— Все, что угодно, сударыня, только не к ксендзу. Ни за что!
'—'Но почему, почему?! Это предубеждение! Именно священнослужители, которым открыто столько человеческих совестей, имеют возможность все рассудить, добраться во всем до самого корня. Они действительно в силах...
— Ох, они в силах! Они все могут. Уж мне ли не знать. На что только не способен ксендз! Un bon cure vaut mieux que dix gendarmes...' Но что касается меня — безнадежное дело. Видите ли, сударыня... меня «благодать» детских лет уже не осенит, а вы, молясь, не могли бы слушать всеми силами души и тела того, что я совершенно трезво вам говорил бы.
— Чистое сердце дает столько счастья!
— Да, да! Я помню... Детство, майские церковные торжества. Исповедь... исповедальня... страх... причастие... Да, в данный момент вы в особой милости у бога. Ну и у людей... и у людей...
Он нежно, по-детски улыбнулся.
— Послушайте, сударь, ведь вы смеетесь над своей собственной слабостью.
— Я совсем не смеюсь. Я только наблюдаю духовные явления — свои и ваши... Сейчас уйду.
— Да, уже становится темно. Но вы останьтесь тут. Вспомните свое детство, прежние исповеди, пре»кние чувства и забытые молитвы. А может, и новые придут на язык.
— Уж не придут.
— Разве? А я научила бы вас таким убедительным, таким доходчивым, таким настоящим.
— Хорошо. Вы сейчас безгрешны. В сто раз безгрешней, чем тот ксендз, который принимал вашу исповедь. Так что, надо думать, имеете больше права принимать чужую исповедь, чем он. Так исповедайте меня.
Ева улыбнулась прелестной, невинной улыбкой, потом погрузилась в задумчивость.
— Я не имею на это права. Только духовник может отпускать грехи. И только он может выслушивать. Но рал-i
1 Хороший священник дороже десятка жандармов...
48
скажите все. А лучше только о том,.почему.вы не верите, не исполняете обязанностей христианина, нечему не хотите спастись? Расскажите об этом, и я вам докажу, что вы не правы.
-— Это будет исповедь или только разговор?,
Она минуту колебалась. На щеках ее выступил румянец...
— Исповедь! — с убеждением произнесла она.—Частичная, неполная, потому что я не имею права, но исповедь! — и прибавила: — Я, может быть, верну вас в лоно церкви.
— Хорошо. Так что я говорил?
— Прежде всего, почему вы не бываете у исповеди?
— Не бываю, потому что меня, того мальчика, который в гимназии исповедовался, молился, бывал в состоянии, благодати и состоянии греховности, духовно больше нет,,; так же как нет меня, ученика, ходившего в форме, хотя,' я ношу то же самое имя, и ту же фамилию, и являюсь той. же самой личностью. Прежний, как говорится, субъект стал объектом. В моем теперешнем сознании, в теперешнем субъекте или явлении, существующем для себя, душа мальчика, гимназиста, отражается, как объект. Это на меня действует. По разным причинам разнеживает меня,, вызывает во мне грустное настроение. Но так как я отдаю себе ясный отчет в этом побочном воздействии воспоминаний, то думаю, что имею полное и законченное представление о моем прежнем духовном мире. Подобно этому прежнему отражается в моем сознании и теперешний мой взгляд на вещи — почти совершенно так же, как в нем отражается теперешняя ваша вера. Это изумительная способность души охватывать взглядом внешний и внутренний мир, это наше «я» непрестанно в нас изменяется. А изменчивость нашего «я» наглядней всего показывает, что собой представляет наша душа.
— Что же она собой представляет?
— Душа — океан, по которому ходят волны, излучения жизни. Каждая из них вздымается к солнцу, к луцо, стремится вдаль и разбивается где-нибудь на песчаной отмели, на ребрах скал... Мы имеем возможность наблюдать их рожденье и смерть, но только когда-нибудь, в мгновенье высшего синтеза, убедимся, что над жизнью волн властвует неумолимый закон и что все они растворяются в безмерном океане. Наступит чудесное мгновение, когда анализ, разнимающий океан на отдельные волны, перейдет в радостный интуитивный синтез. Тогда мы
постигнем исконную непрерывность жизни волн и проникнем в природу их бытия. Доведенная до предела способность выделения и различения, иначе говоря анализ, приносит ту пользу, что, наблюдая миоголикость человеческого духа и его историю, оглядывая с отдаленного пункта весь ход развития, мы избавляемся от мучительных угрызений, от чувства страшной ответственности за грехи. Вместо этого такое стремление позволяет нам полней сливаться с мирозданием.
