— Что же из этого? — возразила с улыбкой Ева.— Что из того, что'первобытные общества или там звери? Мы ведь как-никак не звери и не с Иль-де-Пэн. Хороши образчики!
— Я хотел сообщить тебе кое-какие данные из антропологии. По моему мнению, женская стыдливость — безусловно, изобретение и... не кого иного, как мужчины. Отелло выдумал закрытые платья для благородной Дездемоны. Ее господин, единственный супруг и владелец. А потом это Досталось по наследству дочкам.
Ева слушала с презрительной усмешкой на губах, которую не хотела прогнать. Но, в сущности, она с жадным лю-
болытством усваивала все эти подробности (nota bene — уже в качестве собственных убеждений).
— Зачем же ты хочешь вступить в брак со мной? — наконец спросила она, бледная и растерянная.
— Потому что люблю тебя больше жизни! Впрочем, ты... ты уже не такая! В тебе уже есть мужество человека и сила человека. Мужу не пришлось бы ни запирать тебя в гарем, ни кутать в тряпки. Ты могла бы купаться среди толпы мужчин и остаться девушкой — или... быть верной одному, которого свободно, по сердцу выбрала.
И шепотом, прерывающимся от восторга, он прибавил:
— Ты — Психея, вполне освобожденная душа. — Никому не известно, кто я!
— «Люди,— говорит природа,— вы, которые, в силу полученной от меня склонности, всю свою жизнь стремитесь к счастью, не противьтесь моему верховному закону: добивайтесь счастья...»
— А это чьи же циничные слова? — строго спросила она.
— Тоже Гольбаха. Верней даже... слова дядюшки Эпикура. Мудрость, порицаемая всеми тетеньками...
Наступило странное молчание. Уже смеркалось. Ели стояли таинственные, занесенные снегом, недвижные в объятии мороза.
— В чем счастье? — вдруг спросила она и поглядела прямо в глаза Лукашу.
Он промолчал.
— Вот... это... счастье? — повторила она, чувствуя трепет во всем теле.
Ей казалось* что земля вокруг трепещет и колышется, охваченная пламенем.
— Ева...— прошептал он.— Зачем ты это сказала? Вокруг него тоже стоял теперь безмолвный лес, словно
пылающий сверхъестественным огнем. Земля дрожала. В глазах качались холмы, кружились, исчезая в ночи, долины.
Мертвые предметы в мгновение ока принимали удивительные обличья, получали небывалое выражение. Посреди бьющего отовсюду пламени Лукаш услыхал внутренний голос...
— Сегодня,— прошептал он, глядя в землю.
Подняв глаза, увидел, что Ева ломает руки, прижав их к груди. На лице ее — улыбка бледного страдания, счастье покорности. Глаза — невидящие, на губах — печать молча-
ния перед его волей. Пышные волосы растрепанные ветром испуга, пригладила теперь рука судьбы.
,Он в изнеможении опустился на мерзлый ствол поваленного дерева. Ева встала рядом, бессильная и спокойная. Она,испытывала чувство уверенности и своего рода удовлетворение от сознания, что над ней больше не тяготеет груз..«стыдливости». Она твердила про себя, как во сне, два слова: «Довольно отречений!» Лукаш: взял ее за руку и притянул к себе. Она села к нему в неудобной позе, чувствуя, что получилось как-то неизящно, прислонила голову (без упоения) к его плечу.
Почувствовала щекой холод заиндевелого мехового воротника и отдаленное тепло горячих губ. Со все более жадным любопытством стала ждать смелых ласк, которые ей вот-вот предстоит испытать. Губы ее сделались пунцовыми, налились жаркой кровью. Казалось, этот рот уже не в состоянии закрыться, замкнуться, как прежде, как всегда. Руки, плечи, грудь стали упругими, одушевленными, подвижными, податливыми и гибкими, как летучее тело парящей в воздухе птицы. Холодное, искрящееся небо, оснеженный лес, отлогий склон замерзлой горы — все как во сне.
