а местами становится уже: стоит только разбежаться — и одним прыжком окажешься на другом берегу. Почти на всем своем протяжении Мэна течет среди ярко — зеленых лугов. А подальше от реки, куда не доходит влага, луга кончаются и начинается суходол: пшеничные поля, земля под паром, невозделанные участки.
По дороге, сбегающей от селения к реке, шагали три мальчугана — Дамасо, его братишка Андрес и Фелипе. Все трое светловолосые, а Фелипе еще и веснушчатый. Они шагали и пели:
Сидит рак в своей норе, э — э-э
Но достать я его не могу, у — у-у,
Но достать я его не могу, у — у-у;
Если ночью поймать не удастся, а — а-а,
Па рассвете поймаю его, о — о-о,
На рассвете поймаю его, о — о-о…
Потом, словно подгоняемые песней, бегом стали спускаться к реке, горя нетерпением поскорее до нее добраться. При их стремительном приближении ветки на кустах ежевики шумно затрепетали и ощетинились своими колючками.
Подбежав к лугу, они оборвали песню, и все трое, повинуясь неудержимому порыву, разом повалились на траву и принялись кувыркаться. Затем успокоившись, присели на корточки друг против друга и стали обдумывать, куда им лучше направиться — вверх по течению реки или вниз. Решили пойти вверх, в сторону Рубены. Место это малолюдное, не такое открытое, а потому более таинственное. Лугов там куда меньше, и почти все они заросли колючими кустами ежевики, терна, шиповника. А растущие по обоим берегам реки ивы, сплетаясь ветвями, образуют над ней узорчатый свод. Если же двинуться вниз по течению, в сторону Вильимара, луга встречаются чаще. Кругом, сколько достает глаз, видна зелень травы, кое — где перемежающаяся полянами, на которых красуется цветущий кольхикум, или лужайками с бархатистой алтеей. Это уж место для девчонок.
Ребята шли гуськом. Впереди Дамасо, за ним его брат, а позади Фелипе. Иногда Фелине опережал товарищей, но ненадолго — Дамасо снова оказывался во главе отряда. Они горланили что есть мочи свой «гимн»:
Сидит рак в своей норе, э — э-э,
Но достать я его не могу, у — у-у…
На другом берегу реки, близ дороги на Котар, ребята увидели табун кобыл и табунщика. Табунщик сидел, прислонившись к стволу ивы, и уминал свой полдник. Рот у него был набит хлебом и сыром.
— Эй вы, мелюзга, чего разорались? — сердито проворчал он, взмахнув карманным ножом, лезвие которого блеснуло в воздухе.
На лугу паслось не меньше сотни кобыл. Статные и гладкие, они спокойно щипали траву, чувствуя близость жеребят, которые неустойчиво держались на своих длинных ногах, боязливо озираясь по сторонам.
Вдали показались Котарские холмы. Над ними в величавом полете парили ястребы. Подойдя к мосту на котарской дороге, мальчики бегом припустились вверх по насыпи. На мосту, перегнувшись через перила, они стали кидать камешки в реку.
— Вы когда‑нибудь видели здесь змею? — спросил Фелипе. Дамасо и Андрес не ответили. Они, конечно, могли бы сказать «да» или «нет», но предпочли промолчать. Большная-пребольшая змея, которой родители пугают детей, живет под мостом. Она сидит там тихо, притаившись, и всегда настороже. Напуганные мальчишки стремятся отомстить змее, как только могут: проходя по мосту, они всегда швыряют камни в невидимое страшилище.
Перейдя на другой берег, ребята продолжили путь вверх по течению. Вскоре они миновали небольшой фруктовый сад и протоку, у которой стояла мельница. Позади осталась и змея, и страх, и табунщик, и селение. Теперь они были одни и могли делать все, что угодно: забираться на деревья, росшие у самой воды, орать, толкаться, изображать, кого захочется, и петь до хрипоты. Какое же это удовольствие — петь во все горло, да еще вразнобой!