— Да, это удобная теория. Исповедь — мученье. А свались ответственность на кого-то, кто был, но кого уже нот, так просто. Но почему же тогда столько людей преклонных годов сохраняют в душе, с детства до гробовой доски, веру в человеческую душу, как бессмертный цветок? Почему? Почему?
— Это счастливые люди, не затрудняющие себя необходимостью мыслить последовательно, понять свое отношение к мирозданию, к потоку времени, к вечным звездам и бесконечному пространству. Им довольно элементарных чувственных восприятий и элементарных движений мысли, которыми я тоже наделен, но которых мне мало. Сколько таких, которые вовсе не занимаются, скажем, математикой и все ее штучки, формулки, выкрутасы, значки считают чушью и вздором. Но это не значит, что математика — бессмыслица... Эти люди, не понимающие ее прелести, совершенно правы, с детства до старости ее игнорируя. Например, у кого ум в результате постоянных занятий математикой усвоил понятие бесконечности и постоянно оперирует такого рода понятиями, тот, конечно, совершенно не нуждается в понятии «начала мира» и даже не может вместить его в своем мозгу. В то же время есть умы, для которых «начало мира» является необходимым условием мышления.
— Насколько мне известно, широко распространенное и я сказала бы... вульгарное неверие наших дней еще не отличается той непогрешимой последовательностью и солидной обоснованностью, которая свойственна математическим выводам.
— Это смотря по тому, чем мы наполняем склад с вывеской «Неверие». Кто умеет рассуждать логически до конца, тот может построить себе хрустальный дворец такой прочности, что никакие адские орудия ему не страшны. Ведь логика — это, в сущности, математика. С другой стороны, всякий расчет становится дерзостью, если существует некая изменчивая сила, способная по своему произ-
волу отменять и нарушать управляющие миром законы. Последняя мысль принадлежит одному нерукоположсн-ному священнику (Ренану). А все предшествующие — мои и поэтому так гениальны. Но, быть может, сударыня, ввиду завтрашнего... я не должен говорить в таком духе...
— Наоборот, надо говорить об этом, чтобы получилась какая-то польза, что-то вроде исповеди, раз я взяла па себя обязанность освободить вас от этого отвратительного, грубого неверия. Кроме того, я не могу оставлять под сомнением и прикрывать как раз сегодня паутиной элементарных чувственных восприятий изъяны моего мышления, которые вы обнаружили. Почему же тогда молитва воистину озаряет душу светом ясновидения и вызывает в нас ощущение счастья?
— По утверждению древних поэтов, высшую степень этого ощущения, называемую вдохновением, им ниспосылали музы. Мне кажется, совершенное мышление, создание абсолютно точных мыслительных конструкций вызывает как раз то самое состояние восторга, чувство счастья, то восхищение духа, которое вы называете благодатью.
— О сударь! Ведь то, о чем я говорю, в самом деле сообщается душе извне, нисходит сверху, и, поверьте мне, его источник — небо!
Неполомский промолчал.
— Почему вы молчите?