Он закашлялся. Она вырвалась из его рук, встала с колен, отвернулась и решительно пошла к городу. Она была прекрасна в своей простой одежде и казалась обнаженной. С небесной вышины уже светил месяц, заливая своим сиянием укромные уголки.
Проникал в глубины снега и блестел миллиардами лучистых кристалликов, голубых и оранжевых искр. Глаза Евы упивались звездами неба и этими звездами земли. Ей грезилось, будто она слышит потрескивание сверхземного светоча и тепло мертвых лунных лучей.
Ветерком провеяло в душе благоуханье мысли:
«Я иду теперь дорогой счастья... Звезды... Дорога счастливой судьбы... Куда ведет, куда тянется звездная дорога?»
И другая мысль, еще более отчетливая:
«Вот она, моя дорога счастья... Звезды...»
Долгая тишина души, такая же великая тишина, как во всем этом широком просторе. И наконец, наконец последняя мысль — не то плач, неведомо чей, не то предостерегающий окрик, после которого — дрожь в коленях, не то клич радости: «Прощай!..»
Когда они оба поднялись по крутым ступеням, ведущим в квартиру, Лукаш трясущимися руками слегка втолкнул •ее к себе в комнату. Запер дверь на ключ. Теми же непо-
елушными руками зажег лампу. Она осталась стоять возле двери. Он подошел, посмотрел ей в глаза. В первый раз заметил их новое выражение. Они глядели из-под век далеко-далеко... Угасшие, пронизывающие, божественно живые и словно мертвые. Он удивился и ужаснулся, глядя в этот голубой взор, обнаженный и полный гордости, словно чашечка чудного цветка, безрассудно отторгнутая чьей-то рукой от стебля и земли. Впился глазами в этот взгляд-любовь.
— Разве не это мгновенье, разве не оно — счастье? — спросил он ее в слезах.
— Да, счастье...— прошептала она сквозь стучащие зубы.
Тогда он стал торопливыми руками, как безумный, расстегивать, сдирать с нее блузку, стягивать с рук узкие рукава, рвать на плечах пуговицы сорочки, стаскивать юбки, обрывать тесемки...
Потекли дни счастливой любви. Свершилось отдание сердца, души и тела. Сошло на землю, как празднество, время радостного согласия на все просьбы, благосклонного к милым безумствам, прихотям и порывам другого духа и другого тела. Отворились ворота в сад, где можно плакать от счастья или от недоступных слову любовных мук — и их окончания под тенистыми ветвями деревьев рая. Слезы эти переливаются из глаз в глаза, высыхая на любимом яйце, улыбка — одна, общая, у обоих на губах.
Трепетанья переходят с рук одного на руки другого и возвращаются обратно, неся весть о тайных волнениях, о чувствах, характер и сила которых не имеют выражения в языке. Поцелуи соединяют не тела, а воистину — самые души. Тела не имеют друг от друга тайн, души стремятся раскрыть и показать глубочайшую свою сущность.
Телесное наслаждение, изгоняя из души любовную печаль, успокаивает ее неизреченную, всевластную музыку. Тишина и счастье объятия. Сердце возвышенное и твердое, презревшее опасность и обрекшее себя в жертву, сердце верное, покорное и жаждущее служить любимому — явление неисследимой глубины — бьется в удивительных ритмах девичьей груди, в ее вечно движущейся волне, в ее чародейной тайне.
Счастье, что билось в нем, деятельно отсчитывая ход времени, было пульсом всей вселенной. Мир был гимном, творческой песней во славу творения. И начало жизни ц конец ее были в ударах сокровенного сердца.
За эти дни любовь стала самозабвеньем, уничтоженьем
собственного эгоизма, вытесненьем из души себялюбия и щедрой его заменой— эгоизмом другого существа. Это были мгновенья благодати, мгновенья взлетов над землей и преображенья натур. Благодаря неслыханным подъемам и обмену душ телесное существо каждого обновилось, стало изумительно непохожим на прежнее и незнакомым для другого.