Сидит рак в своей норе, э — э-э
Но достать я его яе могу, у — у-у, Но достать я его не могу, у — у-у…
Наконец они уселись на землю, сбросили ботинки, снова поднялись и, стоя, стянули с себя штаны и трусики. Потом, описав струйкой мочи три маленькие дуги и стараясь при Этом перещеголять друг друга — кто дальше, они полезли в воду. Вода была холодная. Все трое принялись рвать с корнем целые охапки поручейника и бросать их на берег. Затем, выскочив из рекк, они усердно искали в поручейнике его обитателей. Обнаружив рачков, выпутывали их из стеблей растения и с криком: «Еще один! Еще один!» — совали себе под берет. Оттуда уж им никак не улизнуть! Ребятам нравилось, как что‑то живое шевелится у них в волосах. Взрослые, охотясь, убивают животных. Ребенок же испытывает к ним бессознательное влечение. Взятых из гнезда птичек он кладет себе за пазуху. Ему приятно чувствовать, как они там копошатся, как щекочут, нож ко царапая лапками кожу, приятно ощущать нх слабое тепло, их трепетное волнение и чуть слышное биение маленького сердечка.
— Давайте поищем в норах, — предложил Дамасо.
Раки сидят в норах… Особенно крупные раки. Огромные клешни — их орудие защиты. Иногда приходится засовывать в нору всю руку, чуть не до плеча. Сказать, конечно, проще всего. А ты попробуй просунь рукуг в узкую рачью нору, не зная заранее, найдешь ли там добычу. Ведь делаешь это вслепую, шаришь ощупью…
Ребята скинули с себя рубашки. Дамасо постарался засунуть всю руку в нору, аж щекой прижался к глинистой кромке берега, чтобы забраться поглубже. В его спокойных, лучистых глазах читалось напряженное ожидание. Все его существо в эту минуту было подчинено невидимой, скрывшейся под водой руке. Он зажмурил глаза, сделав еще одно усилие проникнуть как можно глубже в нору. Потом медленно и осторожно стал вытягивать из нее руку, вымазанную черным илом и глиной. В ней болтался схваченный за клешни здоровенный темный рак. Филипе и Андрес тоже отыскали себе норы: уж очень хотелось повторить подвиг Дамасо. Но им это оказалось не по плечу. Поэтому все трое решили снова взяться за поручейник — среди его стеблей иногда попадается и мелкая рыбешка, которая, прыгая на берегу, изо всех сил старается вернуться в воду.
Солнце уже заходило, и ребята почувствовали, как предвечерняя прохлада начинает пробирать их. Чтобы согреться, они решили побегать по лугу. Недалеко от них с грохотом промчался поезд. Помахав ему своими рубашками, они стали одеваться. Потом пересчитали спрятанных в беретах раков. Последние перепелки проверещали свою прощальную песенку. Все короче становились пробежки и лёт пугливых трясогузок, а из гнезд, укрытых в ветвях кустарника, все настойчивее раздавался призывный писк. Вот промелькнул и бесшумно юркнул в листву замешкавшийся где‑то щегол. Над большим темным деревом повис белый, точно вырезанный круг луны. Нахлобучив на голову набитые раками береты, ребята двинулись в обратный путь. Теперь они шагали не так бодро, как прежде, и уже не гуськом, а рядышком, обхватив друг друга за шею. Багряный шар заходящего солнца быстро спускался за горизонт.
— А бывают красные рыбы? — вдруг спросил Фелипе.
— Нет, не бывают, — ответил Дамасо.
— Да, но те, что на спичечных коробках, ведь красные.
— Эт° потому, что их так раскрашивают, — пояснил Андрес. — Я гоже вот возьму и нарисую какую‑нибудь рыбу, а потом раскрашу ее.
— Но раз они не красные, зачем же их тогда раскрашивать? — не успокаивался Фелипе.
— Чтобы они стали красные. А ты знаешь, что есть рыбы, похожие на раков: когда их варишь, они тоже делаются красными. Только в реке таких не бывает. Такие, наверно, водятся в море.
— А какое оно, море? — поинтересовался Фелипе.
— Большое, — ответил Дамасо. — Очень большое.
— А где оно?
— Там, где конечная остановка поезда. Поезд всегда доходит до самого моря.