— Молчу, сударыня. Что же я могу сказать? Я не могу согласиться с тем, чтобы какое бы то ни было чувство нисходило на вас свыше. Каждое чувство заключено в вас — в мозгу и в нервах. Тут не может быть спора. Там оно появляется и там длится, пока не исчезнет. Любое чувство существует лишь постольку, поскольку налицо нервы. Где нет нервов, там не может быть никаких чувств. Нет дерева там, где нет ровно никаких его признаков. Если б я создал в воображении объективную сущность — такую всемогущую, что она могла бы управлять сложнейшими операциями моего ума и тончайшими движениями Души,— более того, сообщать душе моей движения, ей неведомые, я должен был бы неизбежно прийти к выводу, что это какое-то до бесконечности омогуществленное «я». Оно совершенно соответствовало бы законам нашей психики, но не стало бы арбитром истины. Длительность существования предельно омогуществленного «я» должна быть ограничена. Индивидуальность и время — понятия неразрывные. Невозможно мысленно соединить понятие индивидуальности с понятием вневременного; это непрео-
долимое противоречие: одно исключает другое. А, с другой стороны, наше «я», хотя бы до бесконечности омогуществ-л'енное, может отличаться от нас лишь количеством свойств, но не их качеством. Спиноза говорит: «Если бы треугольник обладал даром речи, он сказал бы нам, что бог пе что иное, как идеальный треугольник. Круг сообщил бы нам, что природой бога является кругообразность в наивысшем ее выражении». •
Поэтому мне трудно допустить наличие некой сущности, не порожденной какой бы то ни было причиной и ничем не обусловленной. Но допустим... Об этой сущнчсти мы не могли бы сказать ничего, кроме того, что она существует. И даже если принять за аксиому наличие такой абсолютной сущности, отличающейся от нашего «я» качеством своих свойств, пришлось бы принять и то выт.ег кающее отсюда следствие, что количество этих свойств бесконечно и что тем самым все они между собой равны. Но в таком случае безграничное милосердие существует наравне с безграничной беспощадностью.
Приняв в качестве аксиомы всеведение, мы обязаны принять за аксиому и предвидение собственных намерений, а предвидение собственных намерений исключает-наивысшее добро; более того, доказывает равную вечность и равное могущество зла. Как же логический разум современного человека может понять эти явления и признать их мыслимыми?
— Я как-то читала в «Мыслях» Паскаля: «Rien n'accuse d'avantage une extreme faiblesse d'esprit que de ne pas connaitre quel est le malheur d'un homme sans Dieu» '.
— А, Паскаль! О Паскале лучше всего сказал Ницше... Но вдумаемся в откровение святого Иоанна, вот в эти слова: «И вышел второй конь — рыжий; и сидящему на нем дано взять мир с земли и чтобы убивали друг друга; и дан ему большой меч». Где же любовь?
— Бог есть любовь,— промолвила Ева. И, помолчав, спросила:
— Откуда же у людей взялось это представление, наг столько противоречащее, по вашим словам, природе их разума?
— Откуда взялось?.. Это очень сложная история. Если б я стал утверждать, что явление это чисто природное по своему источнику, так, не говоря уже о том, что я не сумел бы это утверждение подробно обосновать, вы могли
1 «Ничто не доказывает нагляднее крайней умственной слабости, чем незнание того, как несчастен человек без бога» (фр.).
•бы опровергнуть его простым отрицанием либо цитатой из П'аскаля, Шатобриана;..
—' Если вы не хотите сказать свое мнение, вообще го-BdpHfb со мной на эту тему...
: — 'Я не хочу говорить? С вами? Наоборот! Я страстно желаю говорить об этом... Высказать вам... Нет более благородного занятия, чем такое совместное усилие заглянуть в глубь нашего жалкого незнания. Именно в такой беседе двух душ могут возникнуть из таинственных источников молнийные озарения, предчувствия и минуты творческого восхождения по драгоценным ониксовым ступеням в Страну Восторга. Но боюсь... Ближние скажут обо мне: вольнодумец, который разводит все эти балясы для того, чтобы убить веру светлой души. И никому из этих почтенных ближних невдомек, что эти мудрствования стали настоящей «усйей» ' или духовным естеством недоумка, альфой и омегой бедной его души. А между тем он исходил весь этот мир своими собственными ногами, добыл его своей собственной мыслью и трудом. В этом мире нет ничего, что принадлежало бы другому, было бы навязано извне или получено по наследству.
'— А это не самообман? Разве есть на свете человек, который бы ничего не получил по наследству? Мне кажется... Но — можно говорить откровенно?
— Ах, прошу вас!
— Мне кажется, что как только человек вырвется из сферы чувств, свойственных без исключения всем людям на свете, он тотчас набирается самомнения и гордости только на том основании, что выделился и-з «толпы». Если бы теперь кто-нибудь усомнился в правоте Коперника, он наверняка сейчас же возгордился бы и стал презирать толпу.
— Одно дело — правильность системы Коперника и другое — справедливость утверждения, будто определенные чувства свойственны всем людям от рождения. Самое поразительное как раз то, что чувства эти несвойственны от рождения всем на свете. Есть люди, которым они совершенно неизвестны.
— Ах, вот это любопытно, крайне любопытно!