Но в то же время их чувство друг к другу и взаимное понимание дошло до апогея, откуда, как с горы Нево, видно все. Погибнуть ради другого существа — вот наслаждение! Отдать ему все — даже счастье обладания, даже облик телесной красоты, даже самую любовь, чтобы подарить радость, длящуюся лишь секунду,— вот наслаждение! Все—легко. Все можно понять, все охватить обожающим взором, очищенным от себялюбия. Земное неведенье претворяется мало-помалу в огоньки просветления, в символы познания, что гаснут, погружаясь во мрак, чтобы, подобно звездам с наступлением ночи, возродиться вновь.
Головы венчались светозарными венцами из лучей месяца, из глубин обнаженных тел, казалось, струилась лучистая ясность. Мгновениями он видел в ней небожитель-ницу Диану, а она в нем — богоравное существо, Гермеса.
Они творили наслажденье, послушное их воле и в то же время повелевавшее им творить его. Оно было постоянно с ними, было их собственностью, но они не знали его, подобно тому, как никто не знал содержания орфических мистерий в Темпейской долине.
Повторилась история букетика фиалок. Был букетик у двоих между губ и был на груди, в которой вечно бьется святое сердце. Стал он ароматом поцелуев и благоуханьем обнаженных плеч. Лепестки его были рассыпаны на белоснежном лоне и преграждали путь от уст к устам. Губы обоих целовали его одновременно, и глаза одновременно погружались в его темную глубь.
История рисунка, сохраненного для мира английским гравером.., Греческая идиллия, где счастливая пара, обнявшись, грезит среди цветов. Мысль о том, что в жизни их въявь совершилось чудо, которое из тьмы веков хотел вызвать своими чарами гений. Простой, чудесный, до смешного забавный рисунок. Он хотел выразить то, что было в их жизни, тот аромат и ту прелесть, хотел бессильными штрихами выразить счастье, сохранить навеки улыбку, приковать к бумаге вздох... Напрасные усилия. Художник, милый, дорогой человек, верный друг в неизведанном море человечества...
>v История серой накидки и шапочки того же цвета. рия серого ириса... История трех роз, в одну горес^ну» ночь засохших на сердце...
«Не умею выразить словами раздирающую боль, которую я испытываю. Сел вот здесь, в номере гостиницы, ни-сать, потому что это единственное прибежище от щемящей тоски в сердце, на которое навалилась огромная тяжесть. Но что писать? Зачем я еду? Куда еду? Кто я? Где я? Иногда в вагоне мне казалось, что я сошел с ума и мчусь куда глаза глядят. Я оставил тебя. Теперь вижу, какой я пустой, ничтожный человек. Я существую только благодаря тебе. Никогда в жизни не испытывал такого смятения чувств, такой умственной подавленности, даже когда бежал в Зглищи. Тогда мной руководило чувство порядочности.
1 В вагоне пробовал читать путеводитель по Риму, но ( всякий раз, как открою книгу, в ушах звучал какой-то го-| лос. От огорчения я так ослаб, будто прошел голодный > -миль пятнадцать или перенес тяжелую болезнь. К чему; ли притронусь и на что ни посмотрю — все плачет. Про- \ странство рыдает передо мной и за мной, все время твердя j одно и то же имя.
Не могу пойти на почту: уже поздно, но мечтаю, что, может, там — письмо от тебя. Чего бы я только не дал, чтоб получить его. Завтра утром я уеду из Кракова и вечером буду в Вене. Поскорей бы! Ты не поцеловала меня, когда я садился в вагон. Ты плакала. Сейчас мне больше всего жаль этого поцелуя. Ах, когда твои губы опять... Я знаю, ты любишь меня. Люби! Ненаглядная!.. Я обезумел бы, если б потерял тебя. Ни времени, ни пространства не существует. Я с тобой, и ты со мной.