— Уверяю вас. Наука, которой я себя «посвятил», избрав своей специальностью, то есть антропология, утверждала и продолжает утверждать, что у очень многих так называемых «дикарей» не возникает и не существует
1 Сущностью (древнегр.),
религиозных представлений. А ведь это, насколько я знаю, тоже люди. Что это люди — нагляднейшим образом подтверждают европейские религии, которые в последнее время начали особенно усиленно хлопотать о «душах» этих босяков. Так же, как с «дикарями», обстоит дело и с детьми, от колыбели лишенными возможности общаться со взрослыми в силу того или иного физического недостатка. Глухонемые, получившие развитие только в зрелом возрасте, дружцо свидетельствуют, что сами по себе, находясь, так сказать, в первобытном состоянии, они и не помышляли о творце.
— Кто в состоянии утверждать положа руку на сердце, что такого рода исследования могут проводиться с научной точностью и правильно отражать действительность? Можете вы поручиться, что удалось проникнуть в душу «дикарей» до самого дна?
— По моему мнению, такого рода исследования представляют огромную ценность. Но не будем спорить об этом... Кинем взгляд на прошлое хотя бы тех народов, которые разбрелись по земле и теперь их засосали сильва-сы, пампасы, льяносы,— на прошлое эфиопов, малайцев, краснокожих... Заглянем в потемки истории. Иногда только груда костей в поле, только темные полосы праха в глипе говорят исследователю, что здесь погиб какой-то народ, растерзанный каменьями катапульт или осколками гранат. Мне довелось промечтать целую ночь напролет над обнесенными стеной рвами Мантуи. Бурая гнилая стоячая вода и пышные платаны!.. Расстрелянные, которых Гойя схватил когтями своего гения!.. Ах, однажды эстамники гравера начала семнадцатого века Жака Калло, составляющие серию под названием «Les miseres de la guerre» ', приветствовали меня таким страшным воплем, что я его отчетливо слышал...
— О чем вы говорите?
— Да о том самом... О предместьях столиц, о людях в прокатных цехах и на текстильных фабриках. Уничтожение и истребление одних ради выгоды других, чтобы можно было все время любоваться на то, как «одни убивают других»... И над всем этим, что было и есть,— гимн: «Те Deum laudamus»...2 Так было всегда. Наука о человеке приводит объективного исследователя...
— Этот вывод может оказаться ложным! Как можно так дерзко говорить о боге! О боге! Как можно поднимать
1 «Бедствия войны» (фр.).
г «Тебя, бога, хвалим»... (лат.).
па бога глаза и касаться его словами! Умирает ведь не только жертва, но и убийца, не только побежденный, но и победитель, умирает и вельможа и бедняк. Кто же может отрицать, что жизнь бедняка часто в тысячу раз лучше, веселей, светлей жизни богача? И еще не было такого богача, который бы не умирал. Какая ему радость от его миллиардов и дворцов, если его съедят те самые черви, которые съедят и его лакея. А после смерти... Может быть, этот слуга его сядет одесную милосердия, тогда как хозяин — обладатель миллионов... Потому что после смерти есть суд, рай и ад...
— Пусть так. Но бесспорной во всяком случае, при нормальных условиях, является первая из этих четырех категорий..Ее мы и должны принять во внимание...
— Надо много и упорно думать о смерти. Только тогда все становится ясным. Значение жизни уменьшается, и жалкие земные дела,— не исключая Пунических, наполеоновских войн, не исключая власти миллиардов и нужды бесприютных,— рассыпаются в прах. Если бы американский миллионер был в состоянии через три недели после торжественных похорон заглянуть в свой собственный гроб, он не стал бы жить так. Святой Франциск Ассизский, величайшая драгоценность земная, верил в бога. Есть монастыри, где размышлениям о смерти предаются на протяжении веков, и братия их -при встрече и расставании говорит друг другу: «Помни, что умрешь».
— А вот один грек, по имени Сократ, не беспокоился насчет своей смерти. Наоборот, по свидетельству его друга и ученика Платона, он считал ее прекрасной вещью и даже приобретением. Выражался о ней так: «xegeog eywye Яе\о)» '. Он сравнивал смерть с глубоким сном без сновидений, тревог, страданий и радостей, безмятежным сном, который все считают величайшим счастьем не всегда доступным даже царю персидскому. Весь посмертный период он представлял себе, по существу, очень мудро и как будто бесспорно правильно, как сплошную беспросветную ночь. В душе моей все время звучат слова: «ouv6ev JiA,eio>v р пас, XQOvog <pcaveTai оото бт) eivai t] uia vu|». А разве не «приобретение» эта вечная ночь для тех, кто проклят судьбой, кого преследует свора злодеев, кто печален, кто сломлен жестокими невзгодами, для всех, кто не может заснуть, так как сердце их не смыкает глаз, а гРУДь разрывается от отчаяния? Как-то раз я, находясь во
1 Считаю приобретением (древнегр.).
'• Львове, прочел в одном бульварном листке, среди всяких вздорных сообщений, о том, как власти, вломившись в номер гостиницы, где находился самоубийца, нашли на столе записку с такими словами: «Довольно наконец такой жйз-
'Игй!» Что же это была за жизнь и как весело текла она! Почему бог «ожесточил сердце» этого человека, сударыня? Зачем погасил перед глазами его все бытие? И каким 'блаженством должны были показаться вечная тишина и покой, длящиеся, как сплошная ночь непробудного сна. Mia vug '. Монах, повторяющий вслед за другими приказ: Шомни о смерти» — по сравнению с тем, в гостинице,—
'ленивый духом и мыслью наемник. Наш несравненный Матлаковский, умирая, велел, чтобы к нему привели его любимого ребенка и, наглядевшись на него, наглядевшись
: до смерти, натянул на себя одеяло, повернулся к стенке и
'промолвил: «Ну, теперь хорошенько поспать!»
— Я ведь как будто об этом и говорю... • • '•' — Нет, нет! Я к чему клоню? Смерть есть факт, которого еще никто не избежал. Вы так сказали. И это новая истина, хотя как будто известная всем от сотворения мира. Но если смерть — явление столь всеобщее, так не раздумывать над ней надо, как делают люди слабые и служители рабского духа, а забыть ее и вовсе о ней не думать. Это враг, который рано или поздно придет и сразит каждого из нас. Надо найти в себе достаточно гордости, чтобы презирать этого врага. Так поступают мужественные воины и все герои на свете. Потому.что геройство — это прежде 'всего презрение к смерти. Мудрец не считает смерть реальностью, достойной размышления. Предметом философского раздумья может быть только жизнь. Жизнь — вот неисследованная, непроходимая громада, словно полярная тайга для одинокого невооруженного путника. Это по-прежнему первозданный лес, в котором не прорублено ни тропинки. По сравнению с жизнью, величиной абсолютно1 неизвестной, смерть — величина бесконечно малая, целиком и всесторонне известная. Смерть дает простор воображению. Характерно, что больше всего любят разглагольствовать о смерти люди молодые, начинающие поэты (хоть случается и старым поэтам).
' Эти люди приводят мне на память один случай. Был я как-то раз в Париже на выставке картин в Весеннем салоне. Там было много замечательных работ, настоящих произведений искусства. Усевшись перед одной из них в
|: Одна (сплошная) ночь (древнегр.).
угол дивана, я предавался мечтам,, вызываемым во мне этой картиной. Вдруг в зал входят две элегантные молодые дамы. Идут, оживленно беседуя о чем-то, споря, что-то друг другу доказывая. Перебегают от одной картины к другой. На эту наставят лорнеты с длинными ручками (Judenstock'n), на ту еле кинут взгляд. Тут о чем-то но-щедчутся, там ни с того ни с сего вдруг захохочут. Даже.мое собственное изображение, если можно так выразиться, обнюхали с близкого расстояния, без всякого интереса.,
Пробежали таким манером, шурша юбками, один зал, другой, третий. И все время маячат передо мной со своими перьями на шляпках, с шелестом шелков. Прошлись по.всем залам, не задерживаясь ни перед одним из произведений искусства, каждое из которых без исключения было плодом огромного труда, а многие просто шедевром, и.в конце концов наткнулись в последнем зале на какую-то маленькую дверь. Дверь эта вела на чердак, где была свалена всякая рухлядь: сломанные рамы, ненужные мольберты, холсты и тому подобный хлам. Дамы стали толкать эту дверь, дергать ручку, наконец стучать. Обнаружив, что дверь заперта на ключ, они поспешили к швейцару с настойчивыми расспросами, что там, за ней. Им хотелось знать; они не могли уйти с выставки, не установив, что скрывает таинственная дверь. Рассуждающие о смерти производят на меня впечатление...