Получу ли я письмо на почте завтра утром, получу ли письмо в Вене? Ночь, ночь! Стонут часы на башнях. Это летит время. Голоса их, потрясающие, полные жестокости, блуждают в воздухе. Фанфара Мариацкого костела закрывает глаза утешенью, хватает за горло надежду. Долетят ли эти голоса до тебя, услышишь ли ты их, заплаканная, погруженная в грустный сон? Это я буду стоять над тобой. Сяду у твоей постели... Дурные предчувствия — и самое худшее, что я больше не увижу тебя,— как будто стоят за Дверью, держа руку на • щеколде... Голова болит, шум в Ушах, духовный распад.
Плохой я теперь путешественник. Я слышу ушами не звук звонков, а голоса зазвуковые; мало что вижу; хотя
гляжу на предметы, но, по существу, вижу только свое собственное горе на проносящейся за окном земле, на чужих лицах. Ничто не влечет меня. Во мне угасло любопытство. Нет хуже чем ехать по железной дороге в таком настроении. Как хорошо понимаю я теперь ту истину, что все, что я ни сделал бы ради нашего счастья в смысле развода, что ни предпринял бы и ни учел, чему бы ни научился, чего бы ни добился и ни достиг — не стоит минутки, освященной твоей небесной улыбкой. Говорю тебе «прощай» с таким чувством, которое должно стереть все мои проступки перед тобой.
Твой до гроба Лукаш.
P. S. Я не написал того, что чувствую. Слова какие-то захватанные... Для того, что чувствую, я не могу найти названий, подходящих слов. Но меня поймет твое сердце, открытое как у ангелов, и, быть может, зоркие глаза твои прочтут правду сквозь пелену слов. Прощай».
«Пишу эти несколько слов в Вене. У меня на сердце твое письмо. Я получил его в Кракове. Читать не было времени, так что я только прижал его к сердцу — и на вокзал. Прочел в вагоне. Теперь оно на сердце. Сердцу гораздо легче, гораздо легче, когда оно там. Кажется, что голова твоя лежит у меня на груди, что твои светлые-светлые волосы колышутся перед заплаканными глазами. О боже! Твое письмо... Я знаю его наизусть, как чудные стихи... Это не письмо, а поцелуй... Надо мной снова темная ночь, и в сердце все мучительней терзающий шип, все злее заноза печали. Помнишь наш разговор год тому назад, весной, в саду? Я тогда разглагольствовал, хотел произвести на тебя впечатление своей ученостью, познаньями в греческом.
А сегодня шел здесь по огромной аллее, и вот один сук, одиа группа деревьев напомнила мне то место. От целого разговора орался только образ этого сука... Твои глаза, когда ты меня слушала, и твои губки... Я внутреппе пал на землю и зарыдал. Как я люблю тебя! Как обожаю, жена моя, друг моего сердца, возлюбленная моей души! Завтра снова в путь. А между тем, улаживая всякие дорожные дела, я, в сущности, ничего не делаю, не путешествую, не приближаюсь к Риму, а только все больше отдаляюсь от тебя. В этом — единственная моя деятельность. Все, что совершается, представляет собой только бесконечное, непрерывное удаление от тебя. Один, другой обращается ко
мне, отвечает на мои вопросы, доказывает, возражает, а я, разговаривая с людьми, разговариваю только с тобой, нахожусь с тобой и гляжу не отрываясь в твои глаза. Я хотел бы быть небом, как Платон в своем лирическом стихотворении, и хотел бы обладать всеми глазами, какие только есть на свете, чтобы смотреть на тебя».
«В Тарви. Моя память остановилась на одном пункте, как стрелка часов, и указывает все одно и то же время. Ах, когда же колесики этих часов снова двинутся! Когда поеду я к тебе обратно по этой дороге свободным человеком! Чужие края, поскорей бы увидеть вас, возвращаясь! Пускай остановившиеся часы начнут отмерять время нового бытия — бытия, полного правды и силы, величия, огромных дел и открытий!»
«Я ехал ночью из Венеции. Полосы света в черной воде возле железного моста — иероглифы печали, лучистая клинопись, которую душа читает с мучительным трудом, чтобы сложить самой себе песнь не для пения, слово любви. Утро. Видны оливы. Плющ повил высокие стволы. Обрезанные канавами квадраты полей. Вдоль канав — оливы. Ведь в оливковом саду пережил свой страшный час Христос?.. Он молился: «Да минует меня чаша сия...» Ты, умеющая молиться, то есть общаться с богом...»
«Не мог не остановиться на одну ночь в возлюбленной Флоренции. Живу в отеле «Порта Росса». Из окна моей комнаты видна башня Дуомо. Был бы я вот этим письмом, через несколько дней я был бы в твоей комнатке, может быть, у твоих губ, а-может быть, на груди... О белые груди, мои белые груди... Покоясь на вас, я видел золотой сон моей жизни. Теперь я почти не могу поверить, что губы мои могли без помех и раздумья приникать к божественной линии, разделяющей или соединяющей вас, а глаза — засыпать в сиянии вашей красоты. Могу ли я верить, что то, что теперь лишает меня сна, как страшная обида, действительно было в моей жизни? Радость очей моих — твои плечи, твоя шея, просвечивающая между светлых кос...
Я одинок, страшно одинок. Единственные мои товарищи — плед, трость да том старика Монтеня. Вот все, что осталось от мира, в котором ты живешь. Потому-то рука моя не в силах расстаться с пледом и тростью. Там, на улицах, кипит жизнь Италии. Электрические огни однооб-
разно сияют вдали. Полчаса тому назад голос толпы был приглушен дуэтом уличных певцов, певших под аккомпанемент мандолины. Слова любовной песни звучат в ушах. Любовной песни... Какое странное слово, какой странный случай! Неужели другие тоже любят? Откуда они знают, что существует любовь? Ведь любовь — это мой удел. Это состояние моей души. Напев ворвался в комнату, словно это ты сама вбежала и вдруг о чем-то спросила. У меня было такое чувство, будто я захлебнулся, как ребенок...
Глядя на улицу этого чужого и такого близкого городка, как я завидую молодым людям, которые ведут под руку красивых женщин куда-то в таинственные приюты любви. Только я один, изгнанник, ищу в толпе, чего не найдут глаза, всматриваюсь с жадным любопытством, зная наверное, что того, что мне надо, здесь, нет. Рыщущие глаза встречают только край изгнания, где каждый предмет и каждое место — пытка для живых взглядов любви.
Сегодня ездил трамваем наверх, к Фьезоле. Сквозь купы кипарисов, из-за роз и весенних вистарий смотрел па Флоренцию. Древний, многовековая стена. Волны буйной зелени с цветами, как наш почтенный люблинский чертополох, перевешиваются через ее гребень, словно дети на руках и коленях отца. Цветочные и зеленые волны плывут, надают, висят сталактитами, ползут к югу. Если б ты была здесь! Поселившаяся в моем сердце любовь, как тень: появляется неожиданно на углах улиц, показывается на карнизах домов, сидит, печальная, под ветвями деревьев, исчезает и через некоторое время возвращается снова. В каждой флорентийской розе, свешивающейся со стены, притаился вздох о тебе. Тоска вызывает чувство отдале-1щя — чувство, чуждое людям «нормальным». Вечно есть в атом чувстве отдаления что-то новое, незнакомое, непрестанная тревога и, как в музыке, неистребимая энергия. Я умел когда-то жить одной ненавистью, быть как граната, начиненная японским порохом — шимозой.
Умел служить самому себе, для того чтоб убивать мыслью. Теперь ты дала мне познать синтез жизни и открыла напев любви. Благодаря тебе я постиг добро, дотоле мне неведомое, которое было скрыто во мне.