. — Я где-то читала, что никакие сравнения, метафоры, уподобления и параллели не могут ни в какой мере служить доказательством точных истин. По-моему, одно дело интерес святой Терезы или Данте к тайнам загробного мира и совсем другое — любопытство этих дам насчет того, что находится за дверью на чердак.
— Вы правы. Но дамы эти напоминают людей, думающих только о смерти и совершенно не знающих жизни. Отец семейства, человек действия, тяжелобольной — такие люди никогда ни минуты о ней не думают. И каждая сильная натура абсолютно презирает ее. Как тот японский офицер, что с улыбкой, не дрогнув ни одним мускулом, выслушивает смертный приговор, выносимый ему чужеземным полевым судом, и приветствует смерть по-военному, как силу, которая известна с математической точностью... Вот и все. Замечательно, что цивилизация древнего мира Пришла к тем же самым выводам, что и такая непохожая на нашу цивилизацию, как японская. Уже древний пожи-Ратель всевозможных философских систем, знаток учений о жизни и, ясное дело, эклектик — Цицерон — заклинает
:57
человечество в своих тускуланских бреднях, с пафосом повторяя мысль, взятую в виде безвозвратной ссуды у стоиков: чтобы люди — прошу прощения за латынь — mortem vel optare incipient vel certe timere desistant, то есть чтобы они либо стали жаждать смерти (тут старый адвокат, понятно, пересолил), либо — и это становой хребет всего древнего мира, основа вечного могущества Греции и всех деяний железного Рима — начали презирать ее. К чему вопросы пифагорейцев: «Откуда приходит дух, куда он стремится и какова разгадка страшной тайны смерти?» К чему эффектные восклицания Виктора Гюго: «Что творит смерть с нашей душой? Какую природу она ей оставляет? Что берет у нее и что дарит ей? Куда девает ее? Ссужает ли ей хоть па время телесные очи, чтобы душа могла смотреть на землю и плакать?»
— Если у кого-нибудь в сердце возникают подобные вопросы, а вы не в состоянии ответить на них, то на каком же основании вы их объявляете нездоровым любопытством?
Стало совсем смеркаться, темнота разливалась по саду. Сучья безлистных деревьев были еще на свету, но стволы уже погрузились в полумрак. Речи Неполомского больше не коробили Еву. Наоборот, они навевали на нее торжественную тишину. Все, что еще разбирали глаза в сгущающемся мраке, становилось торжественным, прекрасным, священным. Стволы деревьев, подлокотники скамей, извилистые линии дорожек и тропок, розовые силуэты зданий вдали — все выступило из темноты и, словно ожив, обратило к обоим собеседникам улыбающиеся, приветливые, родные лица.
Над ними еще стояло какое-то чудное сияние, выделяя их среди тысячи других явлений и образов. И сияние это проникало в глубь души, как луч проникает в водную глубь. Не таким, в действительности было впечатление от этих предметов и не то чувствовали те, кто смотрел на них; но можно было сказать, что эти вещи и явления, врастая в счастливые глаза и счастливые сердца, издали кланялись, делали какие-то знаки, какие-то жесты, подавали сигналы. Из них составилась целая свита друзей, толпа союзников, посвященных в тайну, которая сделалась общей для тех, кто поклялся свято блдости ее.
Неполомский встал, откланялся и ушел. Некоторое время она еще видела его серое пальто в аллее, потом между деревьями. Наконец он исчез.
Ночью она крепко спала — и очень долго даже без сновидений. Но вот будто из какого-то темного отверстия выступил во всеоружии сон, подобный трагедии Шекспира.
Вокруг нее и в ней самой начали твориться вещи величественные и страшные. Все в движении, отовсюду крики. Перед ней шел пир коронованных особ и тут же рядом суетились какие-то вооруженные люди. Откуда-то из толпы вышел Неполомский.
Он бежал в тревоге, проталкиваясь сквозь ватагу неизвестных, грубых, отталкивающих на вид. На устах у него была какая-то весть, сообщение, пароль или знак. Она ждала, чтобы он поскорей приблизился к ней,— и не могла дождаться, хотела побежать к нему — и не могла. Упала возле каких-то дверей, в которых он стоял, и заслонила его собой.