Ты посеяла во мне отраду душевного покоя. И любовь моя к тебе заслуживает глубокого исследования и подробного описания. Ибо это деяние исключительного благородства, явление, не имеющее цены, история преображения души, перехода из одной формы в другую — история ее
поступательного движения. Сохраняется и передается' грядущим поколениям миг летучего вдохновения Моцарта, какой-нибудь каприз Шопена. Почему же я не могу выразить той простой и совершенной мудрости, которая изменила меня в самом корне? Любовь моя к тебе — чистое, наслаждение, великая и вечная радость, покой и безмятежность, подобная безмятежности, разлитой над дивными холмами Тосканы, которые видны со ступеней древнеримского театра в Фьезоле».
«Рим! Еще в волосах пыль, кожа лица исхлестана ветром, черна от паровозной сажи. Но я уже в своей комнате. Решил занять первую попавшуюся, лишь бы она была дешевая, как можно дешевле. Мне все равно, будет ли выходить мое окно на мусорную кучу, па кухню гостиницы или на цветник. Кто бы поверил! Какая-то старая ведьма с длинными усами привела меня в комнату, отворила окно и показала рукой на прелестнейший сад! Прямо под окном, у его нижнего края — финиковая пальма. Чешуйчатый ствол ее неподвижно спит, а колючки желтых, незрелых фиников лежат между листьев, как в чашке. Вдали видны заросли камелий, растущих в углах сада, как у нас — орешник и сирень. Землю устилают кровавые и белые увядшие лепестки. Я тут же назвал эту рощицу рощей мй-ей возлюбленной. Разве та случайность, что я получил такую комнату, не предвещает что-то хорошее? Скажи! Скажи! Комнатка маленькая, тесная, как смирительная рубашка, с кирпичным полом. Но что из этого? Что из того, что денег так мало, что вдвоем мы на них здесь ни в коем случае не прожили бы, как собирались.
Надо во что бы то ни стало найти работу. В тишине этой комнаты ты со мной. Я буду здесь один целыми месяцами, не желая ничьего общества. Со мной — ты. Ах, теперь я каждый прожитый день буду сваливать с себя, как носильщик сваливает с плеч донесенный до цели тюк сахара. С наслаждением заправского ростовщика я подсчитываю экономию во времени — на быстроте поездов, па краткости ночлегов — при моем возвращении по тому же маршруту. Каждое мое размышление имеет мудрым началом: «Когда я поеду обратно...» Обдумываю возможные пути выведывания и разнюхивания. Уже был раз в канцелярии преподобных отцов. Но об этом писать не буду — я берусь за дело засучив рукава. А, священники! Начинается моя тяжба с вами! И я ее выиграю, выиграю!»
«Уже несколько дней жду первой аудиенции у одного из сановников в скромненькой рясе. Ничего, ничего, отцы святые, я умею ждать. Погибну, а дождусь!
Борода моя под солнцем Италии, вместо того чтобы чернеть, приобрела еще более неопределенный цвет. Мне кажется, что она когда-нибудь станет под цвет настурции. Но зато какие глаза! Какие у меня красивые глаза!
Берегись, Ева! Если ты не будешь мне верна, я, полу-• чив от достопочтенных священнослужителей развод, женюсь здесь, в Вечном городе, на какой-нибудь Сепфоре с большим приданым и займусь, в зависимости от размеров этого приданого, либо честной пастьбой скота, но не душ, либо подделкой швейцарского сыра, а то попросту открою загородную таверну в Боско-Сакро.
Но пока что я, признаться, довольно беден. Сегодня отдал в починку башмаки. Так что завтра буду еще видней из себя на целую подошву. Сегодня же, к несчастью, сижу дома без подошв и даже на кровати, подогнув попа, так как кирпичный пол довольно прохладен. Ты не боишься, что все это может зажечь во мне любовь к моей бывшей жене?
Трепещи, Ева! Я так давно соблюдаю целомудрие... Во мне живут дьяволы тоски, дьяволы мечтаний о тебе. И я изливаю на этот самый Рим чашу желчи с лимоном и говорю ему, как Иона Ниневии: «Чтоб ты прокисла, поповская Ниневия, за то что не отпускаешь меня, заставляя сидеть на кровати в одних носках (дырявых)».
«Ева, я получил в Риме заработок,— «должность», как сказал бы твой почтенный папаша. Дело было так. Сижу я как-то раз дома и читаю, насвистывая польскую песенку. Насвистел раз, насвистел другой. Вдруг — стучат. Отворяю — какой-то незнакомый господин. Живет в том же самом отелишке, только ниже, и номер гораздо лучше. Представляется: фамилия немецкая — Гертлер, но спрашивает, говорю ли я по-польски. Поляк из Вены. Такие поляки ценой гораздо дешевле, попросту четыре штуки на грош. А все-таки это польская песенка приманила его ко мне. Болтает по-польски бойко, но скверно. Мы разговорились. Довольно видный чиновник австрийского посольства. После долгой беседы сообщает мне, что в посоль'ч!?ве можно найти работу и даже выгодную. По заказу посольства переводят разные исторические документы, относящиеся к той или иной отрасли научной жизни, собирают данные, делают рефераты.
Тут-то, можешь себе представить, пригодился мне и старославянский язык, и греческий, и — mirabile dictu ' — польский! Вот уже несколько дней сижу в канцеляриях Ватикана и работаю. Перевожу, как вот сейчас, старинные документы на немецкий. Определенного жалованья не получаю, так как оплата сдельная и вознаграждение зависит от количества материала. Но мою работу уже видели, и она — за мной. Такой антрополог не останется за бортом! Дело идет неплохо. Работаю как бешеный, и ежели только не сдохну, стану свободным и навеки твоим».
Между днями счастливой любви и днями одиночества Евы простерлась большая завеса. Сперва казалось, что завеса эта мала, как полотняный платок, и подвижна, как тучка. Но когда потянулись за днями долгие дни, платок обнаружил свою таинственную ширину и оказался целой областью, обширным краем, большой страной.
В этом краю царила вечная ночь. Никогда не вставало там солнце над горизонтом, никогда не сияла на западе заря. Когда глаза привыкли к мраку, они увидели очертания этой страны изгнания, существа, ее населяющие, и даже дорогу, уходящую в бесконечную даль, дорогу, по которой должны были идти обреченные стопы.
Сколько раз, бредя в свое изгнание, Ева мечтала встретить такого же изгнанника, кто б это ни был: нищий, спящий в придорожной канаве, или опаршивевший пес, про-• гоняемый палкой и криком от каждой двери. Но не было.Пникого. Никого!
; Она была одна-одинешенька, как последнее дерево, ос-' тавленное на семена, после того как лес вырублен. Может. быть, от этого постоянного одиночества в душе появился как бы новый орган познания: дикая, хищная чуткость. Чего при свете, в пору радостной любви, глаза никогда бы не заметили, теперь одно выступало вперед. Множество предметов, прежде очевидных, теперь исчезло с земной поверхности, отложившись в душе, в ее подвальных кладовых, переходах и закоулках. Страна одиночества, по которой шла Ева в своем неустанном странничестве, была страной, наиболее бесспорно принадлежащей богу. И Ева, блуждая в потемках внешнего мира, блуждала в боге. Подземная страна была страной души. Скрываясь от мира внешнего, она скрывалась в мир своей души так глубоко, как крот в недра матери-земли.
1 Как это ни удивительно (лат.).
чТолько там< мвгла она давать исход своей муке без-5 звучными криками, которые стали ее повседневным язьг* «ом, обычной ее речью. Только там могла она уходить впе-ред и тотчас кидаться назад, сбивая, как лисица, со следа бегущую за ней беду. Извне она была ограждена добровольным молчаньем, мертвой тишиной и ледяным спокойствием. Как и прежде, ходила в магазин мод, как и прежде, вела нормальный образ жизни. Эта идиотская работа в магазине, сиденье целыми днями в обществе глуповатых швей, хождение из дома в магазин и обратно даже были для нее необходимыми жизненными стимулами.