А кругом — дым, револьверные выстрелы... Она рванулась всем телом вперед.
Но вдруг все скрылось и пропало. Она стоит на краю оврага в деревне, на месте, которое когда-то видела. Однажды ей случилось ехать здесь одной от родных на станцию, в маленькой одноконной бричке... Первый и последний раз ехала она тогда этой глубокой, пустой ложбиной, запертой со всех сторон холмами, как в тюрьме.
Был там ряд прудов, расположенных друг за другом, по каким-то причинам спущенных. Огромные ложа их были теперь заняты под посевы, огороды, луга, покрылись •% яозняком, кустарником и зарослями ситника. От прудов |11>стались одни гати да развалины плотин. И те и другие iцочему-то произвели тогда тяжелое впечатление. Особенно 3 плотины — гнилые обломки мельничных решеток, обо-чмшелые остатки щитов. Быстрый поток пересекал осушенные ложа, низвергаясь в нескольких местах шумными водопадами с черных свай, звуча какой-то мучительной музыкой. Вокруг долины, на взгорьях, виднелись беспорядочно разбросанные хаты растянувшегося на большое пространство села. В глубине со всех сторон чернел лиственный лес. Была осень, и на причудливую котловину спускался сумрак. Бегущие в глубине ее воды шумели как-то гневно, укоризненно. Они производили впечатление чего-то живого: как будто слышался ропот темных крестьян, которые что-то ворчат, о чем-то сговариваются, протестуя, по глупости, против того, что им совсем непонятно, возмущаются, что-то угрожающе бормочут и в то же время отчаянно трусят, не зная, чем все это кончится. Теперь во сне Ева почувствовала печальную тревогу, отчаяние и
боль за шумящие воды или за этот крестьянский люд, сговаривающийся против нее. С этим тяжелым чувством в сердце вышла она к тому месту за последним прудом,.на которое тогда только бросила взгляд, проезжая мимо.
Бесконечные тростники, шуршащий камень, суета скворцов, посвистывание разной водяной птицы... Мрак падает от дубов-великанов, мрак одинокой души перед лицом дикости и злобы. Огромный пруд прорвал в плотину отверстие размером с каменный дом и убежал. От плотины осталась только груда развалин: покосившиеся сваи, сплетенье балок, словно опутанные сетью сорных трав, обросшие целыми прядями мха, судорожно сжатые голени. Ни дать ' ни взять — перебитые суставы и отвратительные кости чудовища. Казалось, в этих развалинах воплотилась сама сила уничтожения и глядит из них, ощерясь. Вода шумным угрюмым ручьем падала с высокого ложа вниз, в 'вырытую ею глубокую яму, и спешила дальше. К этому-то оврагу в незнакомом месте, которого Ева не могла достичь взглядом, она пришла теперь, во сне. Пришла, хватаясь обеими руками за орешник, терновник, ракитник, из-под которых выступали бусинки подпочвенной воды, и стала смотреть вниз. Вместе с комьями мокрой земли скатилась к речушке, тихо журчащей внизу. Не сводя глаз с ее коварной, прячущейся, непроглядной глубины, она падала, скатывалась, переступая непослушными ногами. Страх, любопытство... Наконец вошла босиком в холодный, быстрый поток. Голова ее свесилась на берег, лоб бессильно лег на зеленую кочку. Было душно, тяжело на душе. Острый запах водорослей, преющей листвы...
Зрение померкло... Вдруг не то отец, не то еще кто-то словно поднял ее и вынес из темноты. Ах, наконец-то! Вот она бежит ночью по темному полю, темному полю... По пашням, по пустынным, заброшенным, безлюдным нивам. Страх гонится за ней по пятам, ветер свистит. Какая-то полевая дорога с давно засохшими в мокрой глине колеями!.. Она бежит дальше, хочет закричать: «Люди! Люди!» Страх сдавил горло...
Вдруг видит: прямо перед ней сад — просто рай! Вдалеке занимается голубой рассвет. Вишневые деревья облиты белой кипенью, прутья черешен белеют высоко в синеве. Ах, эти деревья! Какое наслаждение видеть их во сие, над изумрудной муравой, над грядами вспаханной земли.
Рассвет вступал в невиданный сад, притаившийся за высоким плетнем-частоколом из сплавных еловых бревен,