Если бы все это вдруг исчезло, искать, а тем более найти что-то другое она была бы не в состоянии. Так же было когда-то в железнодорожном управлении. Только тогда это был просто детский каприз по сравнению с тем, что па нее1 свалилось теперь.
Она почувствовала, что забеременела. Отсутствие определенных явлений, чудовищный аппетит, никогда не испытанные сильные боли в голове и лице, начинающиеся без всякой причины и проходящие без последствий, неожиданные головокружения, раздражительность, беспрестанная изжога и, прежде всего, отвратительный вкус во рту — все это начало преследовать, осаждать ее и мало-помалу выяснять ей ее положение. Она жила в непрестанной тревоге, среди симптомов надвигающейся беды.
Иногда все эти признаки как будто затихали. Тогда она вздыхала полной грудью. Но вскоре... Она просыпалась утром с противным вкусом во рту, который, постепенно усиливаясь, доходил до тошноты,— и тут фурии накидывались на нее с учетверенным ожесточением. Она сама хорошенько не понимала,, что с ней творится. Знала о таких вещах лишь отрывочно, по слухам, набравшись отовсюду понемногу. Теперь все эти сведения начали > вырастать, как ужасные горгоны, химеры, гарпии, песьи и совиные головы, как вампиры и гигантские деревья, как страшные горы, обступившие малую долину жизни. Она тянулась памятью за каждым из этих дошедших до нее рассказов, старалась отчаянными рывками добраться до источника, откуда, из чьих уст появилбсь в прошлом каждое (тогда безразличное) сообщение или намек, и определяла ценность каждого такого сведения столь обостренной мыслью, что создавала себе из незнания, из ничего почти подлинную правду. А на ветвях этих правд, вырванных из мрака, наматывались бесконечные пряди, волокна и нити предрассудков. Она была вся обвита этими нитями, за-
путалась в них, как муха в паутине. Только тут каждое мгновенье прошлой жизни, то есть того времени, когда она была вместе с Лукашем, стало ей понятным. Каждое из этих мгновений становилось на свое место и соединялось с другими по принципу родства, иерархии и неумолимого порядка. Все объяснилось, как причина и следствие. : •,
Явления вылуплялись из явлений. События, с виду простые, раскрывали свои тайные недра, где таились потря* сающие картины. Из этого дальнего, исчезнувшего, как сон, края к душе летел легкий, зыбкий- шелест плакучих берез, гнущихся под теплым, сухим ветром. Оттуда плыла на померкшие глаза волнистая рябь хлебов, бегущая по нолям молодой ржи и пшеницы.
Зрелище застывших под дождем куп ароматной сирени вливалось в заплаканные глаза. И вот, охватив тело, опутав душу, злые силы обрушивали на грудь скалу, гремя проклятье: «Там родился твой грех!»
Тогда она видела каким-то уже не своим взглядом,— причем волосы вставали у нее дыбом, а в ушах стоял свист и плеск таинственных крыльев несчастья,— всю неодолимость страстей. Видела их чистые образы, формы без покрывал. Смотрела, как они служат только самим себе.
Созерцала их в ясновидении, сквозь бесконечно приближающиеся стекла несчастья, с любопытством и вниманием, которое незнакомо тем, кто до поры до времени недосягаем для невзгод. Видела разнообразие страстей, их рождение, развитие, порыв вдаль и гибель. Доступный для ее чуткого восприятия мир страстей был бесконечно странен, как мир болезней, мир микроорганизмов или мир мор* ского дна. Были часы, когда она, впившись взглядом в свое прошлое, запустив пальцы себе в волосы, с криком отчаяния вопрошала минувшее: «Кто ты? Откуда ты взялось на горе людям? Кто тебя создал и для чего? Кто отдал человеческие души в твои всесильные когти